М. В. Тпостанова
ПОСТСОВЕТСКАЯ АИТЕРАТ9РА
И 3СТЕТИКА ТРАНСК9АЬТ9РАQИИ
---~
УРСС
ББК
83
Тлостанова Мадина Владимировна
Постсоветская литература и эстетика транскультурации. Жить никоrда, nисать
ниоткуда. -М.: Едиториал УРСС, 2004.- 416 с.
ISBN 5-354-00710-0 В книге рассказывается о с:южном характере взаимодействия г.:юбализации и ;ште ратуры, а также науки о ней, как особых идеологических институтов, тесно связанных и
развивавшихся параллельна со всеми трансформация.\ш западной «модерностю>
-
от ее
имперско-колониальной стороны до возникновения, роста и заката наций-государств, от либерализма к неолиберализму,
от цивилизаторских дискурсов к тирании рынка и кор
поративной культуры. Важное место отводится ана-1изу таких широко распространенных понятий культурной глобализации, как «детерриторизация>>, <<гибридизация», «транскульту рация», «креолизация>>, <<поли.тингвизм», «Коммерциализация», «Канонический контрдис
курс» и т. д., а также оценке их конкретных проявлений в мировом литературном проuессе. В фокусе внимания автора кроме того находятся альтернативные незападные варианты гло бализации, связанные с эпистемо;юrичесюruи моделя.\!И «критического космополитизма•, «колониальности властИ>> и т. д. Особое внимание уделено взаимосвязи западного постмо
дерна, постколониальной теории и критических исследований глобюшзации конца 1990-х
гг., а также определению новой транскультурной эстетики времени глобализации, которая сменяет во многих случаях прежнюю модель национа-'Iьной/мировой литературы. В центре внимания автора находятся «постсоветское культурное воображаемое, литература, гумани
тарные науки, сфера повседнева, рассмотренные в контексте глобализации и через приэму уникальной имперско-колониальной конфигурации, отличающей Российскую/Советскую и.vшерию».
В
книге
ному читателю
затрагивается творчество
как уже
отчасти известных
и пшrьзующихся заслуженной славой в
Дж. М. Коэтси, П. Боулз, Д. Танидзаки,
мире писателей,
отечествен
как П. Теру,
Н. Гордимер, О. Памук, Дж. Кинкейд, М. Дюрас,
С. Рушди, так и сравнительно новых фигур
-
П. Кэри, Дж. Риис, М. Лоренс, Д. Дэбиюrна,
Э. Лавлейса, У. Харриса, Э. К. Бретуэйта и др. Крупным планом представлены произве
дения П. Крусанова, В. Ерофеева, А. Волоса, А. Мамедова, Ю. Андруховича, О. Забужко, П. Вайля,
Т. Толстой,
В. Сорокина,
В. БУ>Jромеева
и др.,
представляющие интересный
случай совершенно особого разворачивания транскультурной эстетики в постсоветской словесности.
Лиuензия ИД N2 05175 от Формат 60х90/16. Тираж
Издате;rьство •Едиториал УРСС».
117312, г. Москва, пр-т 60-летия Октября, 9. 25.06.2001 г. Подписано к печати 26.02.2004 г. 300 экз. Печ. ,,, 26. Зак. Jli! 2-1291/481.
Отпечатано в типографии
000
«РОХОС•.
ISBN 5-354-00710-0
117312,
г. Москва, пр-т 60-летия Октября,
© ©
М. В. Тлостанова, Едиториал УРСС,
2004 2004
ИЗДАТЕЛЬСТВО УРСС НАУЧНОЙ И УЧЕБНОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
E-ma1l:
[email protected] Каталог изданий в
lntemet: http://URSS.ru 7 (095) 135-42-16 Тел./факс. 7 (095) 135-42-46 Тел./факс:
24171D 20611
Дljl(llllllliШ!I[Ill
>
9.
ВМЕСТО ОБРАЩЕНИЯ К ЧИТАТЕЛЮ ПРОБЛЕМА
САМОПОЗИЦИОНИРОВАНИЯ· АВТОРА. Эта книга намеренно написана мною вне привычной иерархической и линейной логики логацентрического позитивистского научного дискурса. Ее части не всегда вытекают одна из другой, не выстроены по цепочке, но напротив,
достаточно
самостоятельны
горизонтально. Я надеюсь, что это не
известной
подготовки
и
и
связаны
друг
с
другом
только потребует от читателей
сотворчества,
а
также
умения
мыслить
ризоматически, но и дарует им дополнительные возможности восприятия,
не ограниченные жесткими рамками навязываемой автором концепции.
Эту книгу
можно
отдельные
сегменты
начать и
читать
вновь
с
необходимости. Подобный стиль
обусловлен
самим
любого
места,
возвращаться
предметом,
эпистеомологической позицией,
пропускать
ним
в
позднее
ней при
вовсе не дань моде. Он оказался
о
к
котором
идет
речь,
а
также
той
которую я попыталась выдержать на
протяжении моей работы. Я ни в коей мере не претендую в этой книге на исчерпывающее
объяснение
сложнейшего феномена глобализации в целом, вместо этого
отсылая читателя к целому ряду появившихся в последние годы работ на эту тему
(Appadurai 1996, Mignolo 2000а, Chakrabarti 1992, Dussel 2000, Smith 2003, Berger&Huntington 2002, Hardt & Negri 2000). Важно, на мой
взгляд, и то, что это книга не за или против глобализации, она намеренно лишена
оценочного
сконцентрироваться
проблеме
на
Вместо конкретной,
соотношении
мифологизированных «прошивающих)) литературного
пафоса. вполне
объективно
процессов
постсовременное
процесса
в
его
этого хотя
я и
существующих
глобализации, культурное
многочисленных
собираюсь
многосторонней
и
многократно
пространство, проявлениях
-
и от
создания и потребления книг до института литературных премий, критики и механизмов канонизации.
При этом в фокусе внимания не случайно окажется прежде всего постсоветская
ситуация
и
постсоветская
литература.
Мне,
как
специалисту по литературе и культуре Запада, но вместе с тем и человеку,
самоидентификация которого во многом определяется ролью многократно колонизированного
«иного)),
особенно
интересно
обнаружить
в
постсоветской культуре присутствие и дыхание глобализации, или, в
более конкретном преломлении, ее не всегда осознаваемое, но всегда
- 4присутствующее имперско-колониальное измерение. Тем более, что эта тема
пока
остается
российских,
так
в
и
целом
за
западных
и
гранью
внимания
незападных
как
отечественных
ученых.
пространство для мира Запада или мирового Севера
Постсоветское
имеет по-прежнему
лишь временное измерение- это время после падения СССР, но время,
отсчитываемое происходит
серьезно
Западом самим
основах
и
в
этим
не занимало.
западных
грешили
с
навязыванием
самостоятельных
постсоветского глобализации,
мира,
и
теории,
осмысления
которые
значит,
и
бы
не
пока
Советской
решения
засильем
и
а
А
еще
вопроса
неолиберальных
научных
«культурного
адекватно
методик, и
притом
воображаемого»
отвечали
бы
что
никого
стоящие на
этого
собственных
строились
национальных и этио-дискурсов образца Тема
координат.
-
европоцентристских
логики
попыток
а
попытки
непониманием,
мифов, своей
системе
Вернее, почти все западные или
отечественные
упрощенчеством,
идеологических
западной
пост-пространством
целиком
ситуации в
рамках
XIX века, очень мало.
Российской
империи
достаточно
часто
затрагивается учеными как в России, так и на Западе, но большинство из этих
исследований
откровенно сложным
либо
сугубо
пропагандистского наслоением
национальных
мифов,
исторически
характера.
имперских
на
которых
дескриптивного,
Это
отчасти
политических,
по-прежнему
либо
объяснимо
культурных
строится
во
и
многом
интерпретация российской истории, сложностью отделения реальности от
мифологии,
которая
ее во
многом
порождает.
Историография,
как
позитивистская в своей основе наука, вряд ли способна вне выхода в междисциплинарные области правильно оценить это явление. Истории объективной
или
истории
вне
ее
интерпретаций,
как
известно,
не
сушествует. Поэтому трактовка имперско-колониальной конфигурации России, СССР и постсоветского пространства интересна в первую очередь
не в описательных аспектах, а в попытке понять основные особенности культурного воображаемого, семиотические механизмы и мета-метафоры, общую гео-историческую игео-культурную логику, которые в комплексе и позволяют говорить об уникальности России, как империи. Изучение и анализ этой
модели,
проводиться
с разных
в
особенности,
позиций
-
после развала СССР, с
мнимо
объективной
может позиции
социальных наук, с европоцентристской философеко-исторической точки зрения, с позиции специалистов в области региональных исследований, с позиции «мировой историю> в гегелевеком или марксистском вариантах, и наконец, с точки зрения границ и окраин эпистемологических моделей, которые
в
прошлом
не
имели
возможности
самовыражения
в
силу
тотального господства вышеупомянутых традиций в их империалистском
стремлении
описать
и
объяснить
мир
с
предельно
отстраненной,
универсалистекой точки зрения непогрешимого и всезнающего эксперта.
Причем
наиболее
плодотворной
мне
представляется
именно
эта
- 5пограничная позиция,
не претендующая на полную объективность и
конечность. В случае с Россией, в особенности, зто прежде всего позиция ее
внутреннего
-
иного
в
этническом,
культурном,
языковом
или
религиозном смыслах, позиция, основанная на децентрации канонической западной зпистемологической модели и ее российских вариантов.
Научная и mпеллектуальная жизнь в России за последние
200
лет
была отмечена постоянными попытками адаптировать западные образцы социальных
и
приводили
и
гуманитарных
к
наук,
реакции
причем
нередко
отторжения,
эти
например,
попытки
в
форме
националистической критики иностранных идей. Но обе позиции предлагают, в сущности, никакого выхода, в то время как
тернарвые
стратегии
пока
еще
не
стали у нас
не
медиативные и
обычным явлением.
Медиативный подход в данном случае означает восприятие российской культуры
через
конфигураций различия
постоянное
осознание
двойного
различия
имперского различия с Западом
-
России и
ее
колоний.
Исследователю
властных
и колониального
Российской империи
позтому необходимо постоянно осознавать многочисленные элементы, задействованные в
этой сложной и уникальной модели, и успех ее
понимания во многом зависит от способности быть или перевош:ющаться
в пограничную, промежуточную фигуру культурного
пространства,
а
не
судить
mпеллектуального «истеблишмента»,
«внутреннего иного» этого
о
нем
ШШIЬ
с
позиции
центра,
или со стороны, с точки зрения
западного европоцентристского дискурса. Это позволит выработать новые углы зрения, иную перспективу видения, которая
недоступной
означает,
при
что
европейский
любом не
-
имеет
позиции
означает,
все
они
истеблишмент
права
должны
зачастую оказывается
позиционировании,
интеллектуальный
миноритарные
что
другом
на
свою
стать
что
отнюдь
российский
-
точку
зрения
привилегированными.
контекстуально
обусловлены
и
не
и
не
или лишь
Но
зто
должны
абсолютизироваться, каждая должна быть услышана и вовлечена в диалог. Осуществить зто, не выходя за ра.'Уiки привилегированного положения
европоцентристской современности во всех ее формах, по-видимому, невозможно.
Степень ассимиляции внутренних иных в российской культуре всегда остается
непалной
и
контролируемой
доминирующим
славянеко
православным элементом. Языковое различие, при всей его иллюзорности в
постсоветском
пространстве,
дополняется
непреодолимыми
культурными различиями, делая внутренних иных России непременно
изгоями. дважды
По
словам
магрибского
колонизированные
колонизации,
понимающих
полностью никому>>
другие всех,
мыслителя Альберта Мемми, эти представляют потому
(Memmi 1991: xvi).
что
собой
онн
не
«полукровок принадлежат
Такова позиция не только Мемми,
но и других теоретиков границы из разных частей мира, обладающих промежуточной,
мерцающей,
постоянно
ставящей
под
сомнение
- 6собственный статус внутреннего иного, идентичностью. Конечно, она разная в
разных локалах и историях, но все же есть и нечто общее в
самоощущении
чикано-феминистски
Глории
Ансальдуа,
американского теоретика Хоми Бабы и Альберта
Мемми. В
инда
советском
пространстве в этом же ряду стоит, на мой взгляд, и казахский писатель
Олжаз Сулейменов, подобно Ансальдуа попытавшийся создать транс дисциплинарный
исследованием,
манифестом.
текст,
эссе,
который
Речь идет о
официальной
находится
художественной
нашумевшей и
моно-дисциплинарной
и
Художественная как
в
современности, так
-
научным
и
культурным
отвергнутой в свое время
шовинистической
критикой и наукой книге «Аз и я» (Сулейменов живущих
между
литературой
советской
1975).
литература,
размышления
пространстве
имперских
интеллектуалов,
языков
европейской
и в пространстве языков ее многочисленных «иных»,
это явления, противостоящие отстраненной позиции наблюдателей,
характерной
для
социальных и гуманитарных наук, как они были
сформированы в европейской современности и затем адаптированы
за
пределами Европы местными сторонниками. Но при этом бывший социалистический мир практически не получает внюrания
ученых,
занятых
осмыслением
имперско-колониальной
проблематики, в отличие от «третьего» мира, ставшего очень модной темой научных исследований в последние европацентристских
теорий
проекта
десятилетия.
модерна
все
еще
Большинство строятся
на
линейной прогрессисткой модели времени и представляют историю, как
победоносный марш от Римской империи к США, при этом опуская истории других Европе на
европейских империй, даже если они и находились в
(Габсбургская империя), в периферической Европе (Россия) или
периферии
Европы
(Оттоманская
империя),
но
главное,
они
интерпретируют разнообразные имперские истории незападного мира всегда с
точки зрения
Западной Европы и США,
как единственной
универсальной точки отсчета. Так называемые «субалтерные» теоретики, то есть, представители очередь,
подчиненных, колонизированных культур, в свою
не занимаются этим
отдаленным лакалом как из-за отсутствия
реа1ьных знаний о нем, так и, главным образом,
потому, что Восточная
Европа и особенно Россия представляются «другими»
Западу
и
радикальному
не-Западу.
региональные специалисты по• России зависят
от
политических
и
Так
обоим мирам
называемые
-
советологи
и
и
и Восточной Европе во многом
идеологических
клише,
отметивших
само
возникновение этих дисциплин. Кроме того, в теоретическом смысле они опираются на западные
постмодернистские теории и редко интересуются
постколониальными дискурсами или тем более критикой глобализации.
Позтому
исследования
российской
имперско-колониальной
проблематики, создаваемые на Западе, часто весьма ~формативны, но написаны не только без достаточно широкой теоретической подготовки,
- 7но и непременно с европоцентристской историографической позиции, которая лежит в основе социальных и гуманитарных наук как таковых.
Таковы, например, недавние книги Д. Ливена и Л.Р. Джонсона
(Lieven
2000, Johnson 2002). Анализ области
социо-культурной динамики
культурных
семиотических
практик
системах
и
в
постсоветских сообществ в
самом
принципах
широком
смысле
ре-семиотизации,
в
слова,
в
культурных,
политических и социальных институтах, которые обеспечивают развитие этих систем и практик, наконец, в сфере повседнева
(alltagsleben) -
неизбежно приводит нас к необходимости определения постсоветского социо-культурного воображаемого.
И сам этот феномен, вырастающий
неизбежно на страницах тех книг, о которых будет идти речь ниже, представляет
особый
интерес
для
любого,
кто
хочет
современной культурной ситуации в нашей стране и
понять
суть
возможные пути ее
развития в будущем. Несколько лет назад Сьюзен Бак-Морс в известной книге
«Мир
мечты
и катастрофа»
(Buck-Morss 1999)
ввела понятие
«политического воображаемого», заимствовав его в работе российского
философа
Валерия
Подороги.
Не
важно,
насколько
оригинальным
изобретением По дороги является этот термин, важнее другое политического,
и
что
гораздо
воображаемого может оказаться полезной постсоветского
пространства
-
интереснее
как
сама идея
-
социо-культурного
в попытке интерпретации
внутри
себя,
так
и
в
его
взаимоотношениях с остальным миром, пространства, которое проходит
сегодня через сложнейший и болезненный процесс переориентации и
переосмысления. В основе концепции «воображаемого» лежит знакомая лакановекая
идея
психических
символической и реальной.
трагическими
инстанций
воображаемой,
Но когда мы имеем дело с серьезнейшими и
социо-культурными
трансформациями,
какие
сегодня
имеют место в России, становится неприемлемым остановиться на уровне
воображаемого как такового, будь оно культурным или политическим. В социо-культурном лакаиовекие
пространстве
инстанции
бывшей
совмещаются
и
Советской
иногда
империи
смешиваются,
а
три сама
история превосходит или преодолевает лакаиовекий анализ. Поэтому я не предлагаю просто слепо следовать Лакану (или В. Подороге), поскольку лингво-психоанализ,
как
универсальным,
коитекстуален
но
и
любая
другая по
сути
теория, и
не
поэтому
является требует
корректировки в применении к весьма специфическому постсоветскому пространству.
Западный путь
интерпретации постсоветской социо-культурной и
политической реальности развивается очень бурно в последние годы главным образом в дискурсах социальной антропологии и социологии. Постсоветская
мейнстримовская
наука
продолжает
советские
и
российские традиции в трактовке социальных трансформаций и при всем
- 8внешнем
патриотизме опирается снова на западную эпистемологическую
традицию.
Если бросить беглый взгляд на издающиеся казалось бы в изобилии сегодня работы, посвященные изучению и осмыслению постсоветской
реальности, обращают на себя внимание два факта
то, что в основном
-
эта реальность рассматривается через европацентристские очки, и то, что
между различными дискурсами, занимающимися ее изучением, с одной
стороны,
полностью отсутствуют связи и диалог, а с другой стороны,
представители
разных
направлений
пространства оказываются методологическом
смысле,
националистических
в
исследовании
постсоветского
похожи друг на друга как две капли воды в независимо
(подаваемых
как
от
того,
стоят
патриотические)
· ли
они
или
-
повторяют западацентристские идеи. Характерный пример здесь
вышедшие в последние годы книги
на
позициях
две
работа известного демократа,
-
первого ректора РГГУ историка Ю. Афанасьева, написанная с открыто западацентристских позиций книга
несколько
настроенного
«Опасная Россия» (Афанасьев
-
националистически
политолога
С.
одновременно,
Кара-Мурзы
комплекс интеллигенцию> (Кара-Мурза Эти
и
2001),
и
марксистеки
«Евроцентризм.
Эдипов
2002).
книги можно охарактеризовать как в целом неолиберальную
апологетику, хотя и с некоторыми оговорками, и критику неолиберализма, написанную с марксистских позиций. Обе характерны тем, что страдают
общей российской болезнью -предлагают, казалось бы, очень вескую, обоснованную
критику
российского
пути
и
особенно
современного
состояния нашей страны в эпоху глобализации, но в положительной стороне своей программы беспомощно следуют привычным российскому и
советскому
западной
научному
модерности
-
сознанию
будь
моделям,
то
которые
неолиберализм,
и
есть
«дети»
социализм
или
национализм. Тем же страдали, как известно, и российские славянофилы, которые
целиком
заимствовали
дискурс
немецкого
романтизма,
поскольку в самой российской культуре, еще помнившей византийскую
безъязыкость,
такого
Афанасьева
дискурса
«Опасная
европацентристский
было.
структурах
(он
Именно
поэтому
которой
явно
автор
модернизационный
связывается знакомым образом
властных
не
Россия»,
пафос
опасность
-
называет
то есть со всем тем,
неолиберальным
мнению, Афанасьев
Представлениям
«развиваться», транслирует
стать
книге России
с ее архаичностью, с азиатчиной во
Россию
Татаро-монгольской
Российской империей, отягощенной «ордынской генетикой»
2001: 75), -
в
разделяет
-
Афанасьев,
что не соответствует западным
и
мешает
вполне
знакомые
стране
успешно,
цивилизованной.
европацентристские
по
При
его
этом
мифы
о
примитивных, «кочевых» Востоке и Азии и «оседлых», якобы более развитых цивилизациях Европы и Запада, упрощая и игнорируя реальную
историю.
А
несомненно
более
интересная
и
оригинальная,
даже
- 9необычная для российской науки книга С. Кара-Мурзы
основную «болезнь» интеллигенции, публицистике расизма,
едва
ли
поднимает
проводит
ориентализма,
точно обозначает
советской и постсоветской, а отчасти и российской не
впервые
в
постсоветской
научной
болезненный вопрос о природе современного
интереснейшую
проанализированной
параллель
Саидом,
и
между
Западной
идеологией
идеологией
русофобии, впервые осмысливает проблему телесности в российском и советском изводе в противовес либерализму. Но при этом в книге Кара Мурзы звучат и явно ностальгические воспоминания о советской эпохе (автор называет цивилизацию России-СССР «совершенно особой и во многих отношениях замечательной», виду,
наряду
с
пропетарекого
другими
интернационализма,
вполне серьезно верит)
Кара-Мурза
-
принцилами
в
и
который
имея в
2002: 61 -
прежде
всего
автор,
принцип
по-видимому,
и идеализация российской империи, которая
представлена как безоговорочно традиционное общество (что на взгляд многих
ученых
является
довольно
спорным
тезисом)
и
вновь
противопоставлена Западу, только теперь с обратными знаками. В этом случае
глобализации
традидионалистский
противопоставляется идеал,
некий
замешанный
на
деревенско
уравниловке,
патриархальности и патернализме, и национализм, но особого рода переходящий
в
советский
имперский
на
-
мультикультурализм,
завуалированный под патриотизм, то есть, опять, идеология западная, хотя и замаскированная под автохтонную, причем скорее всего не намеренно, а
в силу своеобразной инерции научного мышления. Для Кара-Мурзь1 едва ли
не
самое
страшное
интеллектуалов
в
это
неолиберальной
идеологии
противопоставить
неолиберальной
их
позиции
антипатриотические
глобализации
по
постсоветских
настроения.
определению
Но
нельзя
национальный проект, даже такого глобалистского
толка, как проект российской (советской) цивилизации, это вещи разного порядка и национализм, увы, окажется здесь обреченным. Наконец, существует и третий путь, пока почти не представленный в
смысле
влияния
и
возможностей
репрезентации.
Это
взгляд
интеллектуалов, которые не просто связаны с российскими, советскими
или постсоветскими колониями через личную судьбу, культуру, религию, этнос,
язык,
но
и,
главное,
занимают
позиции
пограничного,
«другого»
мышления, которое не выделимо ни в европоцентристской парадигме, ни
в национальном или религиозном, как и любом другом фундаментализме. Подобно тому,
как Э.
Саид проанализировал
понятие ориентализма,
целый ряд латиноамериканских теоретиков
кубинца Ф.
Ретамара и
2000а)
до
Миньоло
- начиная от (Retamar 1974, Mignolo 1996,
обращается к более актуальному для их локальной истории (пост)оксидентализма, как своего рода
понятию
альтернативы постколониальным
англоязычным исследованиям (впрочем, к понятию пост-оксидентализма
обращаются,
как
известно,
и
западные теоретики,
в
частности,
Ю.
- 10Хабермас
и
(Habermas 1988)
оксидентализм
строится
на
Ж.
основе
Деррида
Пост
(Derrida 1998).
транскультурации,
деколонизации
мышления и полилингвиальносm. Возможность предложить подобный термин
для
Советской
изучения
пространства
империй
влияния
представляется
бывшей
Российской
проблематичной,
потому
и
что
актуализация любой составляющей приведет к упрощению истинного смысла.
Так,
например,
эти
исследования
нельзя
назвать
пост
социалистическими, потому что история взаимодействия метрополии и колоний
начинается
множество
гораздо
разных
по
раньше
времени
социализма
и
и
включает в
происхождению
себя
элементов.
Но
несомненно, что просто использовать термин пост-ориентализм или пост
оксидентализм, как и постколониальность в отношении
квазизападной
подчиненной империи России/СССР и их колоний нельзя 1 •
Их история
лишний раз доказывает, что модерность вовсе не обязательно должна ассоциироваться с Европой и Западом, что она может принимать самые
разные формы. Позиция,
которая
мне
кажется
наиболее
перспективной,
это
-
компаративный подход, лишенный как культурного фундаментализма, так
и
экстремизма,
постоянно
балансирования
между
держащий
в
абсолютной
поле
зрения
радикальной
необходимость инаковостью
и
неоуниверсалистским совмещением различных толкований глобализации. Такая позиция предполагает ориентацию на разрушение самой структуры превосходства и на расшатывание нашей собственной изнутри.
Этот
момент
можно
назвать
идентичности
самоочуждением,
попыткой
взглянуть на себя как на субъекта глазами другого. Носитель
такой
мерцательной девиантным
голосом
дисциплинировать,
реальносm
неустойчивой
позицией,
или
в
он
диалоге,
заставить
в
культурной
чувствительности
должен
сам
быть
который
замолчать,
памяти
отличается
странствующим
авторитет
запретить.
локальные
и
стремится
Проживая
особенносm
в
сразу
нескольких позиций, пограничный интеллектуал живет в мире, а не в определенной культуре или стране. Поэтому ему не достаточно только
определить абстрактные тенденции детерриторизации и номадологии, как это сделали Ж. Делез и Ф. Гаттари, или временное запаздывание, как оно
было интерпретировано Ж. Лаканам и Ю. Кристевой. Ему тесно в рамках национальных дальше,
или
изменяя
этио-центристских
и
пост
дискурсов,
структуралистские
и
он
пытается
идти
деконструктивистские
модели, дестабилизируя их, примеривая к множественным историческим
локалам, насыщая их попытка
встать
автоматически метафизики,
в
на
от
множественными точками зрения.
путь
двуликого
дуализма
рамках
Януса
привычных
которой
трудно
выйти
за
нам
по-прежнему
философия, если она хочет таковой считаться. очень
не
пределы
Хотя сама
спасает,
конечно,
оппозиций
западной
формулируется
любая
В этой ситуации другому
левинасовекой
модели
пассивного
- 11 получателя или объекта, на котором упражняются в высоко-моральной «ответственности
за
другого>>
и
самому
сформировать
свою
идею
инаковости.
На эту сложную в эпистемологическом смысле медиативную позицию
я в какой-то мере и претендую оказывается
именно
в
смысле
в этой книге. Особенно сложной она репрезентации,
поскольку
отказ
от
полюсной бинарной идентификации ведет автоматически к стереотипам восприятия в мейнстриме подобных взглядов как проявления позиции
«местного информанта», если и не «субалтерна» в том смысле, какой
вкладывала в это понятие Г. Спивак в ее известной статье «Могут ли субалтерны говорить
?» (Spivak,
1985а), либо политического активиста,
без зазрения совести спекулирующего на своей инаковости. Обе эти непривлекательные роли
не имеют ничего общего с моей позицией,
которая основывается на образовании, полученном в западной эпистеме, на достаточно хорошем знакомстве с
вполне
западных
официальным
культурных
образованием,
целым рядом незападных или не
традиций,
а
с
что
связано
личностной
уже
не
с
культурной
самоидентификацией и с самообразованием на основе удовлетворения глубшшых экзистенциальных потребностей человека, представляющего собой «внутреннего иного» российского пространства и стремящегося осмыслить
эту
традициях,
но
ситуацию
при
этом
и
найти
не
возможные
потерять
параллели
свойственного
в
мировых
пограничному
человеку двойного видения. Позтому эту книгу можно считать в какой-то
мере и интеллектуальной биографией ее автора.
1.
ЛИТЕРАТУРА И ГЛОБАЛИЗАЦИЯ.
1.
КУЛЬТУРНЫЕ ИЗМЕРЕНИЯ И ПЕРСПЕКТИНЫ
А.JIЬТЕРНАТИВНЫХ ТЕОРИЙ ГЛОБАЛИЗАЦИИ. Конец
ХХ
века
был
отмечен
очередным
всплеском
внимания
интеллектуалов всего мира к проблеме переосмысления проекта модерна, который
все
чаще
стал
связываться
с
понятием
Проводилось оно с самых разных позиций
-
постколониальных
критических
области
дискурсов,
глобализации.
универсалистекие
претензии
поставленной
сомнение
под
Расшатывание
наконец,
В
модерности
результате западной ее
исследований
заметно
-
в
оказалась
центральная теориях
в
пошатнулись
современности,
непререкаемо
«изнутри»
глобализации.
западного постмодернизма,
и
позиция. практиках
постмодернизма, уже в течение нескольких десятилетий сопровождается ее
деконструкцией
с
позиции
абсолютных
и
неабсолютных
иных
современности, а также, из наиболее плодотворного промежуточного, пограничного положения.
Сегодня одной из самых расхожих фраз в разных областях знания и человеческой деятельности несомненно стали слова: «Мы живем в эпоху глобализации». Разные исследователи несомненно
вкладывают в это
понятие совершенно различный смысл. Одни делают акцент на экономике
и
политике,
что
вполне
естественно,
потому
что
глобализация,
как
известно, прочно связана с рыночными дискурсами и сопутствующими им
идеологиями и пришла в сферу гуманитарного теоретизирования именно оттуда.
Другие
-
и
их
значительно
меньше
-
пытаются
оценить
глобализацию с точки зрения гуманитарных наук и культуры, осмысливая
ее сложное и многоаспектное влияние на формирование культурного воображаемого постсовременного человека.
Хотя
слово
«глобализация»,
описывающее
главным
международные экономические потоки, появилось, как известно,
образом только в
60-х гг. ХХ века, когда возникло понятие «глобальной» или «мировой» деревню>
Маклюэна
(McLuhan
1967),
само
явление
глобализации
несомненно гораздо старше. Постоянная географическая экспансия
и
расширение известных границ мира датируются самым началом западной
модерности. Не случайно, характерной метафорой этого сдвига, к которой обращаются едва ли не все теоретизирующие на тему глобализации,
- 13 выступает
глобус,
как
овеществленная
картографическая
метафора
глобальности и колониальности, своего рода символ мирового господства.
Южно-африканский исследователь культурной глобализации Рейнхард
Недерсоль отмечает, например, что когда знаменитый
географ эпохи
Ренессанса Мартин Бехайм создал один из первых глобусов Земли в Нюрнберге в
1492
уже несомненно
году, никто еще не говорил о глобализации, хотя она
маячила на горизонте в
своем ·информационном
колонизаторском экспансионистском измерениях
и
(Nethersole 2001: 639).
Овеществленная метафора мира как сферы вместе с банковской системой, родившейся во Флоренции, стали первыми шагами на пути глобализации, которая шла рука об руку с колонизацией мира. Глобус, как многие символы
модерности,
образом.
И
мне
становился
хотелось
бы
тем
сразу
самым
очень
подчеркнуть
амбивалентным
это
историческое
измерение глобализации, ее принципиальную несводимость к явлениям лишь конца :ХХ века.
Именно поэтому целый ряд ученых оценивает глобализацию не как
явление присущее только концу :ХХ века и отмечающее собой важнейший парадигматический Негри,
в
частности,
сдвиг последних его десятилетий (М.Хардт и А. в
своей
довольно
спорной
книге
определяют его как переход от империализма к Империи,
2000), как
«Империя»
Hardt & N egri
но прослеживает ее историю со времени Европейского Ренессанса,
западную
экспансию
и
растущие
глобальные
взаимодействия,
признавая, однако, при этом сегодняшний (для них не качественно) отличный от предыдущих этап развития глобализации. Это и касается, в частности,
приверженцев теории «мировой системы» и прежде всего ее
создателя И. Валлерстайна, для которых с самого своего зарождения
капитализм функционировал как «мировая система» и вся его история
бьша историей глобализации в разных формах, а теперь мир поляризован между системными и несистемными образованиями и именно так должен оцениваться.
Под
глобализацией
глобализация векового
-
процесса
называемой
в
этой
книге
понимается
следующее:
это последнее на сегодняшний день проявление пяти модернизации
рыночной
стадии,
или
вестернизации
это
модернизации, при которой свободный
как
бы
в
ее
последняя
так
фаза
мировой рынок объявляется
единственной целью и смыслом развития человеческого общества. Нации-государства
инструментов
сегодня
регулирования
выступают,
потоков
как
известно,
товаров,
денег
и
в
качестве
новых
био
политических субъектов, создавая и новую географию мирового рынка, и новую био-политическую структуру мира, отмеченную, по мнению ряда
западных
ученых,
абсолютной
тенденцией
к
де-центрации
детерриторизации власти, к многополярности и отсутствию центра. незападные
оппоненты
справедливо
гигантской концентрации
приводят
в
противовес
и Их
аргумент
капитала на мировом Севере и реальной
- 14однополярности глобализации не только в сфере экономики, но и в сфере культуры
и
информации.
аккумулирующие «власть»
исчезли, хотя их роль
Финансово-экономические
центры,
в традиционном понимании, пока никуда не
и медленно
меняется.
И эта логика внешней
полицентричности при глубинном сохранении западного (или северного) приоритета
в точности повторяется и в сфере культуры, литературы и
-
искусства. Распределение сил зависит во многом от распределения знаний
и форм его организации в каждом из потенциальных мировых центров и с этой точки зрения так называемые развитые капиталистические страны по-прежнему
только
находятся
вне
значительным
конкуренции,
запасом
механизмом управления,
знаний,
потому
но,
распределения и
что
располагают
главное,
не
совершенным
навязывания этих
знаний
остальному миру. Именно так насаждается идеология модернизации, как единственно возможная и естественная тенденция в социальной жизни,
именно так реализуется
заложенный в
самой либеральной традиции
механизм глобализации. Ничего особенно нового в этом процессе нет, ведь заведомо
исключая огромные массы людей из группы избранных,
глобализация с первых же своих шагов и при поддержке
капитала,
а
также
при
мощной экономической
использовании
техники
и
науки,
насаждала повсеместно западные формы понимания, познания, обучения, контроля проводя
и
полного
мировую
возникавших
форм
формировании
подчинения
экспансию
материального
модерности,
как
мирового взаимодействия
невоплощаемого
идеала
и
и
духовного
созвездия
мира,
все
новых
взаимозависимости в
планетарного
сознания,
идея
которого бьша разработана лучше всего в европейском Просвещении. Суть неолиберальной идеологии, выражающей доминирующий на сегодняшний день идеал глобализации, состоит в диктате рынка постепенном
переходе
от временной
модели развития,
и
«догоняющей
модернизации», подтягивания развивающихся стран к западному образцу, как это было еще в середине ХХ века, к вневременной модели всеобщего потребления, нивелировки, обожествленного рынка, поглотившего все остальные измерения человеческого бытия и ставшего некой конечной и одновременно
всегда
отодвигающейся
от
нас
как
горизонт
точкой
прибытия, как конец света в христианстве. Хотя в постиндустриальную эпоху рынок, в отличие от эпохи либерализма, обретает более скрытые и нюансированные формы и в качестве товара на нем могут выступать уже не
только
инаковость
материальная
и различие,
продукция,
как и
но
другие
и
личностная
элементы
идентичность,
сферы
культурного
воображаемого. Либеральная модель общественного устройства начала сменяться на неолиберальную в тех же США довольно рано
-
уже в
1930-е годы появились понятия так называемого «благотворительного государства» и идеи новой экономической
политики, позднее развитые
правительством Кеннеди, но их распространению помешала
война. Сразу же по ее окончании
2
мировая
началось возрождение этих идей с
- 15 активным
участием
деловых
кругов.
Важнейшим
элементом
этой
политики было и возрождение и развитие мирового рынка, в котором, согласно
плану
Маршалла,
Европа
должна
партнером самой мощной экономики в мире
была
внедрение неолиберализма и победный марш
стать
основным
США. Массированное
-
глобализации совпали с
мощными процессами деколонизации по всему миру и началом массовых
миграций.
Эта
смычка
во
многом
определИ}Iа
разработанность
мультикультурного, толерантного начала в неолиберализме, хотя и всегда ограниченного
соображениями
доминирующих
групп,
выгоды
контролирующих
и
поддержания
мировые
господства
рынки.
глобализации транснациональный элемент рыночных
В
эпоху
неолиберальных
дискурсов и вовсе вышел на первый план. По словам историка Н. Смита, автора
книги
<<Аьiериканская
неолиберализма
центральным
империя»
в
(Smith 2003),
противоречием
является
эпоху
противоречие
между государством и частным рынком и даже террор приспосабливается и функционирует в рамках этой идеологической и практической модели.
Поэтому
возникает
проблема
потенциальной
угрозы
неолиберальной
глобальной экономике из-за соревнования между «частным терроризмом» в стиле Аль-Каеды
Израиля или Ирака Вместе
экспансии
тем,
эпохи
нескольких
качества.
с
глобализация
расцвета
мировых
Она
границы,
и «государственным террором» США,
Британии,
(Smith 2003: xv).
центров,
сохраняет
правительства,
не
тождественна
наций-государств, стремящихся
формальные
но
геополитической
основанной
навязать
суверенитеты,
территориальное
на
борьбе
остальным
измерение
свои
национальные национального
суверенитета, а также шлейф характерных традиций и образов мира, которые были с ним связаны, все больше теряет свою главенствующую роль,
стремясь
к
идеальной для глобализации
модели центра мира,
находящегося «везде и нигде», постоянно ускользающего от определения
и даже от привычной материализации.
Деньги, технологии, люди, товары, культурные артефакты глобализации получают,
в эпоху
казалось бы, возможность с возрастающей
легкостью передвигаться, минуя
национальные границы. Правда, это
касается далеко не всех. Но возникающие новые детерриторизированные наднациональные
являются,
организмы,
конечно,
своего рода агенты ранее
самым
пресловутые
характерным
примером
транснациональные
которых
корпорации,
как
био-политического структурирования территорий,
поделенных
на
нации-государства,
колониальные
и
империалистические системы, постепенно перенимают власть у наций государств. Пока они
не могут сделать это достаточно
эффективно,
особенно в политической и культурной сферах, потому что сохраняются сформировавшиеся к концу ХХ века властные деления и силовые поля
внутри мировой системы. процесс
смены
модели
Поэтому пока не стоит абсолютизировать нация-государство
на
транснациональные
и
- 16глобальные сообщества. Он идет трудно и неровно в разных сферах и регионах, в частности, как известно, ни одно государство добровольно пока не отказалось от своей территориальной целостности. Более того, в последние десятилетия
число
новых наций-государств даже
выросло.
Отрицать целиком категорию пространства, как это пытаются делать, главным образом, приверженцы неолиберальной модели глобализации,
еще рано. хранить
Существуют
историю
и
воображаемые топосы,
прошлое,
этио-культурные
которые
продолжают
матрицы,
национально
территориальные мифы, и они не сводимы один к другому. Но вместе с тем, существует и общность, и переклички некоторых действительно глобальных «сюжетов» современности, проявляющихся неожиданно в самых разных локалах. Прежде всего, это касается актуального для моего
исследования наследием
вопроса
об
имперских
и
колониальных
которых мы продолжаем жить и сегодня,
«подчиненных
империЙ>>,
о
которых
очень
различиях,
а также
мало
с
типологии
написано
на
сегодняшний день. Под имперским различием имеется в виду властная
конфигурация
различия
между
империями,
например,
западными
капиталистическими империями современности и не вполне западными,
не до конца модернизированными по западному образцу империями (Австро-Венгрия, Оттоманская империя, Россия), а под колониальным различием
понимается
колониями. различием
Понятие и
модерности
властное
различие
между
империями
и
подчиненной империи соотносится с имперским
имеет
отношение
оказались
на
к
тем
вторых
империям, ролях,
которые
проиграли
в
эпоху
западным
капиталистическим империям.
В
эпоху
глобализации
взаимосвязаны
сфере,
и
которую
производством>>
экономическое,
взаимопроникают
Мишель
Фуко
(Foucault 1978).
политические
или
глобализации,
и,
теснее
прежде,
называет
культурное
совмещаясь
в
«биополитическим
И социо-культурные, а не собственно
экономические
в
политическое, чем
частности,
стороны
обилие
нелинейного
художественных
процесса
моделей
конструирования нового миропорядка передко обгоняют современных политиков
и
экономистов
в
своем
видении
будущего,
хотя
бы
в
виртуальной и художественной сфере действительно стирая границы и переписывая истории и субъектности. Однако, очевидно и что в сколь-нибудь долговременном измерении
«ответ»
нации-государства
мощнейшему
процессу
глобализации
заведомо проигрывает именно в силу собственной локальности и все оживившиеся
сегодня
в
мире
в
той
или
иной
фундаментализма и изоляционизма, характерные культуры периода
мере
идеологии
и для российской
разочарования в Западе, не способны на самом деле
предоставить достойной альтернативы глобализационному «монстру», потому
что
формулируются
в
рамках
устаревших
локальных
национальных моделей. Такая достойная альтернатива глобализации, по-
- 17видимому, возможна только на путях формирования не менее глобальной альтернативной модели неолиберализма,
а
на
глобализации, основанной не на принцилах транскулътурации,
на
позициях
критического
космополитизма, истинного диалога и подлинного участия.
Итак, несмотря на уверения в стремлении к абсоmотной децентрации и детерриторизации, глобализация ведет пока к усилению однополюсности современного мира, причем однополюсности, которая действительно не
всегда локализуема в рамках устаревших геополитических делений, но при этом не снимает сушествующих властных иерархий. Только теперь было бы близоруко интерпретировать их лишь в рамках национальных границ
и
традиций,
поскольку
в
силу
вступают
более
глобальные
закономерности, требующие подобных же решений. Бесспорно, что для конца ХХ века характерно ощущение сдвига, в том числе и от системы наций-государств
с
отдельными
ячейками
национальных
культур,
к
глобальному мировому пространству, наиболее яркой и реализованной метафорой которого выступает паучий образ интернета, к текучим и гибридным
идентичностям
и
более
гибким
иерархиям.
Расшатывая
прежние понятия центра и границы, глобализация адаптируется, легко пересекая сегодня ранее незыблемую границу имперско-колониального различия,
так
что
уже
сам
капитализм
расплывается
в
сторону
(полу)периферии, пластично адаптируясь к совершенно иным и, казалось бы, чуждым капиталистической системе идеологиям. Транскультурное начало
в
глобализации
полилингвиальность,
возможности
акцентирует
культурную
смешанных,
границы,
многосоставность,
«нечистых»
форм
социо-культурных
взаимодействий, прежде ИНтерпретировавшихея только рамках
миграции, раскрывая
с позиции и в
устоявшихся представлений о «чистых» национальных языках и
культурах.
В
пост-европацентристской
мышления»,
эпистемологической
предложенной
исследователем модернизации
в
глобализации осмысляется
наиболее
В.
Миньоло,
посредством
модели
«другого
законченной сложнейший
понятий
форме процесс
«колониального
различия» и <<Колониальности власти». По словам ученого, в основе всех
культурных моделей современности
от цивилизаторских миссий
-
XIX
века до идеологии развивающихся стран после Второй Мировой войны и
культурно-экономической глобализации в 90-е годы ХХ века лежит одна общая и тщательно скрываемая черта
-
власти,
воспроизводство
постоянное
различия»,
порождение
проникавшее
во
все
и
колонизация и колониальность
сферы человеческой
«колониального
деятельности
определявшее все основные культурные модели современности 2000а:
21-22).
предложено подчеркивал
Само
же
перуанским
-
понятие философом
«колониальности Анибалем
в силу своей локальной истории
-
власти»
Кихано,
и
(Mignolo было
который
именно колониальное
(а не имперское) различие. Колониальность власти представляет собой
- 18 различные стратегии колонизации эпохи модерности
столетий в планетарном масштабе начало процесса модернизации рождения
современности
и
(Quijano 2000).
за последние пять
Философ связывает
с эпохой Возрождения, как временем начала
установления
«колониальности
власти», которая могла выступать в разных формах, включая ХХ века
в конце
-
то, что и принято сегодня называть глобализацией. Не трудно
-
заметить,
что
теория
колониальности
власти
тесно
связана
с
представленнем о современной мировой системе, разработанным в трудах
И. Валлерстайна
но связана и с его значительной
(Wallerstein 1974),
корректировкой с особой пограничной позиции. Деконструируя
мировое
универсалистекие
господство,
аргентинский
претензии
философ
Западной
Европы
Энрике Дусеель
на
также
предлагает другой взгляд на современность, который принял бы
во
внимание действительно «мировую исторюо», а не только искусственно
сконструированную
исторюо
«провинциальной
(Западной)
Европы».
Указьmая на центральную роль в мировой истории эпохи современности Латинской
Европы,
позднее
Саксонскими соперниками, понятие начинается
в
1492
смешенной
со
своей
позиции
Англо
он отмечает, что «мировая история» как году, поскольку до этого времени империи и
культурные системы просто сосуrnествовали в пространстве и времени, и
лишь Португальская экспансия
XV
века и открытие Америки сделали мир
местом разворачивания одной единой <<мировой истории» Не стану касаться здесь спорного и болезненного
(Dussel 2000). вопроса о том,
насколько провинциальна Западная Европа и насколько необоснованными являются ее претензии на собственную исключительность вне времени и пространства, как и на тесную связь европейской традиции с античной миф, во многом сформированный окончательно лишь арийской модели, связанной
-
в так называемой
с немецким романтизмом
-
то есть, по
историческим меркам, достаточно недавно. Но несомненно плодотворной является
сама
культурные
мысль
о
деления
том,
не
что
современные
вечны
и
геополитические
относительно
новы
в
и
гео
большом
историческом масштабе и потому обязательно должны восприниматься
контекстуально 2 • Как видно, Миньоло, Кихано и Дусеель заняты преимуrnественно историей Латинской Америки и третьего мира в целом и их интересует история имперского различия, которая
исследования.
В
меньше
лежит в основе моего
случае с Россией и постсоветским пространством
колониальность власти действует совершенно особым образом в силу актуа.;шзации на нашем геокультурном пространстве именно имперского
различия,
которое
осмысления Восточной варианты
является,
процессов Европе
и
на
мой
глобализации, России.
взгляд,
не
особенно
Западные,
современности/модернизации
менее
если
не-западные должны
важным
речь и
для
идет
о
пограничные
рассматриваться
обязательно с учетом этих колониальных и имперских различий, которые
- 19в Новой и Новейшей истории всегда действовали одновременно, а также,
с учетом специфичности современности/модернизации в различных гео культурных
пространствах.
обуславливают
появление
Колониальные
и
пограничного
или
имперские
различия
полицентрического
мышления, как следствия взаимодействия местного локального историко
культурного опыта идеологий
и навязанных
человечеству глобальных мифов и
от христианства до
-
капитализмц,
от социализма до
глобализации. Сложная
игра
динамическом
локального
моменте
и
глобального
культурного
раскрывается
взаимодействия
и
в
потому
фокусируется не на истории отдельных империй в современности или на их
сравнении,
а
на
пространствах
политического,
экономического,
культурного и территориального пересечения империй и их колоний. Границы, а не четко определенные раз и навсегда территории становятся тогда
новой
точкой
отсчета
и
новой
эпистемологической
позицией,
которая открывает пути к новому пониманию мировой истории, как бы преодолевающему модерность.
Глобализация
уже
не
может
восприниматься
как
простая
унификация, но как долгий и успешный процесс захвата власти западной парадигмой. Вместо тотализации социальных и гуманитарных наук в их западном
изводе
и
утверждения
абстрактного
универсализма,
Зfu'\fешанного исключительно на западноевропейской традиции, формы альтернативного или <(другого мЬШiления, как мышления самого другого»,
и
критические
дискурсы
глобализации,
созданные
на
их
основе,
демонстрируют, что общий знаменатель культуры не находим лишь в европейском наследии Нового времени и при всей его важности для мировой истории и для осмысления глобализации, необходимо все же выйти за пределы логики лишь только европейской модерности. «Иное
мышление»,
креолизация»,
«по граничная
«транс-модерность»,
зпистема»,
«иная
«эпистемологическая
современность»
-
все
зто
понятия, возникавшие очень активно во второй половине и особенно в конце
ХХ
в.
в
самых
объединенные, однако,
разных
культурных
пространствах
планеты,
незападной или не вполне западной позицией
внутренних и внешних иных по отношению к европейской модерности, отмеченных непременно колониальным или имперским различием. Суть
этих
понятий
можно,
на
мой
взгляд,
определить
как
попытку
деконструкции модерности снаружи или из пограничной позиции между
западной модерностью и незападными формами знания, мьшшения
и
мировосприятия. Среди интеллектуалов, чувствительных к этой проблеме
и
занимающих подобную
франкоязычного
(Glissant 1998),
пограничную позицию,
карибского
философа и
писателя
выделяются имена Эдуарда Глиссана
автора теории зпистемологической креолизации, франко
магрибского философа Абделькебира Катиби, сформулировавшего модель другого мышления, основанную на критике как христианства и западной
-20культуры,
так
и
ислама
(КhatiЬi
латиноамериканцев
1990),
Эврике
Дусселя, Анибаля Кихано, Валтера Миньоло, авторов теории двойного культурного перевода
Х.Д. Сальдивара и Г. Кальдерона (Calderбn
Арджуна Аппадураи
Saldivar 1991),
&
и многих других.
(Appadurai 1996),
1.1. КРИТИЧЕСКИЙ КОСМОПОЛИТИЗМ. Промежуточный, виден
на
мерцающий
примере
характер
концепции
сформулированной
Миньоло.
макроповествований
с
подобных
«критического
Ученый
теорий
анализирует
космополитическими
хорошо
космополитизма»,
замыслами
два и
типа
целями
-
экспансионистского характера, подобные христианству, цивилизаторским
миссиям, неслиберальным рыночным как, например, исключении
дискурсам,
и освободительные,
кантевекий вариант «космо-полиса», основанный
всего,
что
определявшимся
не
соответствует
вполне
эпистемологическим
его
конкретной
контекстом,
представлениям
локальной
хотя
и
о
на
мире,
историей
претендовавшим
и на
универсальность, или марксизм с его вполне космополитической идеей
мировой
революции,
зачастую
учитывая
реальных
интересов
космополитизм,
учитывая
освобождавшей
помимо
освобождаемых.
недостатки
воли
и
Критический
прежних
не же
космополитических
проектов, связанные прежде всего с их ограниченностью внутренним
по
отношению к западной эпистемологии позиционированием, стремится к
подлинно
планетарному,
многообразию
с
формулируется
а
не
неслиберальному
культурному
идеей транс- и пост-национального с
позиции
извне
модерности,
как
мира,
которая
необходимый
ей
противовес (Мignolo 2000Ь ). Пафос критического космополитизма, на мой взгляд,
является
глобализации
-
выражением
парадоксальной
ситуации
эпохи
отрицания европецентристской универсальности путем
провозглашения
другой
универсальности,
теперь
уже
не
европецентристского свойства. Эта ситуация также чревата эксцессами и искажением значимости и пропорций самих точек «провозглашения»., но
она
несомненно
просвещенческие
идеологии
и
более часто
плодотворна,
паразитирующие
нежели на
них
запылившиеся
постмодернистские
или примитинный этноцентризм изоляционистского толка.
При этом постсоветская ситуация также может быть осмыслена в рамках модели критического космополитизма, хотя многие из понятий, которыми
оперирует этот дискурс, ИJ\!ели исторически совершенно специфический смысл в нашем культурном локале и это также необходимо учитывать. Хотя
приверженцы
относятся к попыткам
критического
космополитизма
совмещения этой теории
отрицательно
с постколониальным
дискурсом, воспринимая его в узко британском смысле, но объективно
пафос
критического
космополитизма
находим
и
в
работах
исследователей, которых принято связывать с большей приверженвестью
- 21 западноевропейской критическим
философской традиции,
теориям
глобализации,
нежели
это
свойственно
основанным
на
понятии
«колониальности власти». Так, пафос критического космополита отличал, несомненно, и такого постколониальной медиативная
светской,
видного
мысли,
критическая
как
философа культуры и представителя безвременно
позиция
междисциплинарной
ушедший
выразилась,
теории,
как
Э.
Саид,
известно,
основанной
на
в
чья
идеале
«всемирности»
космополитического характера и сквозном, динамическом горизонтально
вертикальном
игровом
современности
анализе
(Said
противостоял
при
коммунитарности,
сложнейшей
этом
сколько
культурной
Диалогический
1983). не
столько
динамики
секуляризм
Саида
религиозным
этио-национальным
и
формам
националистическим
дискурсам.
Столь же характерный пример нео-космополитизма
это и теории
-
другого известного постколониального теоретика Хоми Бабы, который трактует
национальную
идентичность
как
условный
нарратявный
конструкт и стремится к выработке открытой и незавершенной
теории
гибридизации и культурного посредничества между Востоком и Западом В нем частное и универсальное иmерпретируется не с
(Bhabha 1990). помощью
бинарных
блуждающего
оппозиций,
критического
а
посредством
дискурса,
странствующего,
«отрицания в
повторению>
и
«различия в повторению> и в этом несомненно видна перекличка Бабы с неидентичными оригиналу «копиями» Ж. Делезаи Ф. Гаттари. В центре
теории Бабы лежит, таким образом, идея о продуктивной
культурной
«гибридности», третьем времени-пространстве, в котором существует «вне-домный»
индивид
осуществляющего
эпохи
глобализации.
попытку
постколониальности,
перевода
На
примере
постмодерна
на
Бабы, язык
хорошо видно, как западный постмодернизм от Ж.
Лакана до Ж. Дерриды, от М. Фуко до Ж. Делеза
-
«пограничными»
эпистемологиями,
привпекающими
слепотой
по
и
не
внимание
отношению
вполне к
западными
«лакунам»
к
постмодерна,
соотносится с связанным с
колоннально-имперской
его
составляющей
модерности.
Можно
сказать,
что
«критический
космополитизм»
его
глобализации
проектом, который происходит как бы на ином уровне, в
«тоталитарных»
эпистемологических
моделей моделях
неслиберальному
разных
является
обход
альтернативным
в
проявлениях
глобализации. привержендев
В
варианту
промежуточных «критического
космополитизма» и нового понимания глобального мирового гражданства упор делается не на полюса, но на нюансы и оттенки инаковости, с тем
ч~обы преодолеть простую биварность различия, застывшие ценности привержендев
эгалитаризм тупиковость
идеала
с
его
аутентичности,
примирительной
постмодернистского
показной
идеей
абсолютного
мультикультурный
всеобщего различия.
синтеза В
и
условиях
-22кризиса наций-государств и неудачи большинства проектов
нео-космополитические
теории
социалистических
становятся
своего
рода
альтернативами неолиберальной глобализации.
На
мой
взгляд,
постмодерну теории
зто по-прежнему
не
в
стоит
воспринимать
эти
альтернативные
качестве простого политического
активизма,
как
нередко делается. Ведь сушествует некоторый зазор
между радикально левыми выступлениями групп, лишенных возможности
самовыражения или материальных благ
в форме революций, борьбы за
-
свои социально-экономические и политические права, и более сложным и долговременным
процессом
обретения
или
восстановления
ими
способности создавать свои знания, исходя из своей, не западной или не вполне
западной
деколонизации
системы
координат.
сознания,
а
не
Иными
только
словами,
политической
речь
идет
о
деколонизации,
проекте, который может оказаться полезным и вовсе не умозрительным и для
нашей
страны,
добавления
все
многообразия иного
в
(это
поле
не слышимым
возможность
голосов
характерно
для
нормативности),
голосам
альтернативных сложном
создав
новых
права
западной
процессе
к
не
хору
просто
неолиберальной
но
и
модерности
культурного
этики
предоставления
подлинного
участия
макро-теорий
смыслотворения.
механического
мирового
В
в
ранее
(вое )создании
и
результате
включения этим
историй
и
в
множественное
культурное и зпистемологическое пространство глобализации
сможет
совместить в себе достаточно противоречивые позиции и вернуться в очередной
раз
современности,
к
неоконченному
который,
проекту
по-видимому,
завершения
завершить
западной
изнутри
и
силами
самой этой современности уже никогда не удастся.
1.2. ПОНЯТИЕ <<дРУГОГО»
В АЛЬТЕРНАТИВНЫХ
ТЕОРИЯХ ГЛОБАЛИЗАЦИИ. «Другой», как темная, обратная сторона, необходимая для равновесного существования
как известно, рождая
и
успешного
самовоспроизводства
культуры,
по:\югает,
определить норму, выступая негативной точкой отсчета и
стратегии
взаимонаправленные
исключения
и
противостояния,
стереотипы.
Без
него
многочисленные
трудно
выработать
представление о «своем». Здесь можно вспомнить многих теоретиков
инаковости в мировой культуре ХХ века- М. Бубера,
М. Бахтина, Э.
Левинаса, Ж. Дерриду, П. Рикера, Ж. Лакана, Ж.-Ф. Лиотара
и т.д.
Проблема тотальной «ксенофилии» особенно актуализировалась к концу ХХ
века,
в
связанная с
частности,
в
западном
постмодернизме.
Проблематика,
трактовкой дихотомии «свой-чужой», как и различные
образы и голоса «других»,
на сегодняшний день успели встать в центр
-23внимания, обрести огромное количество интерпретаций в теоретической рефлексии и культурных практиках, стать своего рода общим местом. Но
внешне
умножившиеся
полюса
и
неожиданные
оттенки
инаковости, которые пропагандирует западный постмодерн, по существу
не претендуют на свержение общепринятых представлений о «другом», лишь внося в них достаточно косметические поправки и на разные лады
утверждая либо принципиальную невозможность понимания иного, либо допуская
необходимость
возможности
понимания,
адаптации
его
коммуникации
и
к
«своему»
этического
для
самой
отношения
к
иному. Вместе с тем, отношение к изменившимся ипостасям другого и в эпоху глобализации остается прежним, вполне сводимым к привычным стереотипам и бинарным оппозициям, основанным на логоцентризме и
сущностном толковании картине мира каким-то
в
самых
разных
проявлениях.
В
подобной
«иное», «чужое» во всех его формах не уничтожается
кровавым
способом,
но
преодолевается,
нередко,
стереотипизации, объективации, и пожалуй, главное, сегодня
путем путем
-
коммерциализации, превращения инаковости в весьма ходовой товар. В
этом
смысле
современная
западная
культура
является
культурой
имманентности (по Левинасу), то есть такой эпистемы и системы практик,
которая стремится именно преодолеть другой
эпистемы.
В
такой
иное чужой культуры, общества,
культуре
имманентности
(где
убита
трансцендентность) развитие духовности подчинено умапостигаемому и рациональному, и прагматическое отношение к миру преобладает. Тем самым уже ничто не остается иным, другим
-
у иного отнимается его
обособленность, оно становится внутренним для нашего
сознания и
редуцируется. Способность другого поставить нас под вопрос в этом случае
естественно
игнорируется.
Картезианское
«я
мыслю»
превращается в <<Я властвую», <<Я самовыражаюсь», в правящее сегодня <<Я
потребляю». Можно сказать, что в рамках западной (пост)модернистской традиции
при всем внимании к ней проблема «другого» осталась по
существу
неразрешенной
и
попадобилось
вмешательство
самого
«другого» с его собственной эпистемологией для того, чтобы сдвинуться с мертвой точки. Причем другой в данном случае выступает не как
«местный информант», а как индивид, наделенный двойным и даже порой множественным знанием, видящий не меньше, а больше, чем философ, размьппляющий об ином лишь изнутри евроnейской тотальности.
В законченном виде эта проблематика бьmа обобщена В. Миньоло, проведшим
последовательное
«непреодолеваемому
сопоставление и привлекшим
различию»
между
внимание
теориями
к
другого,
сформулированными изнутри западной культуры и с эпистемологической границы
между
нею
и
культурой
не-заnадной,
например,
между
«номадологией» Ж. Делеза и Ф.Гаттари и «пограничным мышлением», предложенным
запаздыванием»
самим
и
его
В.
Миньоло,
между
интерпретацией
Х.
лакановским
Бабой,
между
«временным
трактовкой
-24«другого» двумя столь разными уроженцами Магриба, как Ж. Деррида и
А. Катиби, между нюансировкой инаковости, предложенной Э. Дусселем и Э. Левинасом и т.д.
(Mignolo 2000а)
Например, представление о деконструкции
известной
модерности
утопически
освободительной
и
глобализации у Э. Дусселя основано на
как
целого,
на
просветительской,
пафосно-рациональной
ирраuиональной, порабощающей
выявлении
помимо
всем
светлой,
эгалитаристской,
стороны
-
его
стороны», связываемой
«темной
Дусселем
с
насильственным началом современности, которое он формулирует в виде
мифа,
основанного
различных
на
вьпекающих
возможного
насилия
«примитивнымю>,
ощущении отсюда
в
собственного
процессе
«дикарями»,
превосходства
морально-этических модернизации
под
определение
и
самооправданиях над
«низшими»,
которых
у
Дусселя
попадают не только африканские рабы, но и женщины, дети, природа, когда она приносится в жертву модернизации, и даже массовая культура
-
все
то,
что
не
может
быть
вмещено
в
утопическую
систему
космополитизма философов Просвещения с их метафорой мира как шара (глобуса)
средоточия
-
процессов
свободной
мировой
торговли,
культурного взаимообмена, просветительских идей мира для всех, где все люди
братья. Это жертвоприношение «иного» на алтарь модернизации
-
становится
для
освобождения»
Дусселя ключевой метафорой
знаменитой «теории
(Dussel 2000).
Коррекция
известного
проводится сегодня
левинасовекого
представления
особенно в европейской традиции
-
об
ином
в сторону
-
большей симметрии интерсубъективных отношений, восприятия иного не
как
надо
нести
ответственность, а как субъекта с равной долей ответственности
непрозрачного
(Kalaga
1997).
безъязыкого
объекта,
за
которого
С другой стороны, полемика с трактовкой иного Левинасом идет и
по пути привнесения
новых обертонов
инаковости,
умножения, которое не подразумевалось теории
«другого»,
созданной
в
претендовавшей
определенной
на
ее
бесконечного
в его достаточно обобщенной универсальность,
социо-культурной
и
но
на
деле
исторической
конфигурации и оказавшейся весьма уязвимой не в последнюю очередь потому, что он оставался слепым к проблеме колониальной и имперской составляющей позиция
Э.
модерности.
Дусселя,
левинасовекому
Характерный
который пониманию
уже
в
пример 1970-х
в гг.
этом
смысле
-
противопоставил
дегуманизирующей
тотальности,
ограниченному лишь опытом Европы и ее внутреннего неабсолютного иного, неожиданное
измерение «инаковости», внешней по отношению к
<<Эго» европейской имперско-колониалистской модерности, при котором в Деятельноетное поле «иной»
-
попадает и совершенно немыслимый для Левинаса
индеец, азиат, африканец
-
то есть, в европоцентристских
терминах, варвар, нецивилизованный человек, обитатель «периферию>
(Dussel 1975).
Философия периферического мира или, по ироническому
- 25 выражению П. Генри, состояния
разум Калибана
безъязыкости,
иррациональную
(Henry 2000),
почувствовавшего
сторону проекта модерна3 ,
низведенного до
на
себе
темную,
естественно
трактует
понятие инаковости совершенно иначе.
Дуссель,
в
частности,
пытается
бинарную трактовку «тотальностИ>>, усложняя
скорректировать
левинасовскую
состоящей из своего и чужого,
эту концепцию и предлагая видеть тотал~ность, состоящей из
безусловно
СВОЕГО и ДРУГОГО (и
называет это СВОИМ), а вот вне
этой области находится царство ИНОГО. То есть, у Дусселя появляется два типа инаковости
иной внутренний и иной внешний, или же, иной
-
абсолютный и иной неабсолютный, иной, который входит в систему своего, и тот, который принадлежит области вне системы и является
немыслимым инеосмысляемым для своего (Dusse11975: 21)4 . В результате становится очевидно, что и левинасовекая позиция ответственности за другого в любой ситуации- и когда другой страдает, и когда он приносит страдания, и
1943),
которая позволяет такие
которых
оба
в
сартровекая двусторонность
отношения
определенные
(Sartre
между собой и другим, при
моменты
могут
по
своей
воле
функционировать как объекты друг для друга, наконец, сравнительно недавнее понятие, предложенное Дерридой
(Deпida
мейнстрима,
-
«монолингвизм другого»
все это продукты модернистского и постмодернистского
1996) -
характеризующиеся
центральной
позицией,
позицией
изнутри западной культуры. И в этом смысле именно их западная позиция
является моноязыковой и монологической, а вовсе не «другой» конструкт или реальность.
-
как
Позиция западной деконструкции модерности
изнутри лишь в предсказусмой и минимальной мере является внешней по отношению к левинасовекой тотальности европейской мысли, но сама эта мысль остается для нее по-прежнему единственной точкой отсчета. Не случайно поэтому, что идеи Ж. Дерриды о
разделения, «другого»,
как в
единственном
значительной
последовательной
его
с
мере
ним
-
столкновении путем
способе
переосмысляются
<<уЧеницей»
альтернативные дискурсы
полемизирующих
ненасильственном из
числа
трактовки
даже
самой
практикующих
Г. Спивак, не говоря уже о таких явно
исследователях,
как
Абделькебир
Катиби,
который мыслит свое <<другое мышление» как мышление без другого, исчезающего чтобы стать субъектом думающим, а не механическим
полюсом инаковости для мышления «своего». В частности, «Постколониальный критик: интервью, стратегии, диалоги» Спивак
размышляет
абсолютного
о
«другого»,
принципиальной обосновывая
психологически, отчасти этически
-
невозможности
свою
в работе
(Spivak 1990)
мысль
понятия отчасти
тем, что человеку свойственно
переводить любую инаковость в знакомые ему категории, тем самым
делая ее неабсолютной, сближая объектноеТЪ с субъектностью.
-26В альтернативных теориях глобализации актуализируется стремление к
уничтожению
или
отказу
от
«другого»
как
от
негативного
полюса
(Mignolo
2000а:85), к отказу в статусе иного и как объекта, и как субъекта
(КhatiЬi
1983 : 57).
релятивизма
Это связано не только с
западного
невозможность
постмодерна,
взаимопонимания
отказом от абсолютного который
между
постулировал
культурными
группами
и
индивидами, и с актуализацией этического, нравственного выбора, когда момент
неуверенности,
рождающего
новые
деконструкци:и
нерешительности,
смыслы,
ведет
«временного
запаздыванию>,
деколонизации
мышления
как
сознания и колонизированного субъекта, и завоевателя.
Другой важнейший момент здесь как
к
мощнейшего
это восприятие «другого мышления»,
-
переводящего
семиотического
механизма
и
перекодирования из одной системы в другую, с одного языка культуры на
другой, что возможно только в условиях двойного видения, культурно эпистемологического биязычия, недоступного западному постмодерну. О проблеме восприятия иного в российском и постсоветском контексте пишет,
в
частности,
позиционирование
исследователь
отличается
Валерий
точным
Подорога,
следованием
чье
западным
постмодерным традициям и потому не отмечено особой оригинальностью мысли. Тем не менее категория «политического воображаемого», которую вводит Подорога (Подорога, Петровская- цит. по отталкиваясь
от
Ж.
Лакана
и
М.
Фуко,
Buck-Morss, 1999: 11),
сама
по
себе
весьма
симптоматична и может служить косвенной иллюстрацией состояния дел
в отечественной гуманитарной науке. «Политическое воображаемое»
-
это своего рода гибрид между культурным, социальным и политическим бессознательным. Эта модель строится, как и постмодернистские модели и альтернативные им позиции, на логике различения оттенков инакости
-
от абсолютной, угрожающей самой онтологии тотальности, ставящей под
сомнение ее коллективную идентификацию, до весьма относительной,
легко
вписывающейся
в
ее
логику
и
необходимой
для
успешного
воспроизводства тотальности, от гегеленекой модели абсолютного иного, в которой враг представляет
собой «этическое различие,
как чужое
существо, которое необходимо отрицать в его живой тотальности» и
конституирует «ничто, противостоящее бытию в оппозициях» до модели врага,
который
занимает
определенное
и
предсказуемое
положение
«иного» в политическом воображаемом культуры или общества, тем самым теряя свою абсолютность (объяснение врага с точки зрения своей, «родной» эпистемологии, делает его неопасным). Ничего оригинального или
отличного
от
западной
постмодерной
позиции
в
этих
взглядах
Подороги нет, но отрадно, что по крайней мере ученый чутко уловил и попытался выразить сегодняшний крен
в сторону нюансировки иного,
который проявляется в глобальном масштабе, хотя он и не смог подняться до контекстуализации этого иного, не смог преодолеть барьера, который оказался непреодолимым для всего постмодерна.
-27Среди
альтернативных
западному
постмодерну
моделей
концептуализации инаковости наиболее интересны, на мой взгляд, те, что
пытаются пойти дальше простой констатации собственного отличия от других
и
направлены
доминирующей
как
на
эпистемы,
разрушение
так
идентификации, как иного.
и
на
Можно
структуры
превосходства
расшатывание
собственной
назвать это попыткой
активного
самоочуждения, «раззнакомления» с собственной нормой, эмпатическим в основе стремлением
посмотреть на свою субъектностъ с точки зрения
другого.
В
результате
главным
для
альтернативных
теорий
инаковости
становится возможность не просто механического добавления все новых голосов к хору мирового культурного многообразия (это характерно для
неолибералъной этики включения иного в поле нормативности), но и предоставления
этим
ранее
неслышимым
голосам
права
подлинного
участия в (вос)создании альтернативных западной модерности макро теарий
и
историй,
непрозрачности
в
когда
многочисленные
мировой
смыслообразования,
культуре
позволив
совместить
кулътурно-эпистемологическом противоречащие
друг
другу
зоны
станут
на
расщепления новыми
одном
пространстве и
независимые
и
точками
множественном казалось
позиции
в
бы
трактовке
множество раз дискредитированных, но все же неизбежно сохраняющихся
общечеловеческих
принципов
демократии,
прав
Личности,
справедливости, гуманизма, глобального мирового rражданства и т.д. то
есть,
тех
идеалов,
которые,
будучи
провозглашены
-
проектом
модерности, так и не были им выполнены.
1.3. ТРАНСКУЛЬ ТУРАЦИЯ/ГИБРИДИЗАЦИЯ. В последние годы во многих научных сообществах значительно выросло количество культурологических осмыслений глобализации. Еще более симптоматичным является постепенный перенос акцента в этих исследованиях
с
наиболее
очевидного
ее
аспекта,
связанного
с
унификацией (он-то обычно и ассоциируется с глобализацией в сознании среднего
человека,
экстремиста»)
на
причем,
как
традиционалиста,
представляющие
гораздо
так
и
«культурного
больший
интерес
и
перспективы на будушее транскультурные и гетеракультурные тендеiJции в
процессах
глобализации,
унифицирующий усложнившихся
пафос, процессов
масштабе, имеют шанс
которые но,
не
являясь
культурного
столь
очевидны,
неизбежным взаимодействия
как
ее
следствием в
мировом
очень серьезно повлиять на закономерности
культурного воспроизводства в будушем. Глобальное ведь не обязательно синонимично унификации, единой для всех идентификации, а локальное не
всегда
отличается
гетерогенностью
и
строится
на
раз
и
навсегда
- 28данных «естественных различиях». Впрочем и само «разнообразие», как
мощнейший
миф
постсовременности
и
необходимое
условие
сушествования рыночных дискурсов глобализации, выработавшей более пластичные
и
незаметные
способы
самоутверждения
и
механизмы
торможения развития разнообразия и различия, предполагает обязательно наличие
транскультурных
взаимодействие
двух
«размыванию>
тенденций.
полюсов
границ
Таким
процесса
между
образом,
глобализации
ними,
на
сложное
основано
их
на
постоянной
взаимодополняемости.
Транскультурация
как известно, понятие, введенное
-
антропологом Ф. Ортисом
1940
(Ortiz 1995), который
кубинским
сформулировал его еще в
году в качестве альтернативы общепринятым тогда асимметричным
концепциям
аккультурации
Малиновского.
Но
если
в
Ортиса
зоне
культурных
привлекала
уже
контактов
сама
Б.
возможность
сконцентрировать внимание не на расе, а на динамике сложных процессов
культурного взаимодействия, в эпоху глобализации,
транскультурация,
как одна из ее важнейших отличительных черт, обретает несколько иное толкование, отмечая собой всю сферу
культурного «воображаемого»
(пост)современности и постоянно подчеркивая ее имперско-колониальное измерение.
Транскультурация
многообразии, причем,
основывается
на
динамическом
прежде всего эпистемологическом, а не этно
культурном, предполагая новое осмысление как уже рассматривавшихся
прежде
явлений
многообразия,
границ,
так
и
миграций,
полилингвиальности,
актуализировавшихся
культурного
сегодня
понятий
транснациональных языков, дискурсов и традиций, вышедших на первый
план в культурных процессах конца ХХ века. Транскультурация, как новая эпистема, основывается на культурном полилоге, в котором, однако, не должно происходить полного синтеза, слияния,
полного культурного
перевода, где культуры встречаются, взаимодействуют, но не сливаются,
сохраняя
свое
право
на
«непрозрачность».
Карибский
философ
Э.
Глиссан не случайно утверждает, что языковая креолизация неизбежно
ведет
к креолизации
метафора,
эпистемологической.
отрицающая
привычное
Отсюда и
представление
его о
однозначности языка, ясно отражающего, как в зеркале,
известная
чистоте
и
познаваемый
объект. Глиссан говорит не только о «праве на различие, но и о праве на непрозрачность,
понимаемую не как закрытость внутри непроницаемой
автократической культуры, но как утверждение своей особой сущности в рамках
не
уничтожимой
уникальности.
Непрозрачности
могут
взаимодействовать, сосушествовать, сплетаться в разные узоры. Чтобы понять это явление надо сосредоточиться на фактуре сплетения, а не на
природе его компонентов» Понятие использовано
(Glissant 1990).
транскультурности, как
основа
для
на мой взгляд, анализа
может быть
новой
вполне
постнациональной
литературы, связанной с эпохой глобализации 5 • Оно находит параллели в
-29самых разных альтернативных эпистемологических моделях, например, в
«сознании новой метиски» Г.
Ансальдуа, в идеях <<Трансмодерностю>
Дусселя, «контрмодерностю> Х. Бабы, в точке зрения на эту проблему Ф Корониля, почерпнувшего идею транскультурации у
Ортиса, в позиции
Д. Чакрабарти, наконец, в модели пограничной эпистемы, предложенной
В.
Миньоло,
утверждающего,
что
«транскультурация
может
быть
представлена как особый тип пограничного мышле~ия, а пограничное
мышление
выражает
подавленных,
результатом
необходимость
мышления
за
«оксидентализма»,
современной/колониальной всячески
в
выработке
границами
как
эпистемологии
дихотомий,
всеохватного
явившихся
воображаемого
мировой системы, воображаемого, которое
преувеличило
достижения
внимание от ее темной стороны
«современности»
колониальности»
-
и
отвлекало
(Mignolo 2000а:208)
Э. Дусеель определяет понятие транс-модерности, относящееся к тому же синонимическому ряду,
как проект, создаваемый из пространства и с
позиции ранее загубленных возможностей внешних и внутренних иных западной современности, как своего рода
преодолевающую
проект
модерна.
западной современностью вызов по
разному и
в
мулыикультурного
постмодерности,
результате
западной современности
этих
возможностей отвечает на
лишь
подавленных
брошенный ею
рождается реальность плодотворного в
транс-модерности,
момента
которая
потусторонность, творчески
Пространство
является
последним
по
противовес
времени
видом
(Dussel 2002: 221 ).
Баба же рассматривает контрмодерность посредством «временного
запаздывания»,
вторя
Ж,
запаздывание или зазор
-
Лакану это
разрыва в процессе репрезентацию> которого
ранее
смыслом,
разлученный
уже
и
Ю.
Кристевой.
Временное
неустойчивое состояние «темпорального
со
обогащенным
(Bhabha 1994: 191-192),
значением
успевшим
знак
наделяется
выработаться
в поле новым
гибридным
значением). Гибридизация
это,
на
мой
взгляд,
еще
один
синоним
транскультурационных процессов, свойственных глобализации. Правда, передко
она
не
совсем
верно
интерпретируется
как
тенденция
к
унификации и синтезу, к застылой конечности, как снятие различия. Картина изменится,
если воспринять гибридизацию как принципиально
незавершаемый проект, процесс, в котором не может произойти конечного
слияния, но все основано на порождении все большего и большего многообразия комбинаций. При этом закономерно, дискурс гибридности находит
выражение
прежде
всего
в
тех
культурно-географичесюu
регионах, которые в течение Д;Iительного времени были отмечены этио расовым и культурным смешением и особенно, характерно,
например,
для
теоретиков
«креолизацией».
«пограничья»,
Это
связанных
с
латиноамериканской культурой, а также с карибскими (вест-индскими) исследованиями, не вписывающи:мися в национа.;Iьные рамки,
в центре
- 30которых
стоит
связанной
с
попытка
определения
национальным,
карибской
расовым,
идентичности,
языковым
не
единообразием.
Российская культурная ситуация объективно очень близка этой модели, в ней тоже не происходит синтеза, хотя культурные матрицы и механизмы,
на которых строится самоидентификация, весьма отличны от карибского варианта,
что
в
первую
очередь
связано,
на
мой
взгляд,
с
превалированием имперского, а не колониального различия в российской
идентификации
и
целым
шлейфом
культурно-психологических
и
эпистемологических противоречий и тупиков, подробнее о которых будет сказано ниже.
Вместе
с
тем,
транскультурации критического
рассуждения и
философов
креолизации,
космополитизма,
как
и
мировой о
оказываются
периферии
новой
о
«всемирности»
неожиданно
сходны
с
западнь~и постмодернистскими концепциями современной культурной динамики,
хотя
европейские
и
северо-американские
постмодернисты
рассуждают об этой проблематике в гораздо более отвлеченной форме. Причем говорить о влиянии постмодерна на незападные теории вряд ли
правомерно,
поскольку взгляды многих незападных теоретиков
сформулированы
таковы
были
раньше и независимо от их западных коллег. Именно
культурологические
работы
карибских
писателей,
поэтов,
философов Э. Глиссана К.
(Glissant 1997), У. Харриса (Haпis 1967, 1983), Э. Брэтуэйта (Brathwaite 1995а, 1995Ь, 1984), Д. Уолкотта (Walkotte 1995). Ж. Деррида в своем известном эссе о «диссеминацию> привпекает для
описания
логики
взаимодействия
различных
культурных
традиций
метафору девственной плевы, как входа, пограничья, анти-пространства, которая выступает для него одновременно символом любви и убийства: «Это и не желание, и не удовольствие, но нечто между ними. Это и не будушее и не настоящее, но нечто между ними. Именно плеву стремится пронзить желание, разорвать ее в акте насилия, то есть,
являющемся одновременно,
или
убийством.
или другое
Если
бы
одно
стояшем
снова, в чем-то
между
любовью
реализовалось,
плевы
и
бы не
существовало ... Это операция, которая одновременно сшивает путаницу
между противоположностями и стоит между ними, разделяя их».
(Derrida
1981: 212-213). «Карибский Джойс» Уилсон Харрис назвал
состояние внедомности и
культурной промежуточности пустотой или «ничто», затрагивающим все процессы ассимиляции противоположностей. Пустота, по его мысли,
не
дает культурным формам, задействованным в этом процессе, достичь полного отождествления или синтеза и, тем самым, растворенными
(Harris 1967: 62). представляет
друг
в
друге,
но
позволяет
быть «снятыми» и
культурам
«встречаться»
Ему вторит и Э. Глиссан, утверждая, что креолизация не
собой
синтеза,
она
не
есть
простая
механика
грубого
соединения отдельных вещей, она идет значительно дальше. Она создает новое,
неслыханное
и
неожиданное...
креолизация
открывает
для
всех
- 31 неогороженный архипелаг мировой тотальности (то есть, глобальности)»
(Glissant
1998:
обществом Харриса
проводить
(с
креольскими зто
Таrсая
7).
интеллектуалам
их
точки
позиция
различие
зрения
-
гибридными и
есть
дает
тонкое
Западный
Жака
карибским
плюралистическим
колониалистским
моделями.
метафора
возможность между
понятием)
вариант
Дерриды
из
его
статьи
«диссеминации». И у Харриса, и у Дерриды подчеркивается мысль что
транскультурация
не
стирает
различия
между
и
«пустоты» о
о том,
культурами,
но
напротив, привпекает к нему внимание, основывая на нем творческий игровой процесс.
Хоми Баба же, переосмысляя метафору Дерриды,
говорит о том, что
его больше интересует неустойчивый, незнакомый, «инаковый» злемент
смычки между культурными группами. Метафора девственной плевы для Бабы становится способом высветить
и подчеркнуть двойственность
различ(ан)ия как особой операции, которая одновременно сглаживает противоречия между контрастными культурами
и стоит между ними, не
давая им слиться воедино. Подобные отношения не являются просто антагонистическими, они поддерживают постоянный зазор в означивании,
при этом не приводя к культурному синтезу
(Bhabha 1994: 127).
При этом примечательно, что идеи Харриса возникли задошо до того, как были сформулированы Дерридой и тем более Бабой, но лонадобилась их адаптапия в мировом культурном пространстве и, увы, по-прежнему
высшая
санкция
западной
культуры
для
того,
чтобы
они
стали
конвертируемыми и как бы вернулись снова на Карибы в уже глобальном качестве.
Несомненно, в таком расширительном толковании транскультурация представляет собой явление, стоящее в какой-то мере в одном ряду с постмодерном Гаттари,
и отвечающее во многом модели ризомы Ж. Делезаи Ф.
только
интерпретированной
на
конкретном
материале
глобальнейшего и сложнейшего по своим масштабам перераспределения языков,
культур,
людей,
обнаруживаются и временах
и
в
процессе
исследуются во
пространствах
и
которого
всех
непременно
сходства
и
различия
возможных направлениях, в
постоянной
динамике
взаимодействий. Концепции транскультурации в определенном смысле
представляют собой новую форму видения мира и организапии хаоса, в котором мы существуем, в сложный, не вдруг открывающийся зрителю порядок, своего рода попытку нащупывания возможных путей выхода из ситуации постмодерна.
Отмечу, что
«транскультурация»
практически не попадает в зону
интересов отечественных исследователей. В культуре конца ХХ века для
нас словно бы не существует ничего кроме западноевропейского (и североамериканского)
постмодернизма,
что
связано
не только
с
его
глобальностью, но и характеризует нас, как представителей не вполне европейской, но тем не менее вторично-европоцентристской культуры, к
- 32тому же отмеченной оживившимися имперскими настроениями, и, на мой
взгляд, формирует определенное
пространство для размышлений по
поводу само-позиционирования гуманитариев в нашей стране. Скрытый европоцентризм выражается даже в таких, казалось бы, нейтральных, но архаических
по
духу
высказываниях,
сочетающих
несоединимые
принципы концептуализации, как, например, следующая фраза, взятая мной из сравнительно недавно вышедшей книги, посвященной эстетике постмодернизма: «Постмодернизм стал международным явлением, но у
него есть
национальная специфика в каждом регионе» (Маньковская Это старая литературоведческая модель, связанная с
2000: 181-182).
поздне-просветительскими и романтическими установками в их главным
образом немецком изводе, механически перенесенная на новый материал, поскольку
в
незападных
или
не
вполне
западных
контекстах,
не
отвечающих в полной мере модели нация-государство, представляющих
собой «неабсолютных других» модерности, таких как Латинская Америка, Восточная
и
радикальное существуют
Центральная
Европа,
переосмысление и
параллельно
самостоятельные
в
и
Япония,
происходит
преодоление
чем-то
не
просто
постмодернизма,
созвучные
ему,
но
но
совершенно
художественные и эпистемологические модели. Очень
ярко этот драматический пространствеино-временной зазор выразил все тот
же
Хоми
постмодерна
Баба и
во
постколониальности»
в
своей
фор:муле:
времени
«Мы
живем
постколониальностю>.
(Bhabha 1994: 191, 240, 242),
в
пространстве
Только
«время
вероятно, следует в
данном случае расширить до времени транскультурации и/или культурной глобализации.
2.
ОТ ПОСТМОДЕРНА К ПОСТКОЛОНИАЛЬНОСТИ И К ТЕОРИЯМ ГЛОБАЛИЗАЦИИ. При общей хаотизации и умножении разнообразия, при бурном
развитии и легитимации
культурной мультистилистики в
последние
десятилетия ХХ века (а она, конечно, влияет на все стороны культурного воспроизводства
от
деиерархизации
механизмов канонизации
и
радикального
изменения
до переосмысления «инакости» и стремления к
диверсификации) все таки можно выделить условно некую общую линию движения мирового гуманитарного знания. Мне не хотелось бы называть это
процессом,
тем
самым
скатываясь
снова
к
малопривлекательным
прогрессистским и позитивистским моделям. Итак, кризис модерности
выразился во второй половине ХХ века деконструкции
модерности
постмодернизма и 1970-е главенства
и
изнутри
-
в наиболее яркой форме в
теориях
и
практиках
середина 1980-х годов
глобальнейшего
Незападная же деконструкция
в
воздействия
на
-
западного
это время его
мировую
культуру.
культурных основ модернизации
долгое
- 33время
оставалась
описываться
чаще
маргинальной, всего
поскольку
снаружи,
как
«иное»
продолжало
антропологическая
диковина,
а
попытки дать голос другому оканчивались вередко его ассимиляцией к западным ценностям или подчеркнутой за."кнутостью, закрытостью для
остального мира. Следующее десятилетие обнаруживает начало отката от постмодернистской
модели,
незападных контекстах, альтернативных
и
либо
адаптацию
этих
либо поиск параллельных,
постмодерну
тенденций
в
перекликающихся,
эпистемологических
путей
и
эстетик.
Прежде всего, это постколониальный комплекс, как наиболее глобальный по своему значению,
такие
как
но также и более мелкие субдискурсы инакости,
эко-эстетика,
современная
россыпь
феминизмов,
гомоэротические дискурсы и т.д. В какой-то мере, логика постепенной
экспансии «иного» на все области культуры напоминает описанную Ю.М. Лотманом логику развития периферийных жанров в искусстве, которые всегда революционнее тех, что находятся в центре литературы. Искусство
европейского авангарда, например, сначала было бунтующей периферией, а
затем
стало
центральным
явлением,
диктующим
свои
законы
эпохе,
стремясь окрасить всю семиосферу в свой цвет. Затем, как отмечает Лотман,
оно
застывает
и
становится
объектом
усиленного
теоретизирования на метакультурном уровне. Можно сказать, что в е годы «иное>> также «застыло»,
став
окрасило
«объектом
1990-
«всю семиосферу в свой цвет» и усиленного
теоретизирования
на
метакультурном уровне» (Лотман взгляд, критические теории
2000: 260). В этом контексте, на мой глоба.;:шзации - это как раз попытка оживить
статичную картинку, и обратить внимание на взаимодействие разных образов «иного», описанного изнутри, снаружи, с пограничной позиции, с совершенно разных точек зрения. потому
что
требует
от
Подобная задача трудно выполнима,
исследователя
не
складывающейся из целого ряда особенностей
-
только
мульти-оптики,
от данных по рождению
до обретенных в силу полученного образования, опыта, среды, но и свободного
оперирования
эпистемологиями, специализации
что
многими
при
культурными
прежней
традициями
дисциплинарности
и
и
узкой
гуманитарного знания почти не достижимо.
О логике движения в мировой гуманитарной м:ысли в последние три десятилетия пишет, в частности, наряду с другими, и австралийский исследователь Симон Дюринг: «Мировая академическая мода качнулась с 1980-х
годов
от
постмодернизма
к
постколониальной
парадигме
наконец, примерно с середины 1990-х- к глобалистике»
32).
В
статье
1998
года
Дюринг
размышляет
о
и,
(During 1998:
«диалектическом»
взаимодействии постколониальности, постмодернизма и глобализации, отмечая, что постколониализм в его академической, «примирительной»
форме,
в
частности,
в
виде
работ
Хоми
Бабы,
а
также
в
виде
последовавших чуть позднее более революционно, националистически или
марксистеки
настроенных
локальных
теорий
отверженных
или
- 34«субалтерною>
вскоре обнаружили свою несостоятельность в том виде, в
каком они были задуманы. Оказалось, что критика «примирительного постколониализма>>
не
привела
к
выработке
альтернативного
жизнеспособного метода изучения колониализма и неоколониализма, как не привела и к тому, к чему подспудно
критический постколониализм
стремился
академический
а именно, к расчистке педагогического и пространства для неевропейских культур и народов 6 .
исследовательского
-
И поэтому к началу 1990-х гг. возникла другая категория, которая и выиграла по всем фронтам изучения современного общества и культуры, и заменила собой постколониализм и постмодернизм. И категория эта глобализация При
этом
глобализации
изучение
транснационаJiьной
несомненно
новоисторических,
отталкивается
социологических
постколониальным дискурсом,
форме,
по
Известно,
-
(During 1998: 32).
возможности что
до
в
эпоху
и
связано
наиболее универсальной
от
1980-х
в
культурно-критических,
исследований
хотя и
очищенной
середины
литературы
от
чисто
гг.
британской
термин
с его
привязки.
«постколониальные
исследования» употреблялся чаще всего именно в этом узко-британеко имперском смысле, приравниваясь нередко к «литературе Британского
Содружества»
и
тем
абсолютизировать
самым
мировое
постколониальный
культурное
дискурс
пространство,
пытался
навязывая
всем
культурную логику британской империи и геттоизировать все остальные художественные
проявления
колониальности
власти.
По
умолчанию
получалось, что только британская империя достойна статуса империи и
на
основании
нее
постколониальности
в
должны наиболее
формулироваться общем
виде.
В
дискурсы
этом
смысле
симптоматично, что двое из постколониальной «троицы»- Х. Баба и Г. Спивак
-
представители именно бывшей колонии Британии Индии и
переводчики
Другой
постколониальности
полюс
на
постколониальной
националистические
течения,
язык
теории
где
западного
составляют,
постмодерна.
как
постколониальные
известно, дискурсы
приобретают наименее привлекательный вид самовиктимизации, когда та или иная группа претендует на поддержку со стороны остального мира
основании
степени
своих
страданий в
прошлом
и
единственно
оправдывает свою политическую и художественную программу.
кстати говоря, и
lia
ими
Отсюда,
известные обвинения националистически и марксистки
настроенных постколониа.:шстов в адрес высоколобых постколониальных теоретиков,
которые,
по
их
культурного империализма, презентацию
чьего
голоса
мнению,
и
сами
являются
носителями
не имея ничего общего с отверженными, на они
претендуют,
достаточной мере виктимизированы
поскольку
не
были
в
(Ahmad 1992).
Хотя постколониальные исследования как таковые просушествовали сравнительно не долго
и сами их представители осознали уже к середине
90-х гг. ХХ века их несостоятельность, что привело к многочисленным
- 35попыткам переосмысления этой научной сферы (характерный пример
недавняя книга Г. Спивак «Критика постколониального разума»
1999),
-
Spivak
но при этом очень многие из понятий, терминов и концептов
постколониальных
исследований
перекочевали
и
в
критические
исследования глобализации. Это связано с тем, что взаимоотношения метрополии и колоний, колоннально-имперское измерение современности имеют отношение не только к постколониа.JJьным исследованиям в узком
смысле
Великобритании
являются
и
ее
белых
одним из ее основных
поселенческих
колоний,
но
и
формообразуюших «сюжетов» Нового
времени.
Сюжет колонизации строится, как известно, на жесткой иерархии территориальных границ, обеспечивавших строгий контроль за чистотой
собственной идентичности и основанный
на исключении всего «иного».
При этом иное не исключалось, конечно, вовсе, но использовалось и продолжает
использоваться
по-разному
для
конструирования
идентичности «своегО}}, которое без этого полюса «ИНОГО}} просто не может существовать. Европейская идея суверенной власти, лежавшая в
основе евроцентризма,
реализовывала себя именно через отношения с
иным, внешним, прежде всего, в форме колонналистекого европейского проекта.
Избежать этой проблематики в сущности не могут западного
постмодернизма,
ни
постколониалисты,
ни представители ни
исследователи
глобализации. Только делают они это каждый со своей позиции, выражая
тем не менее одну тенденцию постсовременной эпистемы. Так, метафора внеположенности,
внеместности,
присутствует
как
ключевая
и
в
постмодернизме, и в постколониализме, и в глобалистике, только везде подчеркивается
несводимости
ее определенная сторона, хотя
своих
концепций
одна
к
авторы и настаивают на
другой.
Так
представители
европейского левого постмодерна Ж. Делез и Ф. Гаттари размыiШIЯют о \(детерриторизацию}, «номадизме}} и племенной психологии в достаточно
отвлеченном, абстрактном
смысле
очередной социально-политической
утопии, которая не связана с конкретным лакалом или историей и потому
является скрыто неоуниверсалистской
(Deleuze & Guattari 1992).
менее
наиболее
они
предлагают,
постмодернистского
осмысления
глобализации, связанной возвратом
к
сфере
вероятно,
проблемы
законченный субъектности
с уходом социального и
частной
жизни,
значительно
Тем не вариант
в
эпоху
политического,
с
переосмысленной
религиозной и обрядовой проблематике и идеологиям ма.;1ых групп и групповой солидарности. Но «машина войны»
Делеза и Гаттари, как и
«племенная номадическая культура>}, способная с ее помощью разрушать государство,
-
это именно абстракции и символы власти и авторитета и
свободных сил, которые с ней борются работах
постколониального
отталкивается
от
воззрений
теоретика
Ж.
(Deleuze & Guattari 1972, Х.
Бабы,
Лакана,
эти
который
идеи
во
1992).В многом
обретают
уже
-36совершенно
иной
и
более конкретный оттенок,
хотя Бабе порой
и
свойственно переносить результаты своих исследований в отношении культур Великобритании и Индии на весь мир.
ЦентральнЬLl\f выступает
понятием
внедомность.
в
Он
эпистемологии
подчеркивает
между культурами, непринадлежности
Бабы
не
ощущение
ни к одной
случайно
«пойманности»
из них, а не к обеим
сразу, осознания себя в своеобразном ступоре, который возникает не из-за личностного психологического расстройства, но из-за травмы культурной дислокации, в которой сушествует постсовременная личность.
о
том,
что
в
современном
мире
происходит
Он пишет
внедрение
сферы
«потусторонностИ>>, которая и устанавливает границу или порог. За ней
начинается
«присутствие»,
поскольку,
по
словам
Бабы,
граница
схватывает «очуждающее ощушение поменявшихся местами дома и мира.
Внедомность таiЩм образом
надтерриториального и
межкультурного
- это состояние (Bhabha 1994: 9). В
постсовременном
начал»
мире
стертых различий между публичной и частной сферой, или даже, скорее, в мире, где публичная сфера исчезает вовсе, замечание Бабы особенно симптоматично,
потому он пытается сделать
следующий шаг, лишив
постмодерного субъекта и сугубо личностной сферы
убежища «дома».
-
В этой метафоре несомненно слышны и обертоны детерриторизации Делеза
и
Гаттари,
популярная
в
эпоху
глобализации
пространства», конца локальности, связанная
новыми власти,
формами с
производства
дисперсным
и
субъектом
идея
«конца
не в последнюю очередь с
распределения эпохи
децентрированной
глобализации,
со
сменой
метафоры расстояния на метафору скорости Это определение Бабы по сути негативно и закономерно ведет к идее «нигдейности», определяемой логикой «НИ то и не другое».
Сушествуют, впрочем, утопические
варианты
многопространственности
художественной
и более позитивные и одновременно более трактовки
-
«И
рефлексии
то
Глории
этой и
проблемы другое»,
Ансальдуа,
по
как,
принципу
например,
которая
пытается
в
из
ничего создать нечто, из внеположенности и очуждения в культурном и психологическом смысле создать новую среду обитания7 • Наконец, настаивает
Делезаи Гаттари и Миньоло, замыслов
размышляя
о
модерности.
контекстуальности
претензиями,
локальных Привлекая
западной
ученый
представления о
на несводимости своей теории к номадологии
представитель критической теории глобализации В.
в
на
внимание
эпистемологии
стремится
знаниях,
историях
показать
с
фоне
к ее
и
универсалистекими
ущербность
котором понятия
глобальных
локальности
современного
связаны не
с
локальными
историями, а с глобальными замыслами (от философии европейского Просвещения до западного постмодерна), а глобальные за.'\iыслы всегда контролируются определенными локальными историями
21-22).
(Mignolo
2000а:
- 37Миньоло пытается провести тонкое различие между номадологией как универсальным
утверждением, сделанным с позиции локальной
истории,
и
мышлением»,
позиции
по
«другим
меньшей
мере
как
всегда
универсальным
двух
локальных
утверждением
историй,
тесно
переплетенных понятием колониальности власти. Поэтому он и считает,
что другое мышление, выражающееся не только в
его собственных
взглядах, но и в работах незападных теоретиков Гли<Хана, Катиби и др. не сводимо к номадологии и наоборот, что эти ученые приходят к сходным взглядам, что и Делез и Гаттари, но не с позиции локальной истории
знания, выстроенной на точке зрения модерности, а с позиции локальной истории, построеmюй еще и на точке зрения колониальности власти и
знания
(Mignolo
2000а:
72-73).
Можно
добавить,
что
российская
ковфигурация в этом смысле могла бы оказаться еще более интересной, поскольку внесла бы неожиданный аспект имперского различия. Но подобных моделей другого мьпnления у нас практически не найти.
Не
стану касаться и щекотливого вопроса о том, кто был первым и кто был важнее
-
Делез
и
Гаттари,
сформулировавшие
свою
номадологию
внешне безотносительно к конкретному контексту, но на самом деле, конечно,
изнутри
европейской
традиции
и
в
период
политических
волнений 60-х гг., или же пограничные формы выражения той же идеи детерриторизации, выполненные применительно к
вполне определенному
локалу франкофонных Карибов тем же Э. Глиссаном. Это не суть важно. Важнее то, что эти разные ученые пришли к таким сходным результатам независимо
один
от
другого,
и
эти
результаты
оказались
актуальными
сегодня для осознания нашего общего удела обитателей пространства
глобализации, к каким бы разным лакалам и историям и подавленным
Можно
-
доминирующим
-
мы ни относились.
сказать,
что
европоцентристское,
если
постмодернизм
разрушающее
и
явление
-
взрывающее
в
целом
европейскую
философскую и культурную модель изнутри (хотя это и далеко не всегда оказывается эффеh."fивным), то удачная
постколониализм
попытка порвать с этим европейским
это не во всем
-
метаповествованием и
дать голос «другому», хотя часто средствами того же постмодерна, как бы перевести
на
общепонятный
и
общепринятый
язык
имперско-колониальных различий 8 , а глобалистика попытка связать воедино,
обязательно
-
проблематику
это уже новая
вместе западные и постзападные,
постколониальные
дискурсы,
найдя
причем,
возможные
не
точки
соприкосновения и общие знаменатели. Одним из таких знаменателей и может
стать
определяет
всю
имперско-колониальная
логику
глобализации
Нового
это
сторона
времени.
В
возможность
постколониальность/постмодернизм,
модерности,
этом
смысле
снять
продемонстрировав,
которая
дискурсы оппозицию
что
оба
эти
явления есть лишь
две стороны одной медали модернизации, как и
националистические
и
фундаменталистекие
дискурсы,
только,
если
- 38воспользоваться
наглядной
фундаментализм
метафорой
М.
Хардта
и
А.
Негри,
это «удел проигравших в игре глобализации,
-
постмодернизм-сомнительная награда тех, кто выиграл»
а
(Hardt & Negri
2001: 150). При этом понимание «колониальности» в достаточно сильной мере разнится в постколониальных дискурсах и в критических исследованиях
глобализации.
Основное
несуниверсалистеком
отличие,
запале
на мой
взгляд,
глобалистики,
в
состоит именно ее
попытке
в
снова
объединить локальные истории глобальным замыслом. Причем, в каждой из критических теорий глобализации этот замысел свой. Но почти все они характеризуются вьШiеозначенным
стремлением
«провинциализировать»
Европу и постмодернизм как ее продукт (Chakrabaгty
лишь
одной
из
«локальных
абсолютизации
локальных
историй»,
минидискурсов
по
своему
и
инаковости,
пафосу
и
1992),
избежать,
представив их
вместе
как
с
тем,
принципиально
контекстуально
обусловленных
исследований, которые достаточно бесплодны на уровне
метарефлексии.
Кроме того, критические альтернативные теории глобализации строятся, во первых,
на привлечении
в качестве материала множества локальных
историй, а не только истории Британской империи, и, во вторых, на акцентировании альтернативных эпистемологий, а не паразитировании на
постмодернизме или по крайней мере частом обращении к его категориям, как
это
вередко
происходит
в
случае
с
постколониальными
исследованиями в духе Э. Саида, Х. Бабы и Г. Спивак. Сама методология гуманитарного знания при этом, придя к середине 1990-х гг. к предельной эклектике,
затем
стала
снова
стремиться
к
нес-универсалистекой
унификации и даже упрощению на некой общей
междисциплинарной
основе, достаточно широкой и допускаюшей многообразие проявлений. Важнейшее отличие
постколониальных дискурсов
от критических
исследований глобализации, которое отмечает, в частности, и Дюринг, это различие
между
деисторизацией,
в
целом
постколониализма, причем здесь имеется
телеслогически
направленной
метаповествования центральной
западной
идеей
антимодернистскую
идеи
характерной
в виду отказ от
времени
и
связанного
европацентристской
прогресса
и
трактовку
развития,
и
с
цивилизации
попытка
прошлого
для
линейной,
ней с
предложить
будущего,
и
детерриторизацией, как основным «сюжетом» глобализации, который она унаследовала
от
(пост)модерна,
переведя
этот
процесс
в
масштабы
фрагментарной, но вместе с тем единой мировой системы, постоянно порождающей зоны и
новые
пользуясь
культурно-экономические
постепенно теряющих свой контекст интерес понятен,
маршруты,
целым рядом взаимозаменяемых
постколониальных потому
что
(During 1998: 34).
дискурсов
к
проблеме
деконструкция
регионы и
источников, текстов,
Сам болезненный времени
вполне
европацентристского
колониалистского проекта связана и с развенчанием его гео-политической
- 39концепции
то есть, говоря словами В. Миньоло, «перевода географии в
-
хронологию»
и
символической
отмены
пространства
ради
которая произошла в эпоху второго этапа современности
240) -
то
есть,
в
традиционной
западной
времени,
(Mignolo
интерпретации,
в
2000с: эпоху
Просвещения, когда секуляризованное понятие о «примитивных» народах сменило понятие «неверных» и последние стали помещаться в прошлое по
отношению к настоящему человечества
то есть, Европейской культуре,
-
либо вовсе вьшадали из исторического процесса. Идея
«конца
гегеленекой
самоуверенной
в
генетически
истории
модерности,
неолиберализма, активно
истории»,
философии
(Fukuyama 1992).
с
на
сегодня и
связанная
с
дискурсом
зпистемологическим грузо:-1 кроме
Западе
появлением
Но
всем
выражающая
обсуждалась
связи
и
того
несколько
одноименной
и
апологетику
лет
назад
работы
Ф.
«конец истории», и
очень
Фукуямы
телеология
и
временная линейность, и осевой, векторный характер любой доктрины современности
-
от христианства до социализма
-
незаметно ушли на
второй план. Как бы ни спорили западные и незападные теоретики по поводу
завершенности
или
незавершенности
постмодерна, они сходятся в одном
заменился
телеологией
проекта
модерна
и
прежний вариант целеполагания
-
совершенно
иного
типа,
которую
можно
обозначить как нелинейное, ризоматическое, принципиалъно неконечное и самовоспроизводящееся целеполагание, выше обозначенное мной как вечно отодвигающийся горизонт потребления. Центральной метафорой здесь становится выраженное невероятным по частоте употребления в современном
западном
и
незападном
гуманитарном
знании
понятие
negotiation, ярче всего проявившееся у Х. Бабы, для которого не случайно это - не только позиция ученого, но и его собственная экзистенциальная ситуация парса представителя особого и древнейшего национального меньшинства в индийской культуре, которое осуществляло медиацию
между миром запада и антохтонным миром Индии. У этого понятия нет адекватного русского эквивалента в том многозначном
вкладывается
в
него
Бабой,
соотносящим
смысле, какой
культурные
коммерческой стороной современности. Ведь слово
модели
negotiation
с
имеет в
русском языке явно негативный и сниженный оттенок (торговаться на базаре) и вряд ли кто-либо станет использовать зто слово для определения культурной медиации и гибридности, посредничества и обсу~ения всех тех смыслов, которые роятся в понятии
-
«negotiation».
В определенной мере пространствеино-временной модели В. Миньоло
-
о переводе географии в хронологию
для него, культуры»
во
всяком
-
нет
глобалистскими
случае,
четкого
дискурса.'l.l:и,
-
д-"IЯ Бабы разделения
как
нет
вторит и Хоми Баба, только образца между
и
«Местонахождения
постколониальными
стремления
и
полностью
отмежеваться от западного постструктурализма. Позтому он говорит о времени постколониальности и пространстве постмодерна, как о вместе
-40существующих,
понятиях,
не
о
отрицающих
друг
«темпоральном»
«пространственном»
настоящего
внутри
плюрализму
с
характере
сосуществующих
фальшивым
в
одном
параллельных
пытаясь
определить
противостоящий
эгалитаризмом
времени,
и
мирах
и
постколониальности
постмодерна,
современности
его
друга
характере
и
культурному
различных
культурному
и знак
культур,
релятивизму
с
различными культурными темпоральностями, сосуществующими в одном
универсальном пространстве
3.
(Bhabha 1994: 212).
<<дВУЛИКАЯ ИМПЕРИЯ».
В активно происходящем сегодня переосмыслении множественной мировой истории существует пространство, которое осталось почти не затронутым в
современных
постмодернизме
и
постколониальных
дискурсах
исследованиях,
глобалистики.
«социалистический мир)), который
Это
западном
бывший
демовизировался и нивелировался во
время холодной войны, а затем просто исчез с карты нового мирового
порядка для большинства специалистов. Образы Восточной (центральной) и Юго-Восточной Европы и России
и бывших республик СССР не
должны восприниматься под ярлыком застывшего «восточного блокю). Ведь каждый из этих геополитических регионов обладает разнообразным
и богатым имперским и колониальным наследием, пестротой и обилием языков и религий, которые привели к возникновению своих
вариантов
современности и модернизации.
Изучение весьма специфической российской культурной истории в этом
имперско-колониальном
разрезе
и
в
соотношении
с
понятиями
альтернативных модерну теорий и практик и пограничного мышления
становится сегодня особенно актуальным. Ведь Россия
это империя
-
-
двуликий Янус, одно <<ЛИЦО)) которого всегда было повернуто к Западным капиталистическим империям (и во времена царской России, и в СССР, и тем более сегодня), а совсем другое лицо глядело и глядит на российские
колонии, различие
бывшие колонии и многочисленных сателлитов. Имперское православной
России
и
западных
христианских
империй,
связанное с историей капитализма, во многом определило формирование маргинальной,
значительно
запаздывающей
и
не
всегда
успешно
подражательной роли России по отношению к Западным имперским моделям. Революция сместила
имперское
1917
(славянско-православного
современности
-
года изменила лики Российской империи и
различие толка)
с
этио-религиозной
на
противостояние
конфигурации двух
либерализма и социализма/коммунизма.
идеологий
Т ем самым
спектр колониальных различий с порабощенными этносами, культурами и религиями, возникший в результате экспансии Российской империи в эпоху Нового времени, трансформировался в этнические и национальные характеристики в СССР. Развал Советского Союза поставил Россию перед
- 41 необходимостью переосмысления как имперского различия с Западом, так и колониального различия со своими бьmшими колониями. Столкновение России с капиталистической современностью и постоянно тлеющие очаги межнациональных
конфликтов
шш1ь
некоторые
знаки
этого
исторического хаоса и необходимости новых социально-исторических моделей, которые бы формулиравались с позиции границ и трещин в господствующих эпистемологических и идеологичес~ моделях.
Мне хотелось бы обратить внимание на некоторые аспекты проекта
модерна и имперские конфигурации на территории к востоку от Запада, причем сделать это через призму границ (имперских и колониальных
различий) и с культурной и эпистемологической позиции внутреннего иного Российской империи. Россия, как и любая империя, не однородна и наличие российского гражданства, как это показывают и исторические и самые современные примеры,
сферу
«своего»,
ни
увы, не дает автоматически ни включения в
счастливой
целостности
самоидентификации.
Колониальные различия остаются болезненными и в современной России, наглядным примерам может послужить та же война в Чечне. Но и в менее
радикальных ситуациях очевидна невозможность выбора какой-то одной модели идентификации для разнообразного
всей страны и
исторического
и
подверстьmания под нее
культурного
опыта
всех
жителей
современной Российской Федерации. Переход же от советской империи к
бездумно
заимствованной,
не
адаптированной
в
нашем
культурном
пространстве модели нации-государства пока также явно не срабатывает.
3.1. НАЦИОНАЛЬНОЕ И
ЭТНИЧЕСКОЕ В
РОССИЙСКОМ КУЛЬТУРНОМ ВООБРАЖАЕМОМ. Здесь необходимо учитывать особую историю трактовки понятий национальное, этническое, гражданское в России и СССР, которая часто ведет к непониманию между постсоветскими и западными и незападными
интеллектуалами. Напомню, что Россия, как и Восточная и Центральная Европа даже
к началу
~ века не освободилась от интерпретации
национального, как этнического. Поэтому кризис этничности, которые переживают эти страны на рубеже острым,
а его
решение
XIX и
~ веков, оказывается особенно
предлагается на
путях возрождения этнических
элементов нации, которые очень ярко представлены в культуроргических
размышлениях Гердера, относящихся к концу имеется
в
виду его
независимом
этио-территориальное
государстве,
обладающей
моноэтническим населением (Гердер
XVIII
века. В частности,
представление
опредленной
1977).
о
нации,
территорией
как
и
Эти идеи не случайно в
России были подхвачены и носителями откровенно империалистической идеологии, и сепаратиста.\1и-националистами, и теми, кто называл себя
-42русскими марксистами. У скорившиеся темпы колонизации, в особенности
неевропейских некоторое
пространств,
ускорение
во
второй
модернизации
половине
экономики
века,
XIX
страны
сделали
как
и
кризис
этничности в России, через который проходили и многие другие страны,
особенно острым.
Однако, хотя это и привело к возникновению этио
сепаратизма и движений национальных меньшинств, но не повлекло перехода
от
этнической
идеи
национального
к
западноевропейской
гражданской трактовке этого вопроса. Не зря тот же К. Леонтьев считал западное
оно
представление
о
противоречило
национальном
привычным
«весьма
вредным»,
российским
поскольку
интеграторам
обожествленного государства, этнического шовинизма,. ортодоксальной религиозности и значит связывалось автоматически с неким абсолютным
«злом». Реставрация же империи в СССР проводилась, казалось бы, под
лозунгом
федерализма,
но
на
поверку в
основе лежала все та
же
гердеровекая идея прочной связи территории и этноса. В результате, по
словам А. Вишневского, возник странный и нежизнеспособный симбиоз федерализма
и
этнического
территориальных автономий.
национализма
в
еще слабее вялого сепаратистского (Вишневский славянский
этнический
национализм,
российской, и советской империями, вещью,
которая
склеивала
форме
национально
Унифицирующий пафос в СССР оказался
вместе
1998: 348).
всячески
Российский,
поддерживаемый
и
бьm едва ли не единственной
СССР.
Но
этио-территориальный
принцип бьm обречен здесь, как и везде, тем более что Россия всегда бьmа отмечена
миграциями,
связанными
с
экстенсивностью
хозяйства,
с
модернизацией, экспансией и колонизацией. Страна всегда оставалась местом, где религии, языки, этиосы меняются порой даже при переезде из одно!'о села в соседнее, и где советские произвольвые территориальные
деления между республиками и автономиями потенциально проводились с заложенной возможностью и даже вероятностью будущих конфликтов. Идея нации в СССР постепенно утратила или так и не приобрела не только гражданский элемент, но и языковой и территориальный, так что
единственным
оставшимся
сигнификатором
национального
стало
расистское этио-биологическое начало.
3.2. РОССИЯ КАКГРАНИЦА И РОССИЯ
С ТОЧКИ
ЗРЕНИЯ ПОГРАНИЧНОГО МЫШЛЕНИЯ. Подход к анализу границы с точки зрения самой границы, который в случае с Российской империей представляется наиболее приемлемым, означает прежде всего методологическую контекстуализацию, поскольку
наша исследовательская коллективным
опытом.
позиция обусловлена прожитым личностным и С
позиции
культурной
нормы
границы
не
случайно воспринимаются как переходвые и беспорядочные моменты, которые необходимо упорядочить и подчинить имперской нивелировке. С
-43позиции
границ
же
такое
уравнивание
воспринимается
как
насилие
государства с целью стирания различий. Кроме того, трактовка границ с пограничной
позиции
непременно
nредполагает
и
отказ
от
жестких
дисциплинарных делений.
В
опубликованных
типологии
империй,
в
маргинальными локалами, классификации,
последнее
Россия
и
время
книгах,
постсоветское
посвященных
пространство
остаются
поскольку не вмещают~;я в общепринятые
основывающиеся
на
логике
западных
пост
просвещенческих империй и их колоний. Россия продолжает оставаться темным другим Запада, хотя понимание закономерностей формирования
ее имперских дискурсов, часто поверхностно усваивавшихся из Европы, может
оказаться
интересным
и
за
пределами
самой
России
и
способствовать переосмыслению проблематики имперско-колониального различия
в
схождения
разных с
культурных
логикой
развития
пространствах.
Так,
несомненны
двух
так
называемых,
других,
лиминальных евразийских империй Нового времени- Австро-Венгрией и
Оттоманской
запаздывающей обреченность
И!\<mерией,
модернизации
перед
лицом
империй современности существует опыта,
и
его
разделившими и
с
политическую
морских,
а
позднее
Россией и
модель
экономическую
капиталистических
Испании, Великобритании. Вместе с тем,
-
непреодолимое
непереводимость
различие,
на
другие
непрозрачность
российского
и:мперско-колониальные
языки,
даже сравнительно близкие. Разнообразное российское имперское наследие включает несколько
моделей, которые могут быть соотнесены с европейскю.ш имперскими иерархиями. Само канонизированное понятие «всемирной истории» в
интерпретации Гегеля, Канта или Маркса может быть переосмыслено точки зрения имперских и колониальных границ и различий, оно
задумывалось
ими
как
история
мира,
написанная
с
поскольку с
позиции
европейской современности (христианской и светской) и строилось на IL'\.Шерском
различии
колониальном
различии
с
другими
с
империями-соперницами
подавленными
народами.
Эта
и
на
европейская
модель колонизации копировалась и трансформировалась подчиненной империей Россией, создававшей разные образы себя как для остального мира, так и для собственной внутренней тождественности и инаковости. При этом пограничная природа Российской империи и культуры,
которой связано
писали с
ее
многие,
имеет многоуровневый
гео-историко-культурным
предопределило
заставило
очень ее
пограничные
участвовать
в
характер,
позиционированием
цивилизационные
различных глобальных,
о
что
России,
характеристики
и
региональных
и
локальных властных конфигурациях. Роль России, как непроницае:мого двойника или кривого зеркала
«цивилизованного
мира»,
в
большой
мере
мифологизированная
за
последние три столетия, основывается на очевидных и хрестоматийных
-44элементах и
прежде всего,
отличии русского
христианства и кириллической традиции.
Говоря
в
православия от западного
письменности и алфавита от латинской
экономических
терминах,
российское
различие
выражается в совершенно отличном от западноевропейского, уникальном
способе первоначального накопления капитала, а именно, использовании собственного колоний,
крестьянства
и
в
вместе с тем,
качестве
отсутствуюrцих
заокеанских
в невозможности до конца приравнять
достаточно короткий по историческим меркам опыт крепостничества к
рабству, как оно суrцествовало в колониях европейских держав и, прежде всего, Великобритании. Обраrцает на себя внимание уже хотя бы тот факт, что
крепостными
обычно
бывали
этнически
представители меньшинств и значит, в России ключевой
для
имперско-колониальных
русские
люди,
а
не
долгое время не работал конфигураций
западной
модерности расовый сигнификатор. Тесные
и
Оттоманской
сложные
взаимоотношения
империей
представляют
имперско-колониальной
конфигурации
с
собой
Австро-Венгрией
отдельный
России.
На
уровень
границах
и
в и
перекресткак этих лиминальных империй возникали не случайно мифы и
глобальные метафоры культурного воображаемого, которые представляли собой реакцию маргинальных областей на триумфальное шествие проекта модерна,
причем
как
реакцию
отторжения,
так
и
безоговорочного
признания. Среди этих мифов выделяются, в частности, миф Центральной Европы,
балканская
мифология,
славянофильство,
западничество
и
евразийство в русской культуре и т.д. Имперские тактики и дискурсы России с самого начала и до развала
СССР отличались противоречивостью, эклектикой и мерцательностью. Выбравшая себе роль границы между Западом и не-Западом, Российская империя по крайней мере в течение последних
300
лет все же оставалась
недостаточно «незападной», чтобы этот фактор мог послужить (само)идентификации. Незападные элементы
основой
российской культуры не
бьши должным образом сформулированы в своих собственных терминах, для
того
чтобы
можно
было
использовать
их
для
строительства
эпистемологических и культурных дискурсов «аутентичности». Ведь даже
известные примеры русской религиозной философии конца
XIX -
начала
ХХ в. в этом смысле являли собой причудливое сочетание христианства, нового язычества и импортированных из Европы неоплатонических и
романтических идей, которые к тому же были представлены в рамках
сугубо западных интеллектуальных моделей, даже если философы и претендовали проявление
на отрицание российского
преувеличенным
нативизмом.
и
чаrце
Отчасти
чувствительность
это
европейского
наследия.
шизофренического искусственным
противоречивое
новоиспеченного
«плавильного котла», только
Это
европеизмом
и
самооrцуrцение
иммигранта
характерное
расrцепления
в
США
между
агрессивным
напоминает во
времена
в российском имперском воображаемом
-45иреувеличенное
значение
отводилось
всегда религиозным,
этническим,
идеологическим, военным и геополитическим факторам, а не собственно экономике или коммерции.
Особую роль государства в конструировании российской пограничной
имперской идентификации отмечает Г. Почепцов в своем исследовании семиотических
механизмов
социо-культурной
динамики
российского
общества. В частности, вторя работам Лотмана о .семиотике русской культуры, исследователь пишет о том, что государственный компонент
был всегда едва ли не самым важным для российской империи, и при этом Россия как бы постоянно боролась со своей естественной средой, вводя в нее системность. Эта
системность очень рано приобрела
характер, она иносемиотична (Почепцов проявление этого исследования
именно,
процесса
важен
дилемма Россия-Запад.
-
другой
борьба
отмечаемый
государственной
иноязычный
Самое характерное
1998: 63).
Но для моего
Почепцовым
-
момент
российской
а
семиотизации
действительности со всеми автономными альтернативными механизмами порождения многообразия, которой удалось в конце концов подавить сами эти
механизмы.
В
качестве
примера
Почепцовым
старообрядцы, которые карались очень жестоко (Почепцов сожалению, в
его
приводятся
1998: 63),
но к
книге ничего не говорится о возможных проявлениях
внутренних колониальных инакультурных воздействий, Подавлявшихея
российской империей. Раскол
православия
модернизационному
утверждал, что «в сравнению
с
послужил
рывку
XVII
конца
и
века.
все
духовных
отсталостИ>> (Ключевский
сильнее
в
раздвоение
России,
средств
1912: 332).
хотя
пытались
толчком В.
вскрывалась
в торговле
к
Ключевский
и
это
и
вело
войнах
и
к
осознанию
своей
доминирования другого,
Почепцов, стал очень рано
воспринимался
компенсировать
в
скудость собственных
-
Параметр
как называет его Лотман, а в след за ним и
нормой
Еще
русские осознали свое национальное бессилие по
Западом,
дипломатических отношениях, материальных
несомненно
XVII
очень
жестким
единого языка или культурного кода империи,
неоднозначно.
А
структурированием
который бьш бы всем
понятен. Идентификация с такими культурными текстами работает и по сей день, когда у многих жителей империи
соответствующую, почти
бессознательную реакцию узнавания, одобрения и даже благоговения вызывают то парадный Петербург, то сталинский Ампир, то храм Христа
Спасителя. литературной вередко
Робкие
ростки
анпrnмперской
постколониальной
чувствительности на постсоветском пространстве также
связаны
с
переосмыслением
этих
особенно архитекrурных и топонимических
имперских
кодов
аспектах,
и
имен,
как наиболее
наглядных.
Российскую
империю
можно
рассматривать
и
в
сравнении
с
незападными империями современности, например, с Японией, которая
-46также генерирует раздвоенную идентификацию всегда поверяет себя западной нормой, колониальные
тактики
в
отношении
с одной стороны,
-
с другой стороны, подчиненных
имеет свои
культур.
Различия
между российской и японской моделями велики, ведь Япония, в отличие
от России, не могла иметь претензий на принадлежиость к белой расе, а в России
экстенсивная
экспансия
и
хроническая
люмпенизация огромных масс людей (Хорос рано
к
эрозии
паттернов,
в
традиционных
детерриторизация
1996)
социально-экономических
противоположность
Японии,
и
привели достаточно
которая
и
культурных
имела
развитую
традющонную докапиталистическую культуру и этику, что позволило ей совместить
модернизацию
с
сохранением
альтернативных
западным
социо-культурных моделей, и не превратить ее в вестернизацию. Но шизофреническое раздвоение сохраняется и в постимперской Японии, по словам исследователя Ханасаки Кохеи, который сравнивает раздвоенность сознания современных японцев с историей доктора Джекиля и мистера
Хайда
(Kohei 2000: 71).
глубокое
и
В российском случае
неосознанное,
и
это раздвоение более
деколонизация
собственного
сознания
остается насушной задачей российских интеллектуалов сегодня. Вряд ли стоит
связывать
неудачи
российской
модернизации
лишь
с
вепреодолеваемым традиционализмом и архаикой, как это делает ряд ученых, строящих свои модели истории на некритически воспринятой
европоцентристской парадигме линейного прогресса и последовательной
смены экономических, политических и социальных моделей (Ахиезер
1997,
1988).
Янов
эклектическое,
Для
российской
одновременное
пространствеино-временных
культуры
совметение
культурных
слоев
слабости и размьпости центра, что позволило культуру
России
одновременности
с
луковицей
работает
и
скорее
разнообразных
при
сравнительной
Г. Померанцу сравнить
(Померанц в
характерно
самых
2001).
отношении
Та
же
российских
логика моделей
колонизации и экспансии, успешно сосуществовавших в течение долгого
времени
от
-
колонизации
Сибири,
испанской экспансией на Запад,
которую
элементу, определившему имперские дискурсы к
цивилизаторским
оригинальной
моделям
колонизации
часто
сравнивают
с
к сильно выраженному православному последней
Кавказа
и
XVI-XVII по
Средней
вв. и, наконец,
времени
Азии,
и
наименее
копировавшей
британскую парадигму.
3.3. ВОЗМОЖЕНЛИМУЛЬ ТИКУЛЬТУРАЛИЗМ В ВОСТОЧНОЙ/ЦЕНТРАЛЬНОЙ ЕВРОПЕ И В РОССИИ ? Множественная очевидной
при
маргинальность
сопоставлении
ее
Российской
со
странами
империи
становится
Восточной
и
Юго
Восточной Европы, которые служили своего рода буфером, отделявшим Россию
от
«цивилизоваrпюго
мира»,
и
вередко
страдали
от
ее
-47экспансионистских аппетитов. идентификации,
связанный
модернизации,
как
Здесь также превалировал особый тип с
условием
раздвоением
между
принадлежности
необходимостью
мировой
истории
и
прогрессу, и сохранявшейся местной чувствительностью (национальной, религиозной,
этнической,
неабсолютность
проекта
региональной модерна
и
т.д.).
особенно
Условность
очевидны
в
и
случае
с
Центральной/Восточной Европой, как внутренним, .неабсолютным иным
Европы,
и
с Россией, как еще более размытой и пограничной зоной.
Внутренняя европейская инаковость может быть описана диахронически, как сложная пограничная зона разнообразных культурных, этнических и религиозных модель
смешений,
которые
однородного
западноевропейского европейское
почти
невозможно
подверстать
нации-государства
проекта
модерна.
культурное разнообразие
под
порождения
Само
центрально/восточно
явилось результатом
долшх
и
сложных внутренних европейских и евразийских имперских экспансий и миграций.
Интеллектуалы в этих кулыурных пространствах становятся
«топографами», карты,
которые
постоянно
литературную
определению Ж. Делеза
подвергают
географию,
переделке
культурные
(Deleuze 1993: 87),
языковые
ландшафты.
По
они еще и «археологи»,
сочетающие картографическую слабость к траекториям и бифуркациям с поисками забытого прошлого и украденной памяти. Противоречивый миф Центральной Европы существовал, как известно,
в
агрессивной
форме
(немецкая
"Mitteleuropa"),
ностальгических воспоминаниях о золотом веке
в
диссидентских
Центральной Европы
Франца Иосифа (в исполнении Милана Кундеры или, чуть раньше, Эмиля Чорана)
и в более толерантной форме паи-европейских конфедераций, в
частности, в предложенной еще в начале :ХХ в. тогдашним чешским
президентом Т. Г. Масариком, модели мулътикультурного сообщества маленьких независимых государств между Германией и Россией. Этот смысл центрально-европейской мифологии был возрожден и сразу после кончины
социалистической
системы
бывших членов, которым, правда, подобная
ностальгическая
альтернатива глобализации, непреодоленного
и
даже
в
конфедеративных
ретрография, является не
планах
ее
не суждено было осуществиться. Но ни
часто чем
осознанного
представляемая
иным
как
как
проявлением
имперско-колониального
комплекса- в данном случае, ностальгии по Австро-Венгрии. В случае с Австро-Венгрией и с Россией импульсы модернизации и ее отторжения
были
связаны
со
своеобразным
комплексом
неполноценности
и
неспособиостью империй реализовать в полной мере свои глобальные имперские цели, как и интегрироваться в макроповествование Западной Европы, а
ролью
значит, с вынужденной необходимостью довольствоваться
внутренних
интеллектуалы, между
или
абсолютных
как и русские
оксидентализмом
и
иных.
«западники»,
дискурсами
Восточноевропейские
постоянно
аутентичности,
балансируют
сохраняя
свою
-48двойную
инаковость
по
отношению
к
собственным культурным традиuиям.
Западной
Европе
и
своим
Они должны сохранять в
себе
предсказуемую долю инаковости, чтобы оставаться интересными, но не опасными иными в
выбирают
себе
глазах Запада,
роль
но,
с
представителей
другой стороны,
западной
они
сами
в
своей
культуры
собственной стране. Идентичность
русского
дворянина
и
позднее
интеллектуала
формируется начиная с екатерининской поры в соответствии со словами В.
Ключевского,
очень точно
выразившего
своеобразный
трагизм
и
одновременно нелепую ложность межеумочного положения российского представители высокой культуры: «Ни идеи, ни практические интересы не привязывают его к родиой почве, он вечно старается стать своим между
чужими и только становится чужим между своими, он какой-то приемыш
Европы. В Европе в нем видят переодетого по европейски татарина, а в глазах своих он
-
родившийся в России франuуз» (Ключевский
1937:
214). Назвать подобную конфигурацию мультикультурализмом, как это
нередко делается сегодня, означало бы просто бездумно заимствовать западный
термин
пространству
и
понятие
вместе
с
и
теми
навязать
его
иному
идеологическими
и
культурному
политическими
коннотаuиями, которые они несут, например, в США. Этио-культурно
религиозно-языковая смесь Восточной Европы и России скорее должна быть описана как мультикультуральность (то есть, состояние, а не набор теорий и практик) или, в некоторых случаях, транскулътуральность. Это объективно сушествующее смешение этносов, языков, народов и религий, которое имело место в регионе в течение последнего тысячелетия. Его
конuептуализаuия
в
форме
мулътикультурализма,
как
проекта,
объединяющего теории, практики и даже мифы разнообразия и различия, пока еще не оформилась
в достаточной мере. Если это произойдет, то
имперско-колониальная проблематика, вероятно, должна будет занять здесь иентральное место.
Многим странам Восточной Европы, как известно,
довелось пройти
путь от маленьких и больших империй до полной потери независимости,
даже стирания их на некоторое время с карты (Польша, Венгрия) или хронической смены хозяев (Румыния). Колонии таких прото-империй и трех
лиминальных
евразийских
мультикулътуральности
империй
Центральной
и
и
составили
Юга-Восточной
основу
Европы,
вариантами ее проявления в разные периоды были и топос Вены
XIX
а
в.,
и более ранняя оттоманская система «миллет», позволявшая обеспечить достаточно мирное сосуществование мусульман и немусулъман.
Так, система «миллет» представляла собой весьма оригинальный тип мулътикультуральных
отношений
культурного
основанный
иного,
и
трактовки на
религиозного
плюрализме
и
и
этио
политической
лояльности всех субъектов империи государству, которое, в свою очередь,
-49давало свободу гражданам империи
в большей части этио-культурных и
религиозных жизненных сфер. При этом этио-национальные меньшинства не изгонялись, как это происходило часто в российской империи, не уничтожались физически, не ассимилировались насильно, но сохраняли
свою идентификацию. Характерно, что
потерпела
только
тогда,
импортированы
когда
(часто
националистические
окончательный крах эта система
в
Оттоманскую
через
дискурсы
и
Россию) шире,
империю
были
_:3ападноевропейские
весьма
успешное
сочетание
капитализма и западного христианства, которое и привело в конце концов
к сегодняшней конфигурации власти в мире. При системе «миллет» происходило четкое деление населения на религиозные общины, каждая из
которых
пользовалась
уплаты налогов,
нетуточным
миролюбия
самоуправлением
и не противоречия
при
условии
исламским законам.
Немусупьмане при этом, конечно, все равно были людьми второго сорта, подвергались дискриминации, но по сравнению
с Российской империей,
которая в период активной колонизации как условно говоря европейских, так и особенно неевропейских колоний
Азии
-
-
прежде всего, Кавказа и Средней
практиковала свою основную модель аннексии и последующего
сгона с привлекательных для империи земель
тех, кто там жил ранее при
полном отсутствии их правовых и имущественных гарантий, или даже по сравнению с относительно гуманной в этом смысле Австро-Венгрией,
система
«миллет»
все
же
была
более
толерантной
моделью
межкультурных взаимоотношений и трактовки иного, которая могла даже
допускать иноверцев управления
и
представителей иных этносов в сферы власти и
(Lieven 2000:148-151; Goodwin 1998: 95, 192).
В США же, как известно, волны иммиграции и создававшиеся вместе с
ними
дискурсы
инаковости,
определяли
последовательные
одной идеологии культурной многосоставности к другой
шаги
от
от доктрины
-
явленной судьбы к «плавильному котлу>>, «салатной миске» и, наконец, к современным
мультикультурным
неолиберальным
дискурсам,
где
до
самого недавнего времени превалировала норма белой англосаксонской протестантской культуры. расовом,
религиозном,
Подобной единственной «нормы» в этно
языковом
Восточной Европе просто
или
эпистемологическом
смысле
в
не могло быть. И важное место в этой модели
мультикультуральности занимает ее
двойная маргинальность
-
по
отношению к Западному христианству и к исламу. В случае с Россией это
более явно, чем в Центральной Европе, которая все же ближе к Западной культуре и была связана теснее с Латинским христианством. А Восточная и Юго-Восточная славянская и/или
православная Европаневольно была
вынуждена тяготеть к России и строить свою идентификацию между оттоманским
владычеством
и
полным
или
частичным
отторжением
России, которая, как империя, не смогла принять эстафету от Византии и создать великое восточное православное (славянское) царство.
При этом
российская миссия спасения и восстановления в правах православного
-50мира,
оставалась
актуальной
довольно
наглядно в Русско-турецких войнах
завуалированы оттоманского прикрывалея
в
форму
ига.
На
19
долго,
освободительной
деле
что
видно
особенно
века, многие из которых были
борьбы
экспансионистский
славян
характер
против
этих
войн
православным и славяно-центристским дискурсом.
При этом территориальная экспансия остав!l.J1ась основным паттерном российской и отчасти советской колонизации, с характерной тенденцией не порабощать народы и этносы, а просто сгонять их с приглянувшихся
-
земель, населяя их своим материалом
случайно,
позднейшие
дискурсы
при
попытки
покорении
славянскими колонистами. Не
ввести
Средней
европейские
Азии
или
цивилизаторские
Кавказа,
в
общем-то
правалились и были отвергнуты самими имперскими идеологами России. Так, русские генералы на Кавказе и в Средней Азии не желали заниматься оцивилизовыванием Доминик
Ливен,
«дикареЙ>>, цитируя
что
такого
красочно идеолога,
описывает,
например,
сетовавшего,
что
его
многомиллионная страна, строившая себя с большим трудом столетие за столетием, теперь должна почему-то заниматься цивилизаторством кучки
кокандских и бухарских оборванцев и еще меньшей кучки монгольских кочевников.
Основная политика российско-советской империи в области природы
-
это
также
проводимая
освоение
экстенсивно,
пространства,
-
по принципу
территориальная
раз пространства много и оно
раз главенствует миф
экспансия,
осмысляется
о неисчерпаемости богатств, то
дозволено делать все, что угодно. Имперские проекты Советского времени
по освоению пространства уродливой переселения
-
модернизации. славянских
также хрестоматийный пример подобной Это
и
колонистов,
освоение и
целины,
строительство
и
массовые
новых
каналов,
морей, и проекты поворота рек вспять, и хищнически расходуемые недра
и
вырубленные
леса.
Характерны
в
этом
смысле
и
культурные
ландшафты, в которых происходило целенаправленное разрушение или стопроцентное переименование прежних элементов российской империи
по
идейным и имперским соображениям.
происходила десакрализация превращались
в
склады
и
храмов и
магазины,
а
Именно согласно этой логике церквей,
на
место
которые прежних
намеренно сакральных
знаков империи выдвигались новые.
Восточно-европейская мультикультуральность имеет явный привкус
общей судьбы европейцев «второго класса», что как ни странно, часто
работало скорее на удержание равновесия в обществе, нежели против, и рождало транскультурные модели и стратегии выживания, которые были откликом на этио-религиозно-языковые смешения Восточной Европы. Здесь
христаяство
было
переплетено
с
исламом,
католицизм
с
протестантизмом, славянские культуры могли пользоваться и латинской, и
кириллической письменностью, а романский язык
православием.
Все
это
имеет
мало
общего
с
мог быть связан с
североамериканским
-51 :v1улътикультурализмом, который является прежде всего набором теорий и практик, особенно в неслиберальную эпоху, конструируемых прежде, чем они сознательно претворяются в культурной реальности. В Восточной и
Юго-Восточной Европе мулътикультуральность не контролировалась до такой
степени,
но
сушествующим
была
в
большей
феноменом
мере
региона,
стихийно
и
объективно
отмеченного
сильнейшим
смешением языков, этносов, религий, классов, которо~ нельзя приравнять
к «плавильному котлу>>.
Последствия глобализации и деколонизации,
определившие развитие мулътикультурализма в США, работали здесь mшче. Да и сама Восточная Европа и Россия с западноевропейской и американской точки зрения стали после одним
опасным
источником
года в очередной раз еше
1989
иммиграции,
угрожающим
стабильности
Запада/Севера. В то же время двойная логика российской имперско колониальной конфигурации повторяется на рубеже
:XXI
в., когда Россия
с одной стороны, играет роль вежелаиного иммигранта на Западе, а с другой,
охраняет
и
сама
свои
границы
против
вежелательных
иммигрантов из бывших советских республик и «третьего» мира. Поликонфессиональная, полиэтничная и полиязыковая Российская империя
остро
ощущала
свою
неполноценность,
отношении (подобно Оттоманской Порте) относительная
слабость
экспансионистскими
централизации
аппетитами,
как
находились
хотя
империи,
в
этом
огромная территория и
-
умерять
их
в
конфликте
России
приходилось в соответствии с геополитической логикой мира
с
все
же
и
XIX
XVIII
вв.- главным образом на Востоке и Юге- то есть, в тех культурных
локалах, которые были резко отличны в религиозном и этническом смысле от метрополии,
что иногда порождало страхи российских
и
позднее советских имперских идеологов о возможной монголизации и
«пожелтению> России. Эти аргументы снова возрождаются сегодня уже в постсоветской
истерии,
например,
по
поводу
колонизации
Дальнего
Востока китайцами, активно подогреваемой СМИ. Многим еще памятны и советские идеологии двойных стандартов этнического
национализма
пропетарекого
и
шовинизма
интернационализма
для
для всех
славян
(русских)
остальных,
и
которые
прикрывались под маской патриотизма и предполагали второеортноетЪ всех остальных этносов и народов- как живших внутри СССР, так и его полуколоний
социалистических стран.
-
Важнейший в мулътикулыурализме аспект миграций в России и
СССР также имел особые черты: здесь не было четкого различия между метрополией
и
наиболее
европеизированными
колониями.
Многие
территории имели как бы непроясненный статус (Украина), поэтому миграции внутри России и СССР были асимметричны в том смысле, что славяне мигрировали
Дальнего Поволжья,
Запада Урал,
-
в больших количествах в российские эквиваленты
Сибирь,
позднее
будущую
Кавказ
и
Украину,
Среднюю
степные
Азию,
а
районы обратные
-52миграционные волны были мизерными даже в советское время и ситуация начала
серьезно
пространство,
меняться
наконец,
только
стало
сегодня,
активно
когда
постсоветское
участвовать
в
мировых
миграционных потоках в самых разных направлениях.
Уникальная империи
имперская
подчиненного
выживания
она
конфигурация
типа,
вынуждена
выражалась
была
России не
носить
разные
квазизападной
-
только
в
том,
маски
что
для
ради
разных
партнеров, но и в существовании внутри самой России довольно сложной иерархии
меж-колониальных
различий.
Когда
Россия
смотрела
на
Западные колонии (Финляндию, Польшу, Прибалтику, Западную Украину и т.д.), она выступала не очень уверенным в себе колонизатором с сильным
комплексом
цивилизаторским надевала
маску
неполноценности,
дискурсам.
носителя
и
Глядя же транслятора
что на
не
позволяло
Восток и
цивилизации
на и
работать
Юг,
Россия
модернизации,
искаженную модель «бремени белого человека», которую Ф. Достоевский определил так:
«В Европе мы приживальщики и рабы, а в Азию явимся
господами. В Европе мы были татарами, а в Азии и мы европейцы» (Достоевский
Таким образом в этой империи-Янусе различие
1977: 38).
квазизападной
империи
и
колониальное
одновременно. Третье лицо Русской империи с
различие
-
действовали
это ее взаимоотношения
У кранной и Белоруссией, которые искусственно подверстывались под
великорусский
этнос
для
усиления
славянского
элемента
слишком
пестрой империи, примыкая тем самым к сфере ее тождественности, а не инаковости, именно
в отличие от абсолютных
Украина
и
Белоруссия
«инородцев». Парадоксально,
являются
сегодня
едва
ли
не
единственными из бывших советских республик (наряду с Прибалтикой), в которых существуют сколь-нибудь самостоятельные постколониальные
и антиколониальные более
легкого
теории. Главным образом, это происходит из-за
доступа
этих
культур
к
западным
и
центрально
европейским теоретическим дискурсам, хотя на самом деле их опыт вряд
ли может быть в полной мере назван постколониальным, поскольку из всех республик бывшего СССР Украина и Белоруссия в наименьшей мере соответствовали статусу колоний. Да и предлагаемые ими теории редко выходят за ра.'\1ки аналогов самого националистического свойства.
3.4. ИНОЙ/ДРУГОЙ В РУССКОЙ КУЛЬ ТУРЕ «От Лингена зашли мы посмотреть пленных черкес, в числе коих бьLlа одна княжна, очень недурна собой и, что всего страннее, чрезвычайно бела ... »
Н.В. Симановский. Дневник
В
работе,
посвященной
наполнения понятия «изгой»
проблеме
1837
г., Кавказ
социально-психологического
в русской культуре допетровского времени
Ю. Лотмаи справедливо отмечает, ~по в исходной ситуации родового
-53общества
в
понятие
<<Ч)'ЖОЙ»
вкладывалась
некая
исконная
двойственность и восточные славяне в этом смысле не были, конечно, исключением из правила.
«С одной стороны, «чужой>>
пришелец извне, враг или лишенный
-
полноты общественных прав метек, находящийся на «нашей>> территории, но принадлежащий какому-то иному миру, из которого он пришел. другой,
«нашим-чужиl\.ш
принадлежащие
оказывается
одновременно
шаман,-
-
«нашем~>
колдун,
земному
и
С
пророк,
«чужо~>
-
потустороннему миру. В первом случае «чужой»- объект вражды или защиты, во втором- страха и уважения» (Лотмаи
2000: 222).
При этом Лотмаи отмечает и тот общеизвестный факт, что в родовом обществе самоназвание идентично понятию человека вообще, а «чужой» естественно
противопоставляется
в
виде
«нечеловека»
-
опасного
сверхъестественного существа, что выражается в отождествлении чужого этиоса лингвистически
со
злыми
потусторонними
силами
-
отсюда и
русское «враг» со значением «черт».
Однако, гораздо интереснее и важнее для моего исследования, как, когда, при каких обстоятельствах начинают формироваться в российском культурном воображаемом и в эпистемологии новые и более развитые представления о своем и чужом.
Едва ли не главную роль здесь сыграло
несомненно принятие христианства в его восточной византийской форме и немедленное вступление Руси в спор и противостояние Западного и Восточного
христианства,
что
и
позволило
сформулировать
первые
представления об ином, и сами принципы обынаковления, многие из которых сохранились до сегодняшнего дня.
Выше
я
уже
абсолютных и
упоминала
западной модерности.
проблема получала славянами
тем
слова
неабсолютных
не
Дусселя
о
разделении
Интересно проследить и
в
России.
менее
других
на
и.;:ш внутренних и внешних в истории какую трактовку эта
Принятие христианства восточными
позволяло
им
выделять
среди
«поганых»
-
язычников абсолютных и неабсолютных иных. Именно так появился оксюморон «наши поганыи», о котором пишет Лотман, рассуждая о переводящем механизме границы (Лотман
2000: 262),
то есть язычники, с
которыми можно было вступать в торговые и экономические, а также военные
контакты
и
союзы.
Парадоксальное
выражение
«наши
поганыш> предполагает более нюансированную, не бинарную структуру инаковости, не основанную на абсолютном отторжении, и очень хорошо выражает З..\Iбивалентную ситуацию границы. Русские называли своих соседей половцев «дикими» не
потому, что они были дикарями с точки
зрения восточных славян, а потому что существовали и не кочевые (не дикие) половuы, имевшие более жесткое и uентрализованное управление, вместо беспорядочной кочевой жизни на диком поле. Другое племя было и вовсе названо славянами «лютичамИ>> от слова лютый.
конструкuиях
инаковости
еще
не
было
попытки
Но в этих
унизить
другого,
-54низвести его до уровня ниже себя. Этот момент появился значительно позднее.
Запутанность дихотомии «свой-чужой» для русской культуры с самого начала ее существования удачно выразил
исследователь Жак Бачич,
попытавшись
внешнюю
рассмотреть
внутри России, так и
внутреннюю
и
западных элит и
обычных людей Россия
планеты.
представители
Многие
разделении
и
инаковость
самой России для остального мира:
воспринимают
Запада
русских
является
другой
настаивают
как
чужих».
как
«В сознании
на
стороной
биполярном
Вместе
с
тем,
обратившись к внутренним принцилам конструирования иного, Бачич обозначил
совершенно
справедливо,
что
«россияне
видели
себя
последователями подлинной религии, часто осажденной европейскими «раскольниками»,
которых
они
всех
скопом
называли
«латинцами»
и
«немцами». Это повлияло на самовосприятие россиян как осажденного лагеря. Они были уязвимы и перед набегами мусульман Евразии и Балкан, которых они называли «бусурманами».
Сами россияне до недавнего
времени занимали положение «других» в воображении соперников и
врагов Западной Европы»
(Bacic 1995:104).
Не случайно, ученый ставит в
основу определения инаковости именно религиозный момент, который
трансформировался в этнический гораздо позднее. Ведь пеначалу ранне-имперская экспансия
под
грифом
известного
земель», что на деле
в
будущей России проходила
российской
историографии
«собирания
представляло собой вполне определенный тип
колонизации восточно-славянскими племенами различных выгодных для
них территорий. Этио-расовое и этио-культурное различие в этот период
еще
не
было
осознанно
и
не
играло
определяющей
роли
для
формирования идеи иного. Поэтому под предводительством того или иного
славянского
«инаковые»
-
князя могли быть и племена, этнически весьма
скажем, тюркские, с другой стороны, управлять славянами
могли вполне и князья не славянского происхождения. И эта особенность
сохранялась долгое время, вплоть до конца Ордынского периода. Здесь
ключевым моментом был княжеский род, царская кровь, а не этнос (раса) или
даже
религия.
Интересно,
что
этот
момент
соответствует
и
общемировым тенденциям в трактовке культуры, расы и инаковости, которые очень сильно различаются, например, в той же Западной Европе в эпоху Ренессанса и в эпоху
«Современный/колониальный
Просвещения. В. Миньоло
мир
создавался
и
отмечает:
поддерживался
посредством гео-политической организации мира, и значит, в конечном счете, основывался на этио-расовом принципе. В
имела того значения, которое приобрела в расовые классификации, начиная с
XVIII
XVIII
XVI веке раса еще не XIX веках. Однако,
и
века, основанные на цвете кожи,
а не чистоте крови, нельзя понять, не зная их предшествующей истории.
Трансформация чистоты крови в цвет кожи происходит параллельне с переходом от гегемонии религиозных дискурсов, основанных на вере, к
-55гегемонии светских дискурсов, основаiПIЫх на разуме»
(Mignolo 2002:
934). В
России
происходило
перекодирование
и
размывание
этих
оппозиций, в результате чего даже слово «странный»
начина;•ю нести в
себе дуалъный заряд носителя святыни и иностранца
то есть, существа
нечистого,
связанного
с
разумом,
с
-
интеллектуальным
началом,
воспринимавшимся в России всегда с подозрением. Принятие восточного
христианства и убежденность в его единственной правоте и избранности этой религии, а значит, противостояние с католичеством и исламом
сформировали
такие
образы
инаковости
в
русском
сознании
как
«поганыи», «латинцы» или «немцы» и «бусурмане». Для официальной русской культуры в том же
XV
веке, как известно, было одинаково
греховно осквернять свои уста латынью и турецким. Интересно, что в
древнерусской характеристики
традиции Ада
и,
понятие
Запада,
соответственно,
как
стороны
позднее
света
западная
имело
культура
воспринималась тоже часто как бесовская.
Интересно и то, что Россия с ее неправилъным с западной точки зрения христианством, языковой и этнокулътурной традицией становилась
с каждым веком все более «небелоЙ)> для остального мира, по мере того, как происходил этот поворот в западноевропейском сознании, прочно
связьmавший протестантские капиталистические империи современности
с белой расой- поворот, окончательно завершившийся в конце начале
XIX
веков,
когда
исторического прогресса
пространстве.
Не
экономической,
сформировалась
концепция
XVIII-
линейного
и локализации инаковости во времени, а не в
полная
религиозной
принадлежиость и
к
западноевропейской
этнокулътурной
модели
стала
ассоциироваться с обынаковлением по этио-расовому признаку. Поэтому
согласно
расистским
дискурсам,
как
о1ш
были
сформулированы в культуре Западной Европы Нового времени, русские никак не могут быть отнесены к «белокурым бестиям» и
киплинговскос
«бремя белого человека» им вряд ли было бы когда-либо
доверено,
поскольку сам конструкт расы очень тесно связан с западным вариантом
христианства,
западноевропейскими
легитимированными
языками,
письменными культурами и национальными традициями Нового времени
(англосаксонской,
французской,
капиталистической
экономикой.
немецкой) Сумма
и,
этих
прежде
факторов
всего, и
с
помогла
сформировать в свое время понятие о расе и расовой чистоте, в котором только сугубо внешним и часто нарушаемым признаком является светлая кожа и голубые глаза, а внутренними и более важными составляюшими выступают религия, экономика, язык, этнос. Ни по одному из указанных признаков восточные славяне не соотносимы с конструктом
белой расы,
что им неоднократно давали понять в истории. Назову лишь два примера
-
рассуждение английского лорда Керзона по поводу захвата Россией
Средней Азии во второй половине
19
века
-
он назвал его «аннексией
-56азиатов азиатами»
и, уже в
(Curzon 1967: 392)
20
веке- всем известную
арийскую теорию, взятую на вооружение нацистами, согласно которой все славянские
народы
вообще
считались
расой
рабов.
Приверженцам
современных вариантов теории «духа нацию>, а таких в России сегодня
очень
много,
Екатерины
невдомек,
Великой
что
ввести
именно Россию
для в
того,
чтобы
цивилизованное
«мировой истории» попытался в свое время
по
заданию
пространство
немецкий ученый Г.Ф.
Мюллер в докладе Российской Императорской Академии доказать, что происхождение
русского
народа
связано
вовсе
не
со
славянским,
а
с
норманнским этносом, то есть, с викингами. Но теория происхождения от
Рюриковичей «не помогла», и через некоторое время Гегель, рассуждая о
всемирной истории, уже писал о славянах, которые по его мнению были неисторическими народами: внимание,
потому
что
«Все эти народы мы не будем принимать во
они
до
сих
пор
не
выступили
независимого элемента в цепи фаз шествия мирового Разума»
350).
в
качестве
(Hegel1956:
Маркс, как мало кому известно в России, и вовсе назвал славян
«Этническим мусором»
(qtd. in: . Bacic 1995: 7).
Примерно к тому времени, когда Россия избавилась от татар пала Византия и Константинополь стал Стамбулом
(1453).
(1480),
Это и создало
прекрасные условия для возникновения и распространения знаменитой теории «Москва
третий Рим»
-
-
сначала церковью и в религиозных
формах, а затем, после Ивана Грозного
и во все
-
более светских
экспансионистских моделях. Логика этой теории была очень проста
-
Москва просто занимала освободившесся Константинополем место и стремилась создать новый центр православия в Восточной Европе. В
более
поздней
подчеркивала
происходит
светской
форме
восточнославянское
и
сегодня
в
теория
«Москва
этническое
неоимперских
третий
-
наследие,
российских
Рим»
как
это
дискурсах
экстремистского толка. Она помогала переосмыслить понятие «другого». Ведь вплоть до
XVI
века и даже позднее иная этничность, включая ту,
которая не бьша бы сочтена белой в западных расовых терминах, как и иная религия, не интерпретировались русскими как знак абсолютной инаковости и в этом смысле толерантность Руси до
XVI
по сравнению с ксенофобией России в том же
веке. Теория «Москва
-
третий Рим»
XIX
века удивительна
позволяла сформировать религиозные,
этнические
и
языковые основы обынаковления. И лоначалу в нем актуализировался этно-религиозный, а уже во вторую очередь этнокультурный момент.
В
религиозной и языковой форме понятие инаковости просуществовало очень долго. Это было связано с тем, что православная церковь не дала
России особого церковного языка (как латынь или греческий), русская церковь
пользовалась
церковнославянским
искусственно
созданным
языком, который был понятен в сущности любому восточному славянину. В результате этот язык,
христианстве, хотя
выступавший аналогом латыни в
западном
и отличался в гораздо меньшей мере от диалектов и
-57разговорных вариантов, бьm очень быстро сакрализован, снова формируя идею инаковости в религиозных и языковых, а не этнических или расовых
формах, которые перекочевали в Россию из Европы поздно и бьmи восприняты достаточно поверхностно и искаженно. В частности, не была осознанна не впо;ше «белая» роль самой России в европейской пост просвещенческой
расовой
конфигурации.
Отсюда
и
сложности
дальнейшей самоидентификации, когда Российская империя пыталась копировать своих западных соперников, в
в
века
XIX
том числе и покоряя
Кавказ и Среднюю Азию, повторяя этио-расовые дискурсы инаковости и пытаясь перевести этническое различие покоряемых народов, многие из
которых, к слову сказать, бы.;:rи более арийскими чем сами русские,
расовый
nласт,
представляя
их
как
«не
белых»
дикарей.
в
Копируя
полуосознанные и часто недопонятые ими западноевропейские дискурсы,
российские
офицеры,
покорявшие
Кавказ
или
Среднюю
Азию,
вне
всякого сомнения имели свое искаженное представление о бремени белого человека,
в какой-то мере можно сказать, что они играли в спектакле,
притворяясь британскими офицерами в Индии и Африке, но вместе с тем, сожалели
о
том,
что
им
выпало
воевать
в
диких
местах,
что
гораздо
интереснее и полезнее в смысле самообразования оказалась бы война в Европе (Симановский
1999).
Другой проблемой было то, что покоряемые
народы даже в этих «азиатских» локалах были трудно определимы в
расовом, этническом и религиозном смысле, в то время как сами офицеры часто обладали нерусекими фамилиями и потому вряд ли могли в полной
мере
проходить
по
ведомству
абсолютных
носителей
славянской
и
православной культуры. Как известно, говорить по-русски у знати в том
же
XIX
веке
простонародья.
считалось Вместо
дурным
него
тоном,
поскольку
использовали
это
был
«цивилизованные»
язык языки
современности и прежде всего французский. Этнокулыурное различие, таким образом,
во многих случаях было
серым, смазанным, и поэтому требовало для своего осмысления более четких критериев, нежели во многом чужой для России расовый момент. Поэтому вплоть до начала ХХ века религиозный и языковой элементы
выступали
более
важным
критерием
формирования
инаковости,
а
этнический оставался своего рода условной уступкой расовым дискурсам
Западной Европы.
При этом религиозный православный аспект был едва
ли не единственным более или менее своим элементом в формировании идеи иного, в то время как этнический и языковой трансформировались
все же по западному пути. Тем самым работавшие внутри западной имперской модели конфигурации обынаковления как бы копиравались и переносились в уменьшенном или искаженном виде, но при сохранении основных
черт
и
логики,
на
другие
модели,
как
это
и
произошло
в
истории России. Два абсолютных полюса в
принцилах конструирования иного
-
демонизация и экзотизация, характерные для многих культур и прежде
-58всего,
для
европейской
существовали
и
специфическом семиотическое
культуры
продолжают
Нового
существовать
православно-славянском пространство
же
все
времени,
и
в
несомненно
России,
изводе.
больше развивается
в
демонизации, конструирования образа иного, как врага, и
снятия
нюансировки
инаковости,
важной
в
причем
в
Постсоветское
любой
сторону
опасного
нормально
функционирующей культуре, но сегодня исчезающей во всех сферах российского общества
-
до науки и искусства.
Правда, это не значит, что экзотизация, лежащая в
от политики и офиuиальных властных дискурсов
основе той же неолиберальной мультикультурной модели,
является
лучшей трактовкой иного, нежели демонизация, ведь эти полюса имеют
любопытную тенденцию
к
другого не вполне человеком,
окончательному схождению, оба оставляя приравнивая различие к неполноценности.
Чем сильнее и уверенней в себе культура, тем более распространены в ней дискурсы
«Экзотизации».
заключенная в сегодня, внешнего
Для
Российской
мультикультурализме,
когда
остается
«иного>>,
не
лишь
не
культуры
демонический
облегченный
эта
актуальна по
даже
образ
самыми
опасность,
крайней
мере
внутреннего
и
зачаточными
и
официальными формами мультикультурализма. Различие в этом случае тоже застывает, но не в форме приручения и нивелировки, а лишь в форме абсолютного отторжения.
Поверженная российская/советская империя, чем в большей мере она осознает страх, ярость, бессилие и угрозу собственной целостности, чем чаше и болезненнее она осознает себя как иное в мире, тем чаше
обращается
к
«демонизации»
поворот не уникален только
внутреннего для
и
внешнего
своеобразным
явлением
сообщества
наuионального, этио-культурного и т.д.
-
иного.
Этот
российской культуры, он связан со
негативистекай
консолидации
-
какого
либо
когда борьба с
«ИНЫМ» и его отторжение позволяют ощутить общность судьбы, миссии, задачи коллективного выживания в зависимости от конкретных условий.
Но
долго такой негативистский
запас
кшшективной
идентификации
работать не может, нужен и позитив, с которым в российской культуре
сегодня
большие
проблемы.
самоидентификации
поэтому
Образовавшаяся очень
легко
лакуна
может
позитивной
быть
занята
националистическими или имперскими настроениями, что и происходит с
пугающей быстротой и легкостью. Всплеск неоимперских настроений в
современной России в этом смысле вполне закономерен. Это попьпка реанимировать которые
могли
те
культурно-психологические бы
дать
отсутствующий
импульсы
и
позитивный
мифы, заряд
идентификации. Многое уже было написано по поводу промежуточной идентификации
советского
и
постсоветского
человека,
который
определенных моментах изжил соборность, коллективизм, но в других
остается архаикам (Вишневский
1998:
гл.
5).
в
-
На мой взгляд, строить
радужные планы на основании того, что с приходом формальной свободы
-59мы якобы переродилисЪ за ночь в целиком западных индивидов,
по
видимому, все же не стоит. Во всяком случае, мгновенно оживляющаяся в
коллективном
прежнему
бессознательном
леоимперская модель
поликонфессиональном,
полиэтничном
в нашем
и
по
полиязыковом
государстве является веским аргументом против подобных иллюзий. Если восполь:юваться метафорой Лотмана из его книги «Культура и взрыв», можно сказать, что в каком-то смысле мы наблюдаем сегодня
попытку
определенных
элит
искусственно
заставить
российскую
культуру из состояния взрыва, бурного развития и динамики с низкой самооценкой
и
помещением
себя
на
периферию,
как
впрочем
и,
одновременно, стремлением обогнать культурный центр, притягательный и потенциально враждебный, перейти к периоду равновесной структуры и энтропийности с высокой самооценкой,
стремящейся
к заниманию
центрального места в культурном пространстве и именно так себя воспринимающего
(Лотман
2000:
Однако,
142).
повторю
снова,
искусственно создать ситуацию перехода культуры от одной модели к
другой, по-видимому, достаточно сложно, если возможно вообще. Агрессивно-имперская
стадия,
когда
Россия
захватывала
новые
земли, прикрываясь привычными в данном случае для всех империй доводами
о
восстановлении
характеризовалась мифологией захвата Балкан, превращения
своих
«естественных
пределов»,
паиславистского экспансионизма в духе Ста.с\1була в Царьград и т.д. Сегодня она
сменилась фазой поражения, когда поверженная империя занимает скорее оборонную позицию, стремясь не потерять хотя бы того, что у нее осталось и обращаясь при этом все к тому же дискурсу «исконно русских земель» даже в отношении таких явно колонизированных районов, как
Сибирь
и
Краснодарский
настроениями
стоит
Край.
страх
За
еще
сегодняшними
больше
леоимперскими
«съежиться».
Действует
своеобразный закон давности, аберрация сознания, при которой кажется, что те, кто пришли на землю раньше, и есть
кто позже
и
не
-
настоящие ее хозяева, а те,
чужаки. На этом строятся все националистические дискурсы
только
в
России,
но
и
во
вновь
обретших
независимость
постсоветских государствах. Взять хотя бы само название Белорусского национально-освободительного движения «тутейшести». Отсюда и смена тактики обращения с иным, которая немедленно отразилась в массовом сознании постсоветского
сложными
постсоветскими
комплексами
россиянина, отмеченного
неполноценности
обитателей
поверженной m.шерии. В своей агрессивной фазе Российская империя просто
прогоняла
те
народы,
земли
которых
ей
казались
привлекательными, обрекая их на изгнание, голод, вымирание, но вовсе не пытаясь ассимилировать или сделать из них настоящих «европейцев» или
россиян. Теперь
та же логика избавления от иного работает в новых
условиях оборонной тактики
-
избавиться от внеrпнего и внутреннего
иного, даже если в гражданском смысле это такой же россиянин, выгнав
- 60его с той территории, которая оказалась привлекательной для славян когда-то
и
на
сегодняшний
момент
оказалась
объявлена
{{ИСконно
русской». Отсюда только один шаг до создания резерваций и он может оказаться, увы, не за горами.
В то же время, важная для конструирования иного в Российской
империи проблема религиозной идентификации в постсоветской России уже или еще не играет определяющей роли, хотя в последние годы демонизация ислама стала вновь актуализироваться в силу всем известных
событий как внутри России, так и в мире. Но при этом религиозный элемент подчиняется этио-расовому и воспринимается только через
призму. Именно поэтому ксенофоб
склонен
сегодня
рассматривать
его
славянский российский обыватель всех,
условно
говоря,
{{Смуглых
брюнетов» в не зависимости от их языковой, религиозной или культурной принадлежности почти так же как его предшественник в
веке, только
XVI
вместо «поганого» и <<бусурманина» он становится <~ерным» и «чуркой». Мусульманеко-христианское различие здесь продолжает играть важную,
но
не
основную
идентификация
роль,
ведь не работает,
к примеру,
православная
с христианской частью того же Кавказа и Закавказья, а в
силу вступают самые примитивные расево-френологические разделения
на
своих
и
чужих,
когда
важен
религиозная принадлежиость как таковая.
именно
цвет
принципы кожи,
а
не
Правда, при этом славянскому
обывателю невдомек, что сам он в этой расистской парадигме, которую
пропагандирует, вряд ли будет отнесен к белым людям. Итак,
уникальная
конфигурация
России
взаимоотношения
с
раздвоенная
продолжает
иным,
и
для
имперско-колониальная
порождать их
особые
осознания
и
модели
корректировки
необходимо избавиться как от ничем не подкрепленной абсолютизации гордости за великое национальное прошлое до упор
не
прочитывается
имперская
1917
доминанта,
так
года, в котором в и
от
столь
же
безоглядного самоуничижения, характерной чертой которого является
слепота к тому, что
Россия и СССР не были единственной в мире
империей, что они лишь копировали
и с опозданием повторяли то, что
было создано ранее в Западной Европе.
Иными словами, необходимо
критически проанализировать традиционную бинарность отечественного мышления в ее натявистекой и западнической формах, при которой Россия
или
полностью
себя
принижает
или
столь
же
всецело
возвеличивает.
3.5.
ПРОДУЦИРОВАНИЕ ЗНАНИЯ: ПОСТСОВЕТСКАЯ
НАУКА В ТИСКАХ ЕВРОПОЦЕНТРИЗМА. Итак,
в
российском
перегруженным
смыслами
контексте
понятием
граница
-
это
становится
и
рубеж,
и
поистине
грань,
и
- 61 межпространственностъ,
которая
всегда
самоопределении российской культуры
и
использовалась
ее неразрешенной
восточной травмы. Тем более странно, что и сегодня попытки ученых понять, эпистемологическом
когда
весь
мир
в
западно
редко встречаются
почему Россия как граница развивалась иначе в
смысле,
чем
празднует
другие
границы,
поразителъную
и
почему
способность
сегодня,
границ
к
смыслообразованию, российская пограничность оказывается не в силах генерировать
новые
смыслы,
и
интерпретирует
свою
собственную
пограничность исключительно негативно. Ведь в российской традиции существовал Ю. Лотман, писавший о переводящем механизме границы,
утверждая,
что
границы
являются
пространством
интенсивной
семиотизации и метафорического перевода-трансформации, где часто и
обильно
рождаются и генерируются новые тексты и смыслы (Лотман
2002: 273). Ответ на этот вопрос, мне :кажется, лежит в двойственной имперс:ко колониальной природе российской культуры, которая оказала влияние и
на особенности гуманитарных обеих своих основных формах
и социальных наук в нашей стране. В европацентризма и негативной реакции
-
на него в форме национализма, они все равно являются порождением западных
дискурсов
современности,
позитивистских
парадигм
и
нормативных научных мифов. Возможным выходом могло бы послужить развитие
а.;Iьтернативных
междисциплинарных
критических
дискурсов.
Другой важный сдвиг ~ это акцент на тех сферах, которые считались
ранее не достаточно серьезными
для того, чтобы использоваться в
качестве достойного для научного
анализа материала
литературе,
искусстве,
несистемных
массовой
элементах
культуре,
культуры,
где
-
то есть,
на
сфере повседневности,
на
и
происходит
реальное
смыслообразование. На мой взгляд, наиболее творческие и оригинальные примеры
осмысления
постсоветском
имперско-:колониальной
пространстве
можно
найти
Проблематики
именно
в
этих
на
сферах
культуры, а отнюдь не в научных исследованиях. В реакции российских
интеллектуалов постсоветского
на
сложную
пространства
имперскую хорошо
историю
видны
России/СССР
внутренние
и
конфликты,
связанные с особым позиционированием российской науки в контексте имперских и колониальных различий подчиненной империи.
Согласно Ю. Лотману, в истории Российской культуры было два основных
этапа настроенности
на прием
текстов
извне.
Очень рано
складывал:ась парадоксальная ситуация, когда чужое получало значение
культурной нормы, а свое как бы выводилось за пределы культуры или оказывалось не
отменяло
постоянно
оцененным низко. Причем при
этом
обновляемым
складьrвалось
осознание чужого, как ценного
психологического
чувством
своеобразное
его
сочетание
недоверия,
вызываемого
инородности
и
в
ксенофобии
и
тяготения
результате к
иностранцам. Первый этапа Лотмаи связывает с христианизацией, которая
- 62тем не менее сопровождалась стремлением отделить христианскую веру от греческого влияния и умалить роль греков в принятии христианства на
Руси, что позднее выльется в отказ признавать чистоту веры у греков и даже утверждение христианства,
как исконно русской веры. Второй же
этап Лотмаи справедливо связывает с петровскими реформами, когда новая русская культура активно противопоставлялась не только старой
Руси, но и старой европейской цивилизации, не справившейся, по ее мнению, со своей миссией (Лотман
2002: 273).
Если в Западно-Европейском сознании начиная с эпохи модерности стало возможным воспринимать и конструировать абсолютное иное, как выведенное
за
рамки
«своего»
(характерный пример здесь
-
и
географически,
и
исторически
категория «дикаря», который уже для
французского Просвещения выступал антитезой рационаmвма, а для Руссо,
как
известно,
позволявший
представлял
осуществить
еще
оппозицию
и
ностальгический
чувств
и
разума,
идеал,
природы
и
цивилизации), то в России, как отмечает Ю. Лотман, весьма своеобразно и противоречиво
происходила
интериоризация
европейских
идей
Проевещепия и, в частности, руссоизма. В размышлении Лотмана очень точно улавливается психологический механизм взаимодействия своего и
чужого
в
формировании
российской
субъектности
в
эпоху
Нового
времени:
«В России происходит перенос этой проблемы во внутрикультурный
пласт
тонкий
ориентированного
подлинного
слой
европейски
дворянства,
дикаря,
не
образованного
усваивающего
испорченного
западную
цивилизацией
и
европейски
культуру,
и
ищет
живущего
в
гармонии с природой в собственном крестьянине, тем самым убивая двух зайцев
-
формируя область собственной положительной идентификации
и отторгая западное «прогнившее» общество и прежде всего, Францию, главенство которого, несмотря на постоянные и добровольные инъекции западных идей в российское сознание, все же на подсознательном уровне воспринимаются как угроза и отторгаются».
Это размышление Лотмана, однако, не выходит за рамки семиотики в
более реальные бытийные сферы, такие, как экономика или социология. Если бы это произошло, стало бы понятно, что и французский вариант просвещения с его обынаковлением заокеанских дикарей, и российская попытка приписать качества дикаря своему собственному мужику, имеют
довольно
простое
объяснение,
связанное
первоначального (или колониального)
с
особенностями
накопления капитала в Западной
Европе и в России, и позднее СССР.
Не имея заокеанских колоний,
Россия, как известно, использовала собственное крестьянство в качестве заокеанского
дикаря,
создающего
состояния,
и
поэтому
только
естественным бьш перенос на мужика тех самых качеств и той самой роли, которые ассоциировались с образом иного в западноевропейской культуре.
- 63На мой взгляд,
сегодня можно говорить уже о третьем периоде
массивной рецепции культурных текстов Запада в России, который связан с культурной глобализацией. Этот процесс начался на закате советского режи.'
россиянина
порой
многообразием
-
так
-
не
могло
справиться
с
обрушившимоя
на
него
от неизвестного иммигрантского российского наследия
называемой
«другой»
культуры
до
-
западных
культурных
артефактов, полученных с огромным опозданием и заведомо потерявших силу своего воздействия. Негативная реакция на эти тексты началась в
середине 1990-х годов, когда в сознании ряда российских гуманитариев произошел
характерный
космополитических
сдвиг от идеализации
Запада и глобальных
локальной
националистической
проектов
к
qувствительности в духе знакомой идеологии «осажденной крепостю> и
самоизоляции. Тонкий слой образованных людей, которые осуществляли рецепцию
и
обработку
окончательно
иностранных
социальный
вес
и
текстов
авторитет.
и не менее агрессивных националистов, ни один из которых
адекватного
и
полюса
старой
атлантистов
предложить
два
потеряли по
привычке
способен
на
России общество
российской не
раскололось
в
И
агрессивных
-
достаточно
критического
дискурса для интерпретации культурной глобализации и связанной с ней рецепцией инекультурных текстов в сегодняшней России, как, впрочем, и
восприятия самой России как инакультурного текста на Западе и не Западе.
Но большое число гуманитариев в России следует и сегодня
логике второй петровской парадигмы производства знаний и отношения к европейскому
сомнение отсчета,
наследию,
европейский и,
основанной
культурный
одновременно,
на
на
вежелании
проект,
как
сохраняющихся
поставить
единственную российских
под
точку
усилиях
доказать собственное интеллектуальное и духовное превосходство над Западом и на притязаниях на более глубокое понимание европейского наследия, нежели сами европейцы. Существует насущная необходимость осмысления этой третьей волны западной культурной экспансии в России, но
пока
такие
попытки
остаются
спорадическими
и
маргинальными.
Претендуя на роль европейских ассимилированных внутренних иных,
российские
интеллектуалы
в
сущности
ставят
себя
в
довольно
невыгодное положение, потому что в глазах Запада Россия остается и сегодня
недоцивилизованной,
Пренебрежительное
отношение
«Варварской»
российских
империей.
интеШiектуальных
«третьему» миру и, значит, отсутствие у них интереса к
элит
к
деколонизации,
усилило интеллекгуальный изоляционизм России и выплеснуло с новой сиJ:юй
полуосознанные
комплексы,
которые
в
крайних
случаях
выражаются в активном неприятии <<третьего» мира, небелых рас, не христиан,
в
неком
стремлении
компенсировать
ущсмленность путем вторичной европеизации.
собственную
- 64В
центре
внимания
постсоветских
ученых
случайно оказались в 90-е годы ХХ века осмысления
культурного
взаимодействия,
гуманитариев
-
не
цивилизационные модели которые
сменили
прежние
марксистские формационные теории. Едва ли не каждый считал своим долгом процитировать известную работу С. Хантингтона о столкновении цивилизаций, которая сегодня выглядит совсем уж явным идеологическим и политическим заказом, но не казалась таковой
в России еще
1О
лет
назад. Потому что в ней звучали, как верно отмечает Л. Ионин, знакомые, узнаваемые русским интеллигентом мотивы и образы, как и методология геополитических
спекуляций
все
-
эти
символические
вселенные,
картины мира разных стран, наконец, что особенно важно, Доказательства уникальности российской цивилизации, которые напоминали рассуждения
Н. Данилевского и России
Л. Гумилева и несколько скрашивали появившийся в
чудовищный
коллективный
комплекс
неполноценности.
Но
ренессанс цивилизационных учений очень быстро закончился, потому что
он был в сущности попыткой возрождения давно ушедших в прошлое закономерностей осмысления мира, которые абсолютно не соответствуют реальности
глобализации
и тем
более
все
более
положению России в мире. Не случайно в статье
специалиста в Туровский
бесперспективному года два российских
2001
области геополитики Владимир Колосов и Ростислав
уже
не
цитируют
Хантингтона,
но
утверждают,
что
формируется псевдобиполярный миропорядок, который ведет к новой изоляции России. И она становится не «хартлендом»
географическим
-
центром глобальной системы и интеграционным ядром Евразии, и даже не мостом между Европой парадоксальным
и Азией,
«хартлендом
на
как это виделось Н. краю
мира»,
Бердяеву,
поскольку
«на
но
южных
окраинах пост советского пространства и в Юго-Восточной Европе может сформироваться евразийский
«новый
хартленд.
римленд»,
Россия
охватывающий
рискует
оказаться
полукольцом
глухим
северо
восточным углом Евразии, Н!i-'<ОдящимсЯ на обочине торговых путей» (Колосов, Туровский контексте
историческую
являются
крепнущие
попытки
?
В этом
воссоздать
миссию или идею России, отмеченные чаще всего явно
неоимперски.ми политики,
Возможно, уже оказалась
2001: 136).
симптоматичными
настроениями,
причем
не
только
в
сфере
чистой
социологии, экономики, но и в сфере искусства и литературы.
«Византийский дискурс» и увиденный Достоевским Нового Иерусалима
-
Царьграда
-
утопический
образ
продолжает оставаться актуальным
на постсоветском, главным образом, конечно, православном пространстве. Характерный
пример
в
этом
смысле
-
серия
публицистических
выступлений в различных российских газетах и журналах кшща 90-х гг. ХХ века,
которые можно условно объединить под названием «Вперед к
новой Византии» (Именно под таким грифом они появлялись, к примеру, в журнале «Дружба народов» в течение последних
10 лет).
- 65-
3.6. РЕНЕССАНС ЕВРАЗИЙСТВА- РОССИЙСКАЯ АЛЬТЕРНАТИВА ГЛОБАЛИЗАЦИИ? Сегодня
в
постсоветском
культурно-политическом
пространстве
большой популярностью вновь пользуются идеи евразийства и русской срединности, вередко в изоляционистском изводе (характерный пример книга А. Паршева «Почему Россия не А.'fерика»- Паршев, значительно переосмысленном виде трактовкой, особенно в
2003),
но и в
по сравнению с их первоначальной
умеренной форме, отвергающей почвенническо
изоляционистские установки и национально-культурный протекционизм.
Но и в
таком евразийстве идентификация России идет все равно по
негативистекай
модели
это
цивилизация
не
славянская,
не
православная, не азиатская, не европейская, не сводимая к этнической целостности или восточной деспотии,
поскольку всегда представляла
собой метаэтническую общность. Но в каком бы варианте не выступало евразийство,
его
архаическая
логика
выглядит
неубедительной,
по
меткому замечанию Л. Ионина- «там, где оно оригинально, евразийство утопично,
как,
например,
в
постулате
рациональной
аскетичности
в
противовес идеологии потребления. Там же, где оно приемлемо, там евразийство не оригинально, а по существу повторяет общую логику модернизации,
как
например,
ксенофобии» (Ионин Здесь
имеет
в
постулате
необходимости
отказа
от
2000: 380).
место
характерный
сдвиг
от
кочевнической
сути
евразийства, которая отчасти перскликается с «машиной войны» Делеза и
Гаттари, только представленной на конкретном историческом материале, идеологии, которая в свое время была столь же революционной, сколь и
леворадикальные
вьюады
против
сторонников теории номадологии,
прежде
всего
монархической
мистифицированного
власти,
коррекции в сторону фундаментализма. лице А.
Дугина пытаются
нсзападной
Бедного
полемики
Юга.
В
по
книге
государства
в своем отрицании государственной и
к
сегодняшней
постепенной
Так нео-евразийцы, например, в
переосмыслить сами тер~ины западной и
поводу
противостояния
«Мистерии
Евразии»
Богатого
(Дугин
Севера и
1996)
Дугин
утверждает, что Россия представляет сегодня Бедный Север, который
беден не потому, что является жертвой более сильных империй или КОЛОНИ!\..'1ЬНОСТИ
ВЛаСТИ,
а
ПОТОму
ЧТО
ОН
верен
СВОИМ
традИЦИЯМ,
пресловутой духовности и неким высшим трансцендентным ценностям,
которые оказались забытыми в западной культуре имманентности.
В
программе действий России как Бедного Севера Дугин не случайно сознательно
или
неосознанно
пытается
найти
несуществующую
в
российской культуре медиацию, создать некую альтернативную модель из Н11чего, практически на пустом месте в эпистемологическом смысле
-
отказаться от безоговорочного приятия западной модели развития, но и не
-66скатиться
к
Поэтому
он
архаизации
и
заявляет:
к
этио-религиозному
«Бедный
Север
интеллектуален, активен и агрессивен».
севериость,
а
бедиость
является
фундаментализму.
должен
быть
духовен,
Естественно, что для Дугина не
тем
важнейшим
сигнификатором,
который способен в будутем объединить Россию с третьим миром- с мировым
Югом.
И
здесь
планетарной
революции,
поднимутся
исчезнувшие
его
в
доводы
результате
континенты
в
пользу
которой и
геополитической
из
бездн
невидимые
прошлого
метаконтиненты
появятся в реальности и геополитика станет некой сакральной географией, звучат, несмотря на архаический символический язык, тесно связанный все с теми же традициями романтической души
нации и народа,
в
сушиости очень сходно не только с пророчествами Делеза и Гаттари, но и с неомаркистскими прогнозами Хардта и Негри.
При этом позиция
обращает
евразийства
в
на себя любом
внимание
варианте,
парадоксально
которое,
с
имперская
одной
стороны,
отрицает европоцентризм, но с другой стороны представляет миф или идеал Евразии в сушиости как имперский идеал, хотя само наполнение
понятия «империЯ)> в данном случае наделяется особыми обертонами, не подавления, а скорее мирного сосушествования и взаимопроникновения
различных
традиций
создается миф
о
внутри
евразийской
цивилизации.
Именно
так
культурно-этнической и религиозной толерантности
российской империи, не выдерживающий проверки реальностью. Само главенство русского этноса, однако, сомнение попытка
которая
не
ставится,
деконструкции
будет
затем
хотя
и
самого
в
в классическом евразийстве
проводится
ХХ
понятия
веке
первоначальная
восточно-славянского
продолжена
в
под
зачаточная этноса,
неоднократно
критиковавши:хся, как пример научной идеологии, теориях Л. Гумилева.
Один
из
видных
евразийцев
П.
Бицилли
писал:
«Отсутствие
пространствеиных и моральных перегородок между отдельными народами
и племенами евразийской империи (курсив мой- М.Т.), и в силу этого, колоссальное
богатство
промежуточных
оттенков
в
исключительной
степени осложняют национальную проблему в Евразии. Поэтому так сложно различить в Российской империи
1996: 37).
Важно
то,
что
сами
ядро и периферию» (Бицилли
евразийцы
были
представителями
культурного ядра и мейнстрима, при всем сложном отношении к ним в российской традиции и их позиционирование можно сопоставить скорее с европейским
постмодерном,
деконструирующим
западную
традицию
изнутри. Им, как и И. Левинасу, была неведома позиция абсолютного или неабсолютного иного российской культуры, как культуры имперской. И в этом источник принципиальных и вепреодолеваемых ограничений
их
взглядов. Ведь в основе евразийства лежит идея Руси-Империи, Руси
-
Евразии как целеполагания его деятельности, идея единства православно
евразийского
мира-континента.
Этот
сильнейший
семиотический
-67компонент рождает особые и все еще живые механизмы мифологизации действительности.
В сущности евразийство и сегодня становится как бы продолжением
циничной колонизаторской политики и экспансионистских претензий, воплощая
особую
роль
России
как
империи-Януса с
одним
лицом,
повернутым к Западу и совершенно другим, обращенным к собственным колониям. Эта тактика проявляется в сохраняющемся двойном стандарте
-
предложении
России вести себя по отношению к странам СНГ и
внутренним колониям так, как не должен вести себя Запад по отношению к самой России. На примере современного евразийства позтому очень
хорошо
видно,
как
выбранный
Россией
модернизации обусловил и ее прохождение
-
путь
запаздьmающей
по стопам Запада
-
по всем
злементам культурной проблематики Европы и временное несоответствие
и связанное с ним непонимание друг другом двух культурных миров. Это связано
с
принципиально
западным
характером
эпистемологической
матрицы, положенной в основу евразийства. Не случайно, например, следовавшая за евразийством мифологизированная
теория этносов Л.
Гумилева совершенно была бы на Западе невостребованной, если бы стала широко известна, но очень легко вписывается
в контекст поздней,
загнивающей Советской империи. Это связано с тем, что Европа бьша в этот период
захвачена процессом интеrрации, а не создания наций
государств и нациестроительным пафосом. А в СССР проявлялись только первые
и
робкие
ростки
интереса
к
этнической
культуре,
свидетельствовавшие о начавшемся процессе духовной дезинтеграции. В этом смысле теория этносов действительно стала, по терминологии ее
противника культуролога-востоковеда Г. Померанца, не столько строго научной теорией, а скорее «научной идеологией», идеологией в форме науки (Померанц Скрыто
2001: 154).
несимперские
взгляды
на решение
проблемы
культурного
разнообразия в России и на постсоветском пространстве звучат и в позиции социолога и публициста Дениса Драгунского, что лишний раз
показывает неспособиость сознания, говорящего из культурного центра, позиционированного как норма, понять иные углы и точки зрения на эту
проблему.
Он
отмечает
в
работе
«Этнополитические
процессы
на
постсоветском пространстве и реконструкция Северной Евразию>, что
главное, это не сами возникающие конфликты, а процессы формирования новых,
транснациональных,
мультиэтнических
образований
на
постсоветском пространстве и значит, новое понимание этнополитики, как
условие «реконструкции Северной Евразии» под эгидой России, иными словами,
консолидаuия
демовизированного им пространство общность»
-
«Демократического
Севера»
против
мирового Юга. Для Драгунского постсоветское
представляет
собой
«объективную
почему и на каком основании
-
геополитическую
в статье не говорится,
потому что даже самая простая попытка понять эти причины привела бы к
- 68евразийскому которого
имперско-колониальному
автору
не
Демократического
ВЬП'Одно.
Севера
для
клубку,
Поэтому
Драгунского
углубляться
в
дебри
гарантией
консолидации
становится
нормализация
этнополитических процессов там, где Россия стремится удержать свой
контроль (курсив мой- М. Т.) над Северной Евразией (Драгунский
40).
1995:
По сути это снова имперская экспансионистская политика, несколько
приспособленная к эпохе глобализации и направлена она на возрождение «национального» престижа. Не случайно, в другой статье Драгунский размышляет о парадоксе национальной идеи в России
и
проявляет
характерное для российских интеллектуалов сочетание неприятия нашей «продажи Западу» в виде займов и значит, вторит здесь· евразийцам и сторонникам
изоляционизма,
саморефлексию
и
и
одновременно,
деконструкцию
Мишелю Фуко (Драгунский
1998).
национального
Сказанное
ратования
воспетую
в
литературе
по
лишь демонстрирует
отмеченную выше особенность российского сознания
свою
за
самосознания,
интроспекцию,
оно
уже
несмотря на
-
мало
способно
к
саморефлексии, необходимой в научном дискурсе. Возможно поэтому до таких
сложных
«науки»,
категорий,
как
геополитическое
измерение
«знания»,
«эпистемологии», абсолютно необходимых для осмысления
себя как агентов и субъектов определенных идеологий, в том числе и научных,
мы
пока
подняться
не
можем.
Слишком
уж
реальная
геополитика заслоняет ее интеллектуальные аспекты.
3.7. МИФ
СИНТЕЗА И ОТСУТСТВИЕ МЕДИАЦИИ В
РОССИЙСКОМ ГУМАНИТАРНОМ ЗНАНИИ. После монологизма советской поры в России, казалось бы, возникло довольно много культурных теорий, которые так или иначе были связаны с проблематихой границы и лиминальности. Большинство из них остались внутри
европоцентристской
эпистемологическом
проблематихи
парадигмы,
западный
переосмыслить
пространстве,
границы
и
даже
постмодернизм
оказались
если
слепы
колониально-имперских
к
культурах
в
условиях
взаимосвязи
различий.
многом объясняет судьбу гуманитарных дисциплин во маргинальных
пытались российском
в
Это
во
множественно
крушения
культурного
воспроизводства и отрицания прежних моделей, как это произошло в нашей стране. Большинство исследований границы в России основывается
на
своеобразном
прогрессистским
пограничных
культе
системности
толкованием
культур,
и
истории,
которые
синтеза,
как
непременно
связанном
панацеи
должны
для
перейти
с
всех
от
синкрезиса к синтезу, прежде чем смогут успешно проводить экспансию в
направлении
доминирующих традиций
смыслообразования опограничивания
(Земсков мира,
1999).
которое
во
и
создавать поле постоянного
В
сегодняшних
многих
случаях
условиях побеждает
- 69унифицирующие тенденции глобализации, скорее следовало бы говорить о невозможности и вежелательности полного синтеза и ассимиляции, как .1то
сделали и западные постмодернисты, и их незападные эквиваленты.
Но российские гуманитарии редко рассматривают синтез в терминах Ж. Дерриды, как «достижение полной тождественности и, следовательно,
снятие»
(Derrida 1981: 212-213).
которые без
Они остаются слепыми к нюансам,
синтезирования или противопоставления _культур, могут
обеспечить необходимые смыслообразовательные лакуны в означивании. Гегеленекая идея синтеза остается основным путем понимания границы
российскими гуманитариями, находящимися внутри эпистемологических рамок
проекта
тенденции
модерна.
растущей
При
этом
игнорируются
несистемности
и
противоположные
несинтетичности
в
мировой
культуре, которые выводят на первый план гибридные и маргинальные
конфигурации, активно обсуждаемые сегодня во многих уголках мира. Отвлеченные
рассуждения
о
синтезе
ставят
российских
ученых
в
эпистемологически беспомощное положение замкнутости в собственном вторичном
европоцентризме,
что
мешает
им
встуmпь
известными во всем мире теоретиками границы Мемми,
Ф.
Фаноном
деколонизацией
и многими другими,
собственного
мышления
-
в
диалог
иными словами,
и
с
Г. Ансальду:а, А.
российской
заняться
науки
путем
движения в сторону выработки эпистемологии границы, в которой сама граница
не
будет
подавлена
моделями,
основанными
на
логике
территориальности (социальными и гуманитарными науками, западной
философией),
но
будет
усилена
меж-дисциплинарной
позицией
пограничных культур и систем мышления.
Современные
концепции
медиации
в
культурной
динамике
перевода, как медиации, не говоря уже о теориях гибридности
и
пока
-
почти не переводимы в нашем интеш1ектуальном пространстве. Оперируя обманчиво
универсальными
концептами,
российские
гуманитарии
наделяют их чаще всего совершенно иным смыслом, нежели теоретики
культуры в остальном мире. Биварность становится российской чертой
rщентификации,
в
противовес
медиации,
которая
мыслится
чисто
западным механизмом и противопоставляется «третьему пути». При этом само
«'rретье
время-пространство»,
повсюду
обозначение отказа от нивелированного строителями
империи
превращается
в
и
воспринимающееся
воображаемого,
нации-государства,
реакционный
третий
путь,
в
российских
связанный
как
созданного
с
теориях
концепцией
«Москва-"rретий Рим», и является не медиативной фигурой, а еще одним утверждением
необходимым осмысления
мессианской
становится
изменчивых
исторической
идентичности.
выработка комплиментарного реалий
границ,
колониальных
Насущно
дискурса для и
имперских
различий, транс-языковых и транскультурных феноменов, которые по прежнему
оцениваются
чаше
как отклонение,
в
то время как создание
-70позитивной
коллективной
идентичности
базируется
на
имперских
основаниях смешанного российско-советского толка.
С этим моментом связано и сохранение в современных гуманитарных науках
в
России
славянофильство,
жесткого
которые,
разделения
правда,
на
теперь
западничество
называются
и
вередко
атлантизмом и переосмысленным евразийством. Евразийство было кратко
обозначено
мной
выше,
а
атлантистекая
концепция
это
выражение
неслиберализма и поэтому она просто повторяет логику европейской модерности,
принимает
без
всяких
вопросов
Характерный пример такого мышления
готовый
образец.
работы культуролога Игоря
-
Яковенко, как, впрочем, и всей цивилизационной школы А. Ахиезера, которую отличает резкая
мнению западной
этих
ученых,
парадигмы
филистерской
критика «отсталой Россию> с ее нелепой, по
трансцендентностью,
как
тоской
по
единственной
маленькому
буржуазному счастью (Яковенко
безоговорочное
«нормы>>,
уютному
приятие
отмеченная
домику
и
почти
тихому
Полулитературный вариант этой
2001).
чувствительности я проанализирую ниже на примере книги Петра Вайля
«Карта
Родины».
модернизации
замечаются заимствует
При
и
ее
этими
этом
явный
чудовищные
«теоретиками»,
постструктуралистские
неуспех
эксцессы
большинство идеи,
западной
почему-то
из
концепты,
модели
упорно
которых термины,
не
охотно пусть
и
неуклюже переведенные на русский язык, нигде и никогда, впрочем, не ссылаясь
на
их
авторов,
и
время
от
времени
лениво
поругивая
постмодернизм за то, что ничего нового со времени Гегеля он-де не придумал. За этим близоруким и некритичным по отношению к себе позиционированием,
впрочем,
легко
угадывается
типичный
для
российского сознания вариант «западничества», который основывался на несамостоятельности
и
элементарном
невежестве.
Как
отмечал
Ю.
Лотман, в России часто те, кто считался западниками, никогда не бывали на Западе и плохо его знали, а те, кому довелось там пожить, вередко
становились ярыми славянофилами (Лотман
2000: 611).
Этот парадокс,
конечно, может быть отчасти объяснен действительно присутствующей в русской культуре дуальностью, отсутствием медиативности. Но за всеми
выпадами против советскости (или даже русскости) с ее идеальной и невыполнимой миссией трансмутации и рождения нового мира Яковенко
почему-то не видит очевидного
-
идея Нового Иерусалима не родилась в
России или тем более в СССР, а была в основании той самой любимой им западной парадигмы, причем до самого недавнего
времени не слишком
то силилась даже менять свой архаический дискурс и имидж. Наверное,
главная ошибка всех подобных исследований, если оставить на совести их авторов слишком явный западный идеологический заказ (всем надо жить
!),
заключается в том, что они пытаются объяснить Россию из нее самой,
изнутри,
или,
в
крайнем
случае,
в
соотношении
с
узко
и
плоско
понимаемой Западно-Европейской культурой, не видя более глобального
- 71 измерения,
:vrарксизм
игнорируя
принес
в
остальной
Россию
мир,
не
понимая,
определенный
в
частности,
что
западной
же
вариант
:vrодернизации, но смеiШL'1СЯ с той самой верастворимой
тоской по
трансцендентному, которая так раздражает Яковенко, в результате явив на
свет действительно немыслимый конгломерат, что «и~шерия» не была придумана в Советском Союзе и он не был единственной империей современности,
что,
как
показывают,
историчесiЩе
исследования,
Российская и Советская империи вовсе не были анти-модернистскими, а
своими, порой окольными путями стремились следовать за Западом, в
по-видимому, и была их фатальная ошибка.
Поэтому сведение
проблем России и Запада к противостоянию модернизации и архаизации, да еще
с неевежим
антисоветчины выглядит
политическим оттенком давно не актуальной
в работах большинства теоретиков школы Ахиезера,
весьма архаичным.
3.8.
ПОСТКОЛОНИАЛЬНОЕ ИЛИ ТРАНСКУЛЬТУРНОЕ?
Я уже отмечала выше невозможность автоматического применения понятия
«постколониальный дискурс» к постсоветскому пространству,
связанное с тем, что оно было сформулировано для другого культурного локала и его универсальность весьма ограничена. Хотя попытка привязать постсоветское к постколониальному существует
-
это, например,
статья
Д. Ч. Мора в журнале «Ассоциации Современных Языков Америки», где он применяет термин-зонтик «постколониальный» без разбора к Алжиру и Украине, Филиппинам и Венгрии В
позиции
Мора
(Moore 2001).
чувствуется
с
одной
стороны,
«неразличение
цветов», которое свойственно неолиберализму: именно так, по-видимому, можно объяснить приравнивание им опыта Чехии и Киргизии, Эстонии и Казахстана. Нельзя же в самом деле предположить, что он не понимает разницы, но намеренно выбирает культурно-политический дальтонизм как уродливое выражение эгалитарности. Важнейший момент, связанный с не
выnрямленной, сложной историей этого региона, обусловлен кроме того и множественным воздействием нескольких империй на те культурные пространства, которые Мор рассматривает
лишь с плоской позиции
советского влияния на них. Это касается прежде всего Центральной и Юго- Восточной Европы
-
перекрестка трех
империй
Оттоманской,
-
Австро-венгерской и Российской, но этот момент остается вне поля зрения
Мора. В этом смысле показательна другая работа Н. Петковича о
гораздо
более
важное,
влияние
предлагает
и
хорватского ученого
Австро-венгерских
завоеваний на культурный опыт его региона. свойствен
-
Балканах, в которой он справедливо оценивает,
завуалированный постсоветским
расизм,
и
как
Оттоманских
С другой стороны, Мору
потому
что
интеллектуалам
он
настойчиво заимствовать
- 72постколониальный опыт и категории в основном в
Африки,
а
не
в
более
близких
российской
странах тропической
ситуации
культурных
контекстах, совершенно не учитывая огромных различий между бывшим вторым миром и третьим. Как и для многих Западных ученых для него
свойственно притягивать и подетригать реальность в соответствии с той теоретической схемой, которая кажется ему верной. Отсюда
то и дело
-
возникающие сетования по поводу того, что Кавказ и Средняя Азия должны
(курсив
мой
М.Т.)
были
бы
соответствовать
всем
особенностям постколониального дискурса, но этого не происходит, а
местные
интеллектуалы
отказываются
видеть
себя
в
роли
постколониальной интеллигенции и осмысливать опыт своей культуры в постколониальных снаружи
категориях
сложнейшего
культурные,
(Moore 2001:
постсоветского
политические
причины
этого
Мору,
117).
контекста, явления
судяшему
понять
сложно,
он
социо весьма
произвольно делит жителей бывшего СССР по одному ему известным
критериям, не связанным со сколь-нибудь глубоким знакомством автора с историей и культурой Евразии (например, христиане осетины у него
попадают в один разряд «азиатов» с мусульманами азербайджанцами). Тем
более,
что
он
не
готов
дать
постсоветским
интеллектуалам
возможность и право создания своей системы координат, критических терминов, понятий, а лишь предполагает их заимствование последних
прямиком из постколониального дискурса. На самом деле, путь, который предлагает Мор, тупиковый. Типология постколониального опыта должна
быть
обязательно
соотнесена
с
особенностями
колонизации
имперскими колонизаторскими стратегиями и дискурсами
-
и
с
без этого
сравнения окажутся бессмысленными. Мор не учитывает, что характерной
чертой постсоветского пространства является тот факт, что даже вполне азиатский с его точки зрения индивид, человек
«небелый» считает себя
очень часто наследником европейской культуры, а не постколониальной традиции,
лет
70
советского
европацентризма
сыграли
здесь
свою
решающую роль.
В целом, эту статью Мора, как и еще целый ряд западных
ученых
неолиберального
толка,
исследований
отличает
векоторая
теоретическая беспомощность, неспособиость предложить новые понятия и категории для оценки тех сложнейших явлений истории, культуры, с
которыми они сталкиваются на территории к востоку от Запада. На мой взгляд, такой категорией, которая поможет отличить опыт британеко французской колонизации от российской, оказывается уже упомянутое выше имперское различие, мысль о котором у Мора к сожапению не возникает.
Правда, у него возникает другое верное, на мой взгляд,
определение
-
2001: 121),
«культурная подчиненностЬ>> России как империи (Мооrе
только причины возникновения этой культурной ущербности
остаются для автора статьи за кадром и он не
делает последнего шага,
который позволил бы ему назвать Россию прямо империей-колонией.
- 73На
мой
взгляд,
необходимо
дифференцированный социалистического
подход
мира,
выработать
для
более
комплексный
интерпретации
принимая
во
реалий
внимание
и
бывшего
колониальные
и
имперские различия, особый опыт столкновения и пересечения малых и,vrперий,
свои
религии,
мультикультура..'Iьности
пути
модернизации,
постсоветском случае скорее как транснациональном,
а
не
и
свое т.д.
понимание этноса,
Тогда
можно
о трансимперском, просто
нации,
говорить
о
тр~нскультурном и
постколониальном
в
силу
российской/советской имперско-колониальной конфигурации, отмеченной менее
жесткими
периферию,
и
более
четко
определенными
хаотичной
делениями
этио-культурной
стратификация не являлась главенствующей, западных империях.
на
смесью,
центр
где
и
расовая
как это происходило в
Транскультурные и транснациональные дискурсы
являются как бы встроенными терминами для описания реалий русско советской империи и того, что пришло ей на смену. Хотя удержаться на
«транс»-позиции очень сложно и писателям, и гуманитариям, это требует от
нас
эпистемологического
усилия,
так
как
трудно
отказаться
от
территориальности и бинарности западной эпистемы и эстетики и принять вместо
этого
поrраничную
позицию,
в
которой
сталкиваются
и
взаимонакладываются различные транс-имперские традиции и рождается
сложное
транскультурное
пространство.
Медиативное
осмысление
элементов уникальной российской имперско-колониальной модели, вне
сугубо европоцентристских интерпретаций, позволит представить ее не только, как прекрасный ностальгический идеал того, что «мы потеряли», но
и увидеть имперские отношения через приэму имперского различия.
Тогда, возможно, в образах многоликой Российской империи мы увидим не
только
плоские
«мулыикулыурного
стереотипы
рая»,
не
«тюрьмы
только
народов»
национальную
или
генеалогию
или
счастливое сосуществование этносов. Социальные и гуманитарные науки
в нашей стране должны будут тогда заново определить себя уже не как адаптацию
западного
(пост)модернизма,
основанную
на
пассивной
консервации знания и его постоянном упрощении и унификации,
но как
серьезную попытку трансляции и медиации, ведущую к плодотворному
смыслообразованию. Отрадно, что ряд постсоветских ученых уже начал заниматься этой
проблемой. В частности, это касается социолога Бориса Дубина, который настаивает на том, что никакие новые видения не возникнут в России,
пока мы не избавимся от национализма и имперских комплексов. Дубин ставит справедливый диагноз гуманитарным дисциплинам
-
межгрупповых
циркуляции
связей
и
механизмов
трансляции
и
склероз
интеллектуальных импульсов, которые ведут к депрессии, катастрофизму, имперским тенденциям (Дубин сложно
практиковать
колоннально-имперские
2001: 179, 285).
поrраничное
различия
в
В такой ситуации очень
мышление,
которое,
дисциплинарном,
перссекая
этно-культурном,
-74религиозном и языковом смыслах, могло бы генерировать отсутствующую динамику, способность к саморефлексии, раз-знакомлению с собственной нормой, постановке под сомнение устоявшихся принцилов
мышления и
производства знаний.
Исключением
из
дихотомического
общего
западников и славянофилов Померанца,
сохраняющегося
разделения
который
российской
правила
гуманитарной
мнимо
науки
на
в какой-то мере можно считать позицию Г.
предложил
концепцию
«субэкумены»
и
вселенскости, в противовес позиции Н. Гумилева, но и вне попыток
трансляции западных цивилизационных моделей
в духе
Хантингтона.
Интересно, что формулировать ее он начал еще в 70-х гг. ХХ века. В понимании
Померанца
субэкумена
это
-
«звено
в
переходе
от
племенных и народных культур к вселенской, это временная остановка
процесса, случившаяся в раннее средневековье благодаря тогдашней невозможности
преодолеть
горы
и
пустыни,
которые
разделяли
культурные миры. Это устойчивая коалиция культур, информационное
единство которым создают язык и шрифт священного писания, а также связанная
с
ними
эстетика
пластических
пространстве границы субэкумены
искусств.
Подвижные
в
это общность латинского шрифта,
-
арабской вязи и шрифта девавагари на индийском Востоке и иероглифов на Дальнем Востоке. Единство шрифта единство символов священного закономерно
внутри
группы
перекрестках субэкумен и
-
-
плоть субэкумены, так же как
ее дух». Россию он рассматривает
стыковых
культур,
сложившихся
в которых продолжается процесс синтеза культурных начал
новые субэкуменальные узлы. разнообразие стыковых
на
называет стыковые культуры лабораториями, и возникают
При этом Померанц прекрасно осознает
культур и видит их сопоставление скорее на
началах различия, нежели сходства.
В этом смысле, мне представляется
интересной его попытка сопоставления русской и японской культур, как стыковых, но одновременно имеющих очень разную судьбу. Померанц
отмечает,
что
Япония
иногда очень
закрыта,
а
напротив, предельно открыта иному влиянию, и Токугава
сменяется
там
реставрацией
Мэйдзи,
в
другие
периоды,
репрессивный режим которого
Померанц
уподобляет Петру, только в более мягкой форме, так же решительно открывающего
страну
вовне.
Япония
поглощает
чужое,
а
затем
замыкается и переваривает его, чему в немалой степени способствует ее
островное положение и близость к первоклассному центру культуры
китайской и индобудийской мудрости. контроль
над
собственной
-
Во всех случаях сохраняется
культурной
биографией.
Россия
же
-
совершенно иной случай. Ее границы открыты на Западе, Юге, Востоке и ее судьба
-
ломка едва сложившихся культурных связей и крутая смена
их иными, столь же недолговечными. В России, по мнению ученого, роль внешних
толчков
болезненнее.
Она
гораздо
сильнее,
находится
на
чем
в
Японии
перекрестке
всех
и
сами
толчки
субэкумен
и
- 75одновременно никогда
не может использовать это положение себе в
пользу, но напротив, ее дальность от культурных центров заставляет ее
воспринимать культурные влияния как бы через посредников, уже в отголоске, через отдаленные периферии культурных миров
Балканы, а
-
не Византию, Сарай, а не Багдад, Немецкую С1ободу, а не Запад. Россия никогда не входит полностью ни в один определенный культурный круг. И господствующее влияние в ней не бывает повсеместным и действует не
более
200-300 лет. Отсюда и широта и шаткость, и беспочвенность, на
которую
сетовал
Достоевский,
отсюда
ощущение
близкого
хаоса,
бездны, шаг к которой очень короток в этом культурном пространстве. Не случайно аналогии русскому развитию Померанц находит в
других
странах, которые также проходили через запоздалую вестернизацию
-
в
Азии и Африке. В его более глобальном взгляде на мировые культурные традиции в противостоянии западу сходятся Хомяков и Окакуро Какудзо.
И снова возникает параллель с Японией, которая, как и Россия, была перекресточной еще до вестернизации, в свою очередь поставившей все незападные культуры на перекресток между своей и западной традицией
(Померанц
2001: 160).
Поэтому для Померанца лишь Россия и Япония
оказались захвачены процессом вестернизации, но не попали в порочный
круг
слаборазвитости и нестыковку западной науки и техники с
местными нравами. На мой взгляд, это все же портрет Японии, а не
России. Но важна даже не сама интерпретация Померанца, с которой можно соглашаться или не соглашаться, а его заведомо выходящий за
рамки
бинарных
оппозиций
теоретический
подход
к
проблеме
куль1)'РНОго многообразия. Поэтому при векотором утопизме мышления Померанца и особенно его концепции «диалога пророческих монологов культур» и создания глобальной этики, глобальной солидарности,
его
отличает все же более привлекательная модальность, нежели концепции атлантистов или
евразийцев.
Померанца с
медиальность интересует именно
его
явной установкой на
проблема дополнительности между
глобализмом и этноцентрическим мышлением, точки соприкосновения между ними. Как историк культуры древности, причем и восточной, и
западной, он мыслит категориями культуры, а не политики, большого времени, а не сиюминутности. Именно поэтому он трактует культурную гибридность скорее в традициях незападных альтернативных моделей другого мышления, предлагая сосредоточиться не на чистых этнических культурах,
а
на
случаях
возникновения
вполне
оказываются
проявлениями
взаимного
здоровых
проникновения
<
,
культурной
даже
культур
если
они
антисистемности
и
и и
несистемности.
Транс-имперские основой
для
и
транс-колониальные
взаимополезного
постколониальными
диалога
теоретиками
и
отношения
российских
могут
стать
гуманитариев
исследователями
с
культурной
глобализации во всем мире. Россия остается и сегодня полиэтническим,
-76поликонфессиональным государством, в котором внутренние проблемы интерпретапии этнической,
многообразие
религиозной,
существующих
языковой
моделей
-
сохраняющимися внутренними колониями мере
осмыслены.
как и
с
еще не были в достаточной
Формирование
эпистемологической позиции,
инаковости,
взаимоотношений новой
альтернативной
с учетом вышеописанной двойственной
роли России в современности, может лежать на пути внедрения' «транс позиций»
в
научное
мышление
и
культурное
воображаемое.
Процитированные мной выше слова Э. Дусселя о трансмодерности очень точно
выражают
российской
суть
подобной
гуманитарной
мыслителями
в
и
разных
необходимостью
перспективы.
социальной
частях
переосмысления
У становление
науки
планеты,
проекта
с
связей
'пограничными
сталкивающимися
модерна,
с
европоцентризма,
имперско-колониальных различий, должно основываться на равноправном
дШlJюге. Представляется, что наиболее плодотворным путем дilll развития мировых интеллектуальных тенденций станет, одновременно,
критика
западной европоцентристской эпистемы в социальных и гуманитарных науках, и производство знаний из тех творческих возможностей, которые
обнаруживаются сегодня во всем мире в пограничных культурах.
4.
ВЛИЯНИЕ ГЛОБАЛИЗАЦИИ НА СФЕРУ
ЛИТЕРАТУРЫ И НАУКИ О НЕЙ. Процесс глобализации несомненно оказывает самое непосредственное влияние не только на искусство, литературу, культуру повседнева, но и
на
сами
их
институты
гуманитарных
исследования, ставя под вопрос
наук,
на
предметы
и
методологию
их существование в прежнем виде и ведет
объективно к междисциплинаризации знания, к тому, что сегодня уже
нельзя
писать
философии однако,
во
о
той
же
литературе,
не
разбираясь
в
социологии,
культуры, истории, антропологии или даже экономике. И многих
гуманитарных
науках
и,
в
частности,
в
том
же
литературоведении сам термин «глобализация», как и исследование ее многостороннего воздействия на культурный
-
или литературный процесс
получает признание сравнительно медленно. Само по себе это странно,
ведь
институт
письменности и,
позднее,
литературы весьма
активно
содействовал процессам модернизации и глобализации. Важный момент, уже на раннем этапе связывавший процессы глобализации со сферой словесности
и
позднее
книгопечатания в
1456
литературы,
это
несомненно
изобретение
году, своего рода аналог цифровой революции в
ХХ веке, о чем неоднократно писали многие исследователи.
В России, и особенно в академической науке, большинство ученых, занимающихся литературой и искусством,
просто отмахивается от этой
-77проблематики,
бездумно
культурно-реакционные
повторяя
сентенции,
затверженные
напрямую
полвека
связанные
с
назад
иными,
не
сегодняшними скоростями и логикой возникновения, бытования, смены культурных и художественных форм, вроде того, что «литература должна устояться,
прежде
чем
стоит
браться
за
ее
изучение»,
«различные
современные формы массовой культуры вовсе не имеют отношения к искусству» и т.д. Этот неотрефлексированный традиционализм выглядел бы простительным анахронизмом, если бы не был столь воинствующим, а
для отечественной
исследовательской культуры, просто губительным,
поскольку он абсолютизирован и не занимает определенной ниши, как зто происходит в других научных сообществах, но продолжает насаждать монотопическое мышление и подавлять любые альтернативные модели.
Теоретическая и критическая рефлексия у нас, к сожалению, часто, хотя и не всегда, не поспевает за искусством, литературой, культурой. Отсюда лакуны,
провалы
умолчания,
отсуrствие
адекватной
терминологии
и
понятийного аппарата.
С другой стороны, очень редко глобализация получает толкование применительно к сфере литературы, искусства и рефлексии о них в самих дискурсах глобализации
как апологетических, так и критических.
-
Этому есть простое объяснение. Для приверженцен теорий глобализации, к примеру,
наука о литературе
контекстуально
-
не более чем пережиток прошлого,
обусловленный
просветительскими
и
западноевропейским
позднее
определенной социо-политической
позитивистскими
системой. Смена ил:и в некоторых
случаях отмена практически всех элементов, в созданию литературоведения как науки
-
свое время приведших к
от модели нация-государство и
дискурсов национальной традиции, языка, этноса, до литературы>>,
по
необходимости
локалом, идеологиями,
приведет,
понятия «мировой
согласно этой логике,
к
быстрому исчезновению самой дисциплины литературоведения в эпоху глобализации. Литература же, если она не исчезнет, вполне в русле успевших
канонизироваться
в
ускорившемся
темпе
конца
ХХ
века,
культурно-критических представлений, оказывается интересна только как продукт и симптом культуры и определенных идеологических практик.
4.1.
КУЛЬТУРОЛОГИЗАЦИЯ НАУКИ О ЛИТЕРАТУРЕ? Характерную
теориями
позицию,
выражающую
текстуальности
исследователь Р.
Недерсоль,
и
острый
конфликт
контекстуальности
который
отмечает
между
представляет
справедливо
угрозу
глобализации самому институту литературоведения. Но при этом его мысли
о
борьбе
возрождения
с
дурными
традиционной
несколько утопически
сторонами
литературной
(Nethersole 2001: 646).
глобализации теории
посредством
выглядят
все
же
Сокрушаясь по поводу того,
что литературоведение растворилось внуrри общей культуры, в то время
-78как
социология,
литературный
философия
текст
в
выстроить универсальные
предлагает
культурология
и
используют
тщетности
попыток
системы понимания и познания,
внимательного
пропасти,
всячески
иллюстрации
литературоведению
медленного,
лакуны
и
качестве
вернуться
чтения
которые
и
к
иресловутой
попыток
создаются
Недерсоль
соединить
искусственно
практике
те
разрывы,
нанесенными
границами на карте глобализации. Ученый ищет человеческое «единство
будущего
не
в
универсальном тексте»
политических
средстве
(Nethersole 2001: 646).
адекватен
сегодняшней
неспособиости
и
против
религиозных
глобализации,
а
идентитетах,
... в
как
литературном
На мой взгляд, подобный выход вряд ли
ситуации.
Но
он
симптоматичен,
как
знак
традиционной литературоведческой науки выдвинуть
адекватное осмысление процессам культурной глобализации, как они выразились в литературе и в кризисе науки о ней.
Недерсоль
кроме
того
справедливо
связывает
.
биографический
поворот в литературе и литературоведении в последние два десятилетия
ХХ
в.
с
подспудным
желанием
укоренения,
проигрывания
взаимоотношений своего «Я» с прошлым и с традицией.
заново
Но весьма
характерно, что начав с попытки отрицания культурологического уклона
современного
изучения
литературы,
он
неизбежно
приходит
к
культурологической и отчасти семиотической модели позиционирования
литературоведения
на
границе
дискурсов
и,
более
того,
приводя
в
заключение статьи цитату из романа южно-африканского нобелевского лауреата
года
2003
переосмысляется
Дж.
М.
понятие
Коэтси
телесности
и
«Жизнь
животных»,
категория
где
человеческого,
Недерсоль перечеркивает собственный вывод о панацее литературной теории,
поскольку
знакомством
эти
писателя
слова
не
с
явно
продиктованы
литературоведческими
основательным
работами,
а
с
концепцией биополитики и биовласти Мишеля Фуко и «Манифестом
киборга» Доны Харауэй,
в котором говорится, в частности, о стирании
границы между человеческим, животным и машинным под воздействием компьютерной
симуляции,
меняющей
понятие
телесности,
а
значит,
возвращает нас снова к школе культурной критики, частью которой
неумолимо становится сегодня и наука о литературе
(Nethersole 2001:
646). Недерсоль вынужден признатъ, что за последние десятилетия ХХ века кафедры
национальных
литератур
ведущих
мировых
университетов
стремительно закрывались и сокращались по всему миру, в то время как
количество групп
междисциплинарных
культурологического,
стремительно росло.
гуманитарных
социологического
изданий
и
уклона
И это тоже знак глобализации.
поводу культурализации литературоведения
научных
научных
слышались
десятилетия ХХ века. Так, в
институтов
-
и же
Ламентации по
наводняли многие страницы
с трибун конференций в
1986 году
столь
последние
тогдашний президент Ассоциации
-79Современных
Языков
США
Хиллис
Миллер,
странным
образом
противопоставляя язык и социологию, теорию и культуру, с тревогой говорил, что «За последние годы в исследованиях литературы произошел
внезапный, почти повсеместный отказ от теории на язык как таковой
-
в смысле ориентации
-
и столь же повсеместный поворот к истории,
культуре, обществу, политике, институциям, классовым и гендерным условиям, социальному контексту, материальному базису»
283).
Характерно,
что
уже
через
несколько
лет
его
(Miller 1987: место
-
приверженец изучения тех самых институций и идеологем Саид,
сторонник
открытого
канона
литературоведа-космополита.
либеральных
и
фигуры
Большая часть
вечно
скорее
занял Эдвард
мигрирующего
право-
чем лево
ученых Западной Европы, США, да и остального мира,
оказались в положении главного героя одного из последних
автобиографических романов все того же Коэтси
тревожно
«Бесчестье», из
-
преподавателя литературы и автора невастребованных книг о Байроне и
английском романтизме, превратившегося в ассистента кафедры речевой коммуникации в почти сюрреалистическом пост-апартеидиом обществе, где ему увы места не нашлось.
Для
российского
современной
научного
культуры
и
сообщества
литературы,
где
осмысление
проявления
процессов
глобализации
воспринимались бы не только сугубо отрицательно, но и конструктивно, пока
не характерно. Само резко негативное отношение к глобализации
объясняется
не
только
«квасным
патриотизмом>>,
но
и
своего
рода
отторжением любого универсалистекого проекта, поскольку всем еще
памятны советские глобальные претензии на овладение будущим. Вместе с тем, засилье высокого постсруктурализма и тем более деконструкции не стало
неотъемлемой
частью
литературоведения
в
нашей
стране,
оставшись для большинства ученых лишь подозрительной диковиной. Поэтому следующий выступлении, специализации,
в
неприемлемом
для
конкретных
этап, на который намекал Х.
выразившийся
в
прикладном ученого
культурных
попытке
понимании
стремлении
практик,
Миллер в своем
дальнейшего
применить
тоже
деления,
деконструктивизма его
вызывает
к
у
и
в
изучению
российских
исследователей подозрение и отторжение. С одной стороны, срабатывает отрицательная
реакция
нашего
литературоведения
на
теоретизирование
вообще и постмодернистское в частности. С другой стороны, недавно освобожденное от гнета советской идеологии сознание постсоветского литературного
которые
критика
невольно
склонно
скорее
к
тем
направлениям,
не желали видеть ничего кроме эстетической ценности текста,
воспринимаемого в
Сознание воспринимает
постсоветского
культурные
социологический эстетического,
романтическом ключе.
равно
крен
которая
в
и
западного
исследования
и
литературоведении
ранее
главенствовала
ортодокса
сильнейший
как в
отказ
изучении
обычно
культурно
от
сферы
искусства
и
- 80литературы. На самом деле подобная интерпретация неверна и излишне примитивна,
потому
что
практически
никто
из
современных
исследователей литературы как культурного института
не предлагает
отказываться от эстетики вовсе. Делать зто несомненно рано, поскольку реальные художественные практики того же последнего десятилетия ХХ века демонстрируют целый ряд эстетико-онтологических черт, которые нельзя
оценить
только
посредством
культурных
и
идеологических
дискурсов. Любая попытка интерпретировать конкретные особенности художественных
систем
тех
или
иных
современных
авторов,
как
я
постараюсь показать ниже, приводит к необходимости не отмены сферы эстетического, а его кардинального переосмысления во взаимодействии с
культурно-критическим столкновение
оказаться
и
различных
культурно-историческим научных
смыслопорождающим.
оказывается
смещена
превращается
лишь
в
со
парадигм
Таким
своего
один
из
и
анализом.
образом,
эстетика
трансцендентного,
дискурсов,
И
представлений
зто может
просто
пьедестала
и
культурно-исторически
обусловленный и обязательно требующий изучения, наряду с другими элементами,
определяющими
Недопустимо лишь
особенности
литературного
творчества.
обожествление эстетики без понимания ее основ и
источников, мифологизация эстетического вне его деконструкции. Более того, само противопоставление эстетики и культурологии, на мой взгляд, достаточно искусственно, потому что изучение эстетики и
поэтики никогда не было замкнуто только на самое себя, такие
экстремальные
формальная
школа.
варианты,
Изучение
как
«новая
эстетики
если не брать
критика»
никогда
не
или
русская
ограничивалось
текстом, но обязательно выходило и в область контекста. Одновременно, игнорирование собственно художественных особенностей произведений разных авторов, их индивидуальной поэтики и акцент на тематическом и дискурсивном
ведут
нередко
к
нежелательной
однородности,
искусственному подверстыванию литературного многообразия под некие схемы.
К сожалению, для монотопического
мысль
оказывается
недоступной
и
они
сознания многих ученых эта
продолжают
как
заклинание
твердить о культурной классике и каноне, не задумываясь о принципах их
конструирования 9 .
В
российской
гуманитарной
науке
опасность
заключается в том, что и старая советская методология (или скорее пародия на нее), и те устаревшие западные модели, на которые пытаются опираться российские гуманитарии сегодня,
суть продукты
западной
модерности, воспринимающие ее как абсолютную норму и единственную точку отсчета. Впрочем, если Хиллис Миллер с презрением относится к идеологии, то что же винить несчастных российских критиков, многие из
которых
понимая
еще
живо
любую
пристрастиями
помнят
идеологический
идеологию
сугубо
гнет
советской
негативно,
и мифами разного рода состояние.
как
цензуры,
зараженное
За этой
все же
- 81 близорукой позицией стоит наивная идея о том, что возможна теория и
наука без
или вне
идеологий и
отсюда
-
безотчетное стремление
подменить одну идеологию другой. В современном понимании идеология
ассоциируется прежде всего со сферой социо-культурной коммуникации, с изменчивостью человека как социального субъекта. И в это:-.1 смысле любая гуманитарная наука идеалогична по сути, как это неоднократно доказывали представители культурной критики, нового ис:.rоризма, нео
марксизма,
потому
что
не
то;:~ько
транслирует
свой
социальный
и
идеологический опыт и ценности, но и навязывает их разными способами окружающим.
Многие
из
ставших
уже
почти
классическими
текстов
всех
направлений «культурной критики» вызывают отторжение российского исследователя именно потому, что напоминают ему
«вульгарное
социологизаторство»,
ярлык,
еще
свежее в памяти
который
«ЭJШтарные»,
играющие в диссидентство ученые вередко навешиваJШ на своих коллег, верно служивших режиму и пропаведававших несколько подновленные
представления
о
литературе,
сформуm1рованные
еще
И.
Тэном
и
представителями позитивизма и биологического редукционизма. При этом остается
за кадром, искажая картину восприятия, важнейшее отличие
всех новых культурных штудий от их советского варианта
-
а именно,
проблематизация nроцессов смыслопроизводства и смыслообоснования, повышенный
уровень
саморефлексии,
вообще
незнакомый
монотопической советской идеологии, постоянное ощущение собственной 11редвзятости
как
равноправное
положение
критика,
собственной
контекстуальности,
всех идеологем в
поле
анализа,
а
безлично
не
попытки
выделить одну как точку отсчета и норму. Эти существенные отличия и делают новые формы междисциплинарных исследований
абсолютно
несхожими с тем, что процветало у нас в науке до недавнего времени.
Одновременно, очень редко встречаются работы, в которых была бы сделана
попытка
пойти
дальше
деклараций
о
необходимости
трансдисциплинаризации литературоведения и показать, каким образом
глобализация способна повлиять на изменение современной науки о литературе, а также, каким образом она влияет на эстетику современных писателей. Поэтому, несомненно принимая общую установку В. Миньоло, предлагающего
создать
новую
филологию,
изучающую
не
тексты
и
эстетики, а системы грамотности/письменные традиции, распределение и
бытование
языков,
основанную
на
пограничной
эпистемологии,
учитывающей полилингвиальность, транскультурные и трансимперские тенденции, языка
и
не
связанную
литературы
и
столь тем
жестко
самым
с
представление о компаративистике
(Mignolo
считаю,
детально
что
необходимо
трансдисциплинарной
более
филологии
и
дискурсами
национального
переосмысляющую
2000а:
220-221 ),
выработать
попытаться
прежнее
я все же
основы
применить
этой
их
практике. Эта книга в определенной мере и является такой попыткой.
на
- 82-
4.2. ДРУГИЕ АСПЕКТЫ ВЛИЯНИЯГЛОБАЛИЗАЦИИ НА ЛИТЕРАТУРНЫЙ ПРОЦЕСС. Массовая
деколонизация
эпистемологической,
колониальной поведения
и
середины
культурной
стороны
и
модерности.
конструирования
Но
не
изменила
изменила
она
большинства
логики
и
логики
империй
-
сложного взаимодействия этих
имперского и колониального
-
века
экономической
не
автообразов
бывших и нынешних. И только учет
факторов
ХХ
даже
способен помочь составить
-
более точную и богатую картину современности. Особенно интересна в этом смысле попытка сопоставления трансимперских, трансколониальных
и транснациональных явлений в современной литературе самых разных локалов не по принципу абсолютного сходства или различия, а на основе
поиска
неких
общих
категорий,
метафор,
образов,
строятся эти зачастую очень разные дискурсы
-
вокруг
которых
как философские, так и
художественные. Это связано с тем, что живя и творя в разных локалах, вырастая
из
разных
философских,
и
традиций,
в
этно-культурных,
том
числе
многие
и
национальных,
транскультурные
и
писатели
обращаются к одним и тем же проблемам, темам, и образам, не потому, что существует телепатия духа, а потому, что они не могут избежать
логики модерности, против которой или в сторону обнажения которой в большой мере и направлено их творчество. Так, избежать
проблемы
внедомности,
ни один не может
переосмысления
национального
метарассказа, определения отношения к западной эпистемологии/эстетике и, конечно, к самой глобализации. Важный
аспект глобализации в сфере литературы и искусства,
связанный
как
установкой
на
знания,
это
с
транскультурными
дальнейшую
актуализация
тенденциями,
так
трансдисциплинаризацию
интермедиалъности и
и
с
общей
гуманитарного
проницаемости
границ
между разными языками искусств. Ведь ни для кого не секрет, что в конце
ХХ века заметно ускорился процесс синтеза искусств и усложнения форм медиальности. Сегодня при общей тенденции к технизации искусства,
строгое деление на визуальное и вербальное, образ и слово размытым,
имеет
взаимодействия гибридные
с
-
место
киноряда
особая и
синергетика
литературного
-
оказалось
(скажем,
текста),
сложные
актуализируются
и в культурном отношении, и в смысле медийности тексты
усиливающейся
визуальной
иллюстрированный текст,
ориентацией
вербальный текст,
визуальной традицией и т.д. В искусстве конца Лотмана, «глобализируется» сам текст,
-
живопись,
фильм,
основанный на игре с
20
века, по словам Ю.
причем «текстовый контрапункт
эпохи» уравновешивается автоматизацией значимых единиц текста и их
абсолютизацией и самодовлеющей романе, стих, слово, фонема,
2000: 609).
самодостаточностью, будь то глава в
кадр в фильме,
движение в танце (Лотман
В этом наблюдении Ломана, казалось бы очень далеком от
- 83проблем
логики
современности,
глобализации
ощущается,
и
уже
тем
не
отмеченная
менее,
мной
совмещения, игры, взаимодополнительности
характерная
выше,
для
особенность
глобального и локального,
большого текста и фрагмента.
С проолемой тотальной, легитимированной «ксенофилии» конца ХХ века
(даже при том что
чаще всего
это ложный, количественный
плюрализм, который стирает одни границы деления на свое и чужое, но тут же
рисует другие, оставляя
связан
неожиданно
политической
природе
неоавангардистские изменения
план
их по-прежнему непроницаемыми),
актуализировавшийся
искусства.
тендеiЩИи
вопрос
1990--е
с
о
годы
установкой
социально
принесли
на
некие
революционные
и креном преимущественно в прагматику, выводя на первый
давно
переваренную,
казалось
бы,
и
наскучившую
проблему
культурно-политической ангажированности искусства, так называемых
«освободительных дискурсов». сознание
отвергает
подозрительную,
саму
Наше
эту
поскольку
уставшее от
формулу
мы
чаще
как
моноидеологии
весьма
всего
узнаваемую
воспринимаем
и
любую
идеологию со знаком минус. Но по существу даже демонстративная аполитичность
собой даже
или
консерватизм
постмодерна
все
вполне определенную идеологическую искусство,
Монроза,
по
словам
равно
представляет
позицию. Ни теория, ни
представители
«нового
историзма»
Л.
не парят безмятежно над идеологией, а, скорее, вязнут по
колено в ней (Монроз становится
все
2000).
сложнее,
Быть инаковым, другим для художника
«инакость»
стала
товаром
в
современном
политически корректном мире, перестав выполнять свою основную роль
девиантности, структурируясь часто в яростный групповой радикализм, ведущий в сущности к потере индивидуальности.
У традиционного литературоведения, основанного по-прежнему на позитивистских моделях, может возникнуть
относится лишь к области споров
вопрос
-
возможно, все это
между критиками и теоретиками, а
литература и искусство существуют отдельно от этих дискуссий? Такие вопросы обычно возникают у тех, кто привык возводить китайскую стену между собственно литературой и теорией или разделяет архаическое представление о том, что литература первична, а теория вторична. В отношении постсовременной литературы это выглядит малоубедительно, потому что даже в массовой культуре на сегодняшний день практически
не осталось авторов, которые бы создавали свои произведения без оглядки на
теорию,
пусть
порой
и
порядком
упрощенную
коммерциализированную миром глобализации.
и
искаженную,
Тотальное воздействие
постмодернизма привело к тому, что философеко-эстетическая рефлексия обязательно включается в текст, художественное как бы растворяется в эстетическом. Даже так называемые нео-традиционалистские и якобы миметические произведения обманчивы и на поверку оказываются лишь стилизациями, симулякрами часто без реальной референции 10 •
- 84-
4.3. МЕЖДУ УНИФИКАЦИЕЙ И ТРАНСКУЛЬТУРАЦИЕЙ.СООТНОШЕНИЕ «СТАРОЙ)) ЛИТЕРАТУРНОСТИ И «НОВЫХ))
КОММУНИКАТИВНЫХ МОДЕЛЕЙ ИНТЕРНЕТА И МАССОВОЙКУЛЬ ТУРЫ. Унифицирующий доминированием всего,
США,
аспект
культурной
определенных
но
также
и
глобализации,
«центров»
нескольких
мирового
стран
связанный
Севера
с
(прежде
Западной ·.Европы)
и,
соответственно, с их эпистемологическими и языковыми традициями,
в
сфере
в
художественной
литературы
выражается,
в
частности,
количественном преобладании англоязычного материала, что связано с характерной для глобализации и,
соответственно,
тотализацией англо-саксонских моделей
международного
тенденция, если говорить о литературе,
английского.
Унифицирующая
стремится к тексту,
лишенному
национальных и культурных особенностей, примет топоса и времени. Идеалом в данном случае может выступить некий созданный
неизвестно
где,
неизвестно
кем
и
«интернет-текст»,
неизвестно
для
кого
предназначенный, что кардинально меняет привычные взаимоотношения текста и контекста, которые
можно вкратце определить как текст вне или
без контекста или же текст, функционирующий в любом контексте. Ю.М.
Лотман,
как известно,
описывал
процесс
взаимодействия
текстов раых культур как вынимание текста или любого культурного артефакта обрастает
из одного контекста и помещение его в другой, где он дополнительными
смыслами,
усваиваясь
или
отторгаясь
культурой. «Развитие культуры, как и акт творческого сознания поэтому есть акт
обмена и постоянно подразумевает другого
-
партнера в осуществлении
этого акта. Это вызывает два встречных процесса. С одной стороны, культура постоянно создает собственными усилиями этого «чужого» ~ носителя другого
сознания, иначе кодирующего мир и тексты. Этот
создаваемый в недрах культуры доминирующими
кодами
-
чаще по контрасту с ее собственными
образ
-
экстериоризируется
проецируется на все вне ее лежащие
ею
культурные миры.
вевне
и
С другой
стороны, введение внешних культурных структур во внутренний мир
данной культуры подразумевает установление с нею общего языка, а это в свою очередь требует их интериоризации. Для того, чтобы общаться с
внешней культурой, культура должна интериоризировать ее образ внутрь своего мира.
Процесс этот неизбежно диалектически противоречив.
Внутренний
образ
культурным
миром,
коммуникативная
внешней в
культуры
который
легкость
связана
он с
обладает
языком
инкорпорирован. утратами
общения Однако,
определенных,
и
с
эта
часто
- 85более ценных
качеств копируемого внешнего объекта» (Лотман
...
2000:
610-611). Эти интересные размышления Ломана, имеющие прямое отношение к
коммуникативной пробуксовке современной nостсоветской культуры, можно применить и к трактовке изменений условий коммуникативных
процессов эпохи глобализации вообще, когда на взаимообмен текстами в широком
смысле
оказьmает
сильное
влияние
не
т-олько
логика
транскультурности, где выстраивание своего собственного отличия и сходства
и
принадлежности
вненациона.:Iьным
определенной
принципам,
но
и
традиции
логика
ведется
и
по
метафорика
киберпространства. Во всемирной nаутине интернета создается ил.;1юзия того,
что
«процесс»
целиком
поглощает
«пространство»,
тем
самым в
определенной мере отрицая его, совмещая технологический и рыночный
аспекты коммуникации. Интернет, как структура без содержания, форма, внешне
лишенная
четких
и
привычных
границ,
которые
предлагает
традиционное печатное издание и, в частности, книга, несомненно меняет
способ передачи и восприятия информации. Тем самым разрушаются пространствеино-временные
отношения,
на
которых
строились
до
сих
пор коммуникативные модели. Почти в полной мере повторяя логику
детерриторизации, исчезновению проявляются
киберпространство
понятий в
«здеСЬ>)
определенном
посредством определенного
и
и
и
стремится
которые
навсегда
все
данном
к
реже
локале
и
голоса, который выражает говорящего и
пишущего субъекта коммуникации.
выражает
раз
объективно
«теперЬ>),
Метафора интернета в этом смысле
одновременно пустоту и беспредельность киберпространства,
а его незримо присутствующая цифровая мембрана отделяет физическое от виртуального существования и в какой-то мере стремится к отрицанию
са.\fой
дихотомии
реального
и
воображаемого,
переходя
в
область
гиперреальности. Всемирная сеть, как воплощение идеала глобализации, действительно
не обладает ни центром, ни периферией, но только
точками интенсивности, полями собирания и обмена информацией, в этом
смысле
являясь
материализованности Здесь
самым
(пусть
ярким
проявлением
воплощаемости,
и виртуальной) глобалистского
проекта.
глобализация потенциально исю1ючает и авторство в прежнем
понимании, и права собственности, и цензуру, как они существовали в мире книжной культуры. Мир киберпространства, в котором технологии еращиnаются
с
коммерциализацией,
оперирует
лишь
количества, принципом обладания, деля мир на тех, кто
категорией
имеет доступ к
интернетуи тех, кто не имеет, или же, тех, кто пользуется интернетом как
образовательной силой, и тех, кто бездумно играет в компьютерные игры. Тем самым по представление
существу воспроизводится о
развитых
информационном смысле отмечает,
что
-
и
неразвитых
на новом витке
-
в
данном
старое
случае,
в
странах и культурах. Симон Дюринг верно
«абсолютно
радужная
технократическая
оценка
- 86глобализации
посредством скорости,
отрицания пространства вновь
коммуникационных технологий,
и т.д. недооценивает ее способности вновь и
воспроизводить
типично
колонналистекие
столкновения
и
взаимодействия, которые не исчезают, а скорее обостряются в эпоху
глобализации»
-
(During 1998: 36).
Не остается ли при этом логика прежней
ведь порождение текстов и смыслов в инrернете ведется чаще всего из
технологически развитых центров и, прежде всего, из США. Вместе с тем,
парадоксально,
но
передко
именно
посредством
интернета
«субалтерны» получают доступ к дискуссиям по поводу глобализации, своего нового места в мире, хотя чаще всего это именно номинальный доступ,
а
не
настоящее
право
голоса
или
участия;
поскольку
альтернативные СМИ, множащиеся в интернете, не имеют реального влияния
на
властные
структуры.
Парадокс
интернета
заключается,
вероятно, именно в том, что он вроде бы преследует целью раскрытие возможностей самовыражения разных культур, но в сицу особенностей
глобализации, объективно ведет к редукции культурного многообразия и нивелированию локальных особенностей и к воспроизводству старых принципов доминирования.
Нажатие
на
клавишу
открывает
нам
безграничную
которую Ж. Деррида назвал космической, а Умберто
библиотеку,
Эко- мировой. И
все ее тексты аморфны и не подчиняются жестким жанровым и видовым классификациям локальных
книжной
контекстов,
культуры
потому
и
что
существуют в
логике
вне
привычных
киберпространства
отменяется сама необходимость ре-контекстуализации, как и разрушается возможность
коммуникативной
преемственности.
В
интернет
«притворяющемся»
передачи
тексте
-
как
информативным,
опыта,
традиции,
художественном,
происходит
так
и
важнейший
смысловой сдвиг при сохранении внешней метафоры книжной культуры, которой следуют и интернет-тексты. От воплощенного авторского голоса, который выступает авторитетом
постепенно
переходим
повествованием,
к
сюжетом,
высказывания, отвечает за него, мы
интерактивной
идентичностью
реальной сфере моделирования жизни парадоксально, соответствует гипер-текст
со
такой
интернет-текст
понятию
литературного
своей
свободной
форме
-
в
контроля
том. числе
и
во
за
вполне
путем набора манипуляций. Но все
равно
в
авторства.
коммуникацией
конечном
счете
Метастазирующий скрывает
и
прячет
изменения, происходящие, когда его потребитель перемещается из мира рационального
и
реального,
пространствеино-временным
опытом
и практикой,
где
существует
существованием
связь
между
субъекта
в деперсонифицированный
и
реальным
его
личным
мир симуляции,
виртуальной реальности, который создается технологией и информацией и в котором создается иллюзия, что человек может быть отправлен интернету или факсу так же успешно, как и любое сообщение.
по
- 87Впрочем, и многие жанры массовой литературы сегодня уже почти достигли полюса полной унификации, даже если они существуют во
вполне традиционной печатной форме и подписаны фамилией автора. Это
касается таких форм массовой литературы, как т.д.,
1риллеры, детективы и
которые поистине стали интернациональными. Хотя сам механизм
международного распространения жанров и стилей далеко не нов и лежал,
как известно,
в основе тиражирования многих литератур;ных форм и
ранее,
масштабы
но
его
в
сфере масскульта сегодня действительно
глобальны.
При этом архаичность самого деления на массовую и элитарную продукцию в глобализированном культурном пространстве
особенно
очевидной.
мейнстримовских
Скажем,
романов,
аудиторию,
строится
«магического
реализма>),
эстетической
большая
группа
рассчитанных
сегодня
что
усредненности
на
не
этих
на
становится
так
называемых
весьма
средиелобую
тиражированных
способно,
про:цзведений.
принцилах
впрочем,
изменить
С
стороны,
другой
произведение, написанное вроде бы в жанре детектива, может оказаться не только однодневкой в стиле Ак.унина или даже Паоло Коэльо,
но и
постмодернистской стилизацией У. Эко. Все это наглядно демонстрирует легкость перехода от разнообразия к
унификации и назад в действии
культурной глобализации в сфере литературы. формы и раньше,
приемы и
завоевывают
обнаруживается
Определенные жанры,
становятся международными более
зыбкость
широкие
грани
гораздо
быстрее чем
пространства.
между
Здесь-то
унифицирующим
и и
транскультурным началом.
Повсеместное в последние годы перенесение интереса к структурам и
воспроизводству
идентичности,
пола,
субъектности,
этноса,
расы
казалось бы стирает одни границы деления на свое и чужое, но тут же рисует другие, оставляя переосмыслялись национального
их по-прежнему непроницаемыми. И как бы ни
дихотомии
и
локального
космополитического,
и
глобального,
цеюра
и
границ
этно
в
эпоху
глобализации, они не исчезают и не растворяются полностью, постоянно
возникая в новых формах и прочерчивая новые рубежи контроля за потоками различия и
разнообразия, которые потенциально могут нести
угрозу культурному ядру, если их дестабилизирующие элементы, такие
как
гетероглоссия,
полифония,
гибридность,
синкретизм
перевесят
стабилизирующие тенденции в культуре, ориентированные прежде всего на
связь
с
тра,.1ицией
непредсказуемым.
и
преемственностью,
Лихорадочный
поиск
если
традиций
иное
и
вдруг станет
корней,
болезнь
фундаментализации и аутентичности, причем как в этно-национальной, так и в западной форме экзотизации, в подобном контексте психологическая
которое,
реакция
оказавшись
защиты
вырванным
потеряшюго
из
привычной
-
своего рода
человеческого
логики
<<Я)),
социальной
КО\rмуникации (личностной и коллективной), потерявшей стабильность,
- 88все чаще вынуждено оценивать себя только в соотношении с глобальной сетью, как едва ли не единственным сегодня универсальным источником
референции.
Важно и то, что экономические силы глобализации связаны не только с потоками товаров и финансового капитала, но и с увеличением контроля
над сферой медия
в самом широком смысле, включая и массовую
культуру, и литературу,
и кино и т.д.
со стороны мультинациональных
корпораций. Однако, эти же силы ведут к возникновению и все более делокализованных экспансия
транснациональных
медия-государства
сообществ.
(Rodowick
2002:
Консолидация
13) -
и
территории
виртуальной информации, в которой вместо гражданина возникает все чаще понятие
«сетениню>
(Poster 2002: 1О 1) -
некого
планетарного
политического субъекта, в сочетании с реальными транснациональными
движениями
больших
космополитическую противоречивое
и
масс
людей
публичную
сферу
неоднородное
создает эпохи
своеобразную
гло()ализации.
транснациональное
Это
пространство,
обладает двумя основными измерениями. Одно связано с ростом важности прав
человека,
как
транснационального
выступают международные
поиятия,
неправительственные
рупором
которого
организации.
Другое
определяется глобальным охватом всего мира электронными новостными и развлекательными СМИ, то есть, как раз медия-государством. И снова, несмотря на ужесточение
контроля над медия-государством со
гигантских мировых корпораций
-
стороны
те же средства, что обеспечивают
глобальное распределение СМИ все больше становятся доступны и медия активистам, представителям альтернативных масс-медия снова- в самых
разных формах. Их бурное развитие и разнообразие и в видах, и в средствах передачи информации, и в ее трактовке
-
само по себе сигнализирует о насушиости
в эпоху глобализации
и органичности проблемы
разнообразия для нашей эпохи. Это ведет к необходимости создания демократии более прямого участия, поскольку традиционное государство становится
все
менее
способным
обеспечить
социальную
и
экологическую безопасность жизни индивидов. Поэтому положительная сторона новой экологии масс-медия и
шире
-
виртуальных медия
государств, о которых пишут сегодня многие ученые,
прежде всего в
состоит, вероятно,
росте осознания ими той сложной сети глобальных
политических и культурных отношений, которые всех нас окружают и
связывают, а это находит выражение не только в изменяющемся облике западных масс-медия, но и в сфере культурного воображаемого в целом и в
определенных
связанных
со
конкретных
сферой
«продуктах»
искусства,
в
культуры
частности,
театральных постановках, культуре повседнева.
в
глобализации,
книгах,
фильмах,
- 89-
4.4.
ОТ ЭСТЕТИКИ ПРЕКРАСНОГО И
ВОЗВЫШЕННОГО К «ЭСТЕТИКЕ ПОТОГОННОЙ ФАБРИКИ» И ТРАНСКУЛЬТУРАЦИИ.
ПОСТСОВЕТСКОЕ ВОЗВЫШЕННОЕ. В
современной
художественной
ситуации
особый
интерес,
представляет, на мой взгляд, актуализация транскультурных дискурсов и попытки
создания
параJшельных
художественным
феномены
художественных
оксидентальным,
практикам.
деконструируют
моделей
альтернативных
постмодернистским
Эти
транскультурные
культурные
основы
или
теориям
и
эстетические
современности
либо
полностью снаружи, с незападной точки зрения, а не изнутри, либо из призрачной
межпространственности,
которая
хотя
разными исследователями и писателями по-разному пространство»,
мышление»
и
как
«пограничная
т.д.,
но
(пере)осмысления
в
целом
-
и
эпистемология»,
сводится
Проблематики
к
определяется
как «третье время как
различным
«другое
вариантам
«детерриторизации».
В
сфере
литературы это касается, в частности, проблемы «многоязычия», отказа от национальных
монотопических
эпистемологий,
и
соответственно,
от
:vtодели неизменной национальной культуры, литературы и языка, прочно связанных с локалом, как конструктов, созданных в определенную эпоху и
не
соответствующих
выступающих нередко
литературоведов
-
более
логике
современного
миропорядка,
в роли прокрустова ложа в неудачных попытках
-rрадиционалистов непременно поместить те или иные
художественные явления в узкие рамки все больше теряющего смысл «национального». Возникает целая группа писателей, которых можно назвать
условно
авторами,
не
пост-
или
вненациональными,
вписывающимися
в
привычные
транскультурными
критические
модели
и
клише.
Транскуль·гурность многополюсного
мира
однополярного или
рамках
соответствует
и
не
может
несомненно
успешно
леевдо-многополярного
утопически звучащего
транскультурации тогда
можно
идеала
развиваться
модели
в
условиях
мирового порядка, как и в
без-полюсности.
Эстетику
определить через множественность и,
одновременно, незавершенность позиции и субъектнести пракrnь:ующего
ее
индивида,
который
находится
между
иронически
и
критически
воспринимаемой им западноевропейской эстетикой
и эпистемологией,
поскольку
и
он
эпистемой
ясно
видит
маргинального,
ее
контекстуальность
абсолютного
и
ограничения,
неабсолютного
и
другого.
Наиболее интересной из особенностей эстетики транскультурации, на мой взгляд,
является
ее
ризоматическая
и
нелинейная
природа,
что
выражается, в частности, в специфических явлениях интерполяции. Она проявляется
в
сферах
несистемного,
непредсказуемого,
культуры
- 90низовой
и
повседнева
иерархизированном,
транс-медиальном.
болезненно
Как
и
в
во
воспринимающей
транскультурной
а
культуры,
наконец,
транс-
всей
не
а
не
культуре
инаковость,
литературе
основным
упорядоченном
в
моно-дисциплинарного
эпохи
и
глобализации
в транснациональной
~
сюжетом является нарратив
встречи с другим.
В свое время М. Бахтин в исследованиях исторической поэтики, как известно,
попытался:
проанализировать
понятие
(полиглоссии) или многоязычия, которое сыrра..тю
гетероглоссии
ключевую роль в
становлении романа как жанра в эпоху Нового времени, показав, что
поначалу
этот
жанр
был
маргинальным
и
пограничным героям и пространствам (Бахтин маргинальность в самых разных формах суррогатом
нормы.
Позтому
не
склонялся
к
В конце ХХ века
стала новой точкой отсчета и
случайны
бахтинскую логику в определении
потому
1975).
попытки
использовать
уже не просто литературных или
языковых, а социо-культурных и философских явле:iшй. Так, Мишель Фуко
в
книге
гетеротопни
«Слова
(Фуко
и
вещи»
1994:
предлагает,
как
известно,
подчеркивая
30-31),
понятие
тем
самым
пространственное, постмодерное измерение этого понятия и связывая его
более
сложным
и
динамическим
образом
с
проблематикой
референциальности инеадекватности процесса означивания:
«Гетеротопия
зто
беспорядок,
высвечивающий
злементы
многочисленных возможных порядков в лишенной закона и геометрии
области тревожат
гетероклитного ... Гетеротопии,
.... потому
в
отличие
от
утопий,
что незаметно они подрывают язык, потому что они
мешают называть это и то, потому что они. разбивают нарицательные имена
или
создают
nутаницу
между
ними,· потому
что
они
заранее
разрушают синтаксис, и не только тот, который строит предложения, но и тот,
менее
засушивают
начиная
с ее
явный,
который
высказывание,
основ,
сцепляет
делают
слова
слова
и
вещи ... Гетеротопии
автономными,
всякую возможность rрамматики,
оспаривают,
они приводят к
развязке мифы и обрекают на бесплодие лиризм фраз» (Фуко
1994: 3 1).
С. Рушди в книге «Воображаемые родины» также вторит бахтинекой и фукодианекой логике, отмечая, что существуют
транскультурные и
транс-языковые области перекрестного опыления
(Rushdie 1991: 69),
подчеркивая, что эта невообразимая смесь различных традиций может
быть не только амбивалентной и изменчивой, но также и продуктивной территорией для писателя
(Rushdie 1991: 15).
Термин «гетероглоссия» вовсе не случайно был извлечен из забвения и из своего исторического контекста целым рядом постколониальных теоретиков и критиков глобализации используется сегодня в мировом
литературоведении в несколько ином смысле, нежели подразумевал в
своем все же исторически и локально оrраниченном анализе вполне
определенного
литературного
явления
М.
Бахтин.
В
многоязыЧИИ
- 91 !}ахти
н а nодчеркивается хрестоматийный момент диалога инаковостей,
ый проявляется на самых разных уровнях
-
от конкретного языка
которросв от эпистемологического наполнения до эстетики. В силу
до
re
сони
•
о "nогическоrо
и
культурологического
воздействия
на
литературоведение <<Нарратив встречи с иным>> стал в последнее время
ne
еосмысляться как
различные модели
ге:оев в чужих контекстах заимствования
до
присвоения,
от
от
социо-культурного поведения
адаптации до имитации, от
ассимиляции
до
противостояния.
инаковость и ее снятие или его принципиальная невозможность являются
nоэтому одним из основных метасюжетов постсовременной транскультурной литературы, демонстрируя постоянное взаимодействие и nереплетение
множества
голосов,
дискурсов
и
локалов,
которые
в
nринциnс не разрешимы в любой утопической идее
синтеза. В этом
смысле
собой
транснациональная
nараллельное, но не равное
литература
представляет
явление,
западному постмодерну.
Внутри вненациональной эстетической модели наиболее интересная группа интеллектуалов и писателей, на мой взгляд,
это культурные
-
мигранты, Агасферы постиндустриального мира, делезовекие «номады»,
многие
из
которых
закономерно
нашли
пристанище
в
США,
Великобритании, Франции, Германии- то есть, в мире «первом». Самая многочисленная сегодня группа новых
-
транскультурных авторов
это
несомненно представители бывших стран третьего ~>шра, но это и чаще всего критические космополиты, которых нельзя отнести безоговорочно к разряду американских, английских, французских писателей. Четыре якоря души, о которых рассуждает Рушди в одном из своих лучших романов
«Прощальный вздох мавра»
(1995)-
сnособны их более удержать. Картафилами населены очень писателей, постоянное
работы,
чутко
лучшей
выживания,
уловивших
хаотическое при
все
свойственное
движение
жизни,
место, язык, люди и обычаи, -не
Такими Агасферами, неприкаянными многие произведения современных
защиты,
огромных
эпохе масс
элементарных
усиливающемся
отсутствии
глобализации
людей
в
поисках
человеческих ощущения
прав,
корней,
национальной культуры, традиции, времени, принадлежности какой бы то
ни было групповой идентификации. Сама транскультурная чувствительность выражается ярче всего в
nроблематике и метафорикс миграций, промежуточности, транзитности, точно определяющих экзистенциальную ситуацию субъекта этого мира ра;.щкально детерриторизированного индивида. При этом его неизбывное
изrnанничество и самоощущение нового жителя «космополисю> не стирают до конца чувствительности к определенному пространству,
месту, позволяют ощущать эмоциональную основу этническую, национааьную, космополитическую, сексуальную, классовую и т.д. человеческой деятельности.
-92Соответственно, критического
возникает
языка
для
и
изучения
необходимость и
формирования
осмысления
их
творчества,
постепенно занимающего все более видные позиции в мировой культуре.
Промежуточное
пространство
транскультурации
рождает
свою
эпистемологию, свои дискурсивные практики, наконец, и свою эстетику, в
которой
актуализируются
оптика «стереоскопического
создания второй реальности дискурсивные
коллажи,
(неокончательная) чужое,
сложные
видения»
«под углом к настоящей», стилевые определенные
метаморфоза гротесковые
и
лейтмотивы,
персворачивание
формы,
и
например,
дихотомии
фантастика,
и
свое
пристрастие
к
определенным метафорам, в частности, метафоре дома и· символической «внедомности»,
а также «гибридностю), к особым образам, таким как,
например, образ бывшей империи и бывшего колонизатора, повышенное внимание к метахранотопу промежуточности и постоянной транзитности, к
негативному
пространству-времени,
рождающим
«мигрирующие)),
самоотрицающие повествовательные формы. Согласно европацентристской линейной культурологической модели принято
условно
делить
поликультурные
художественные
явления
на
архаические, ассимиляционные и промежуточные. Недостаточность такой классификации
очевидна. Практически все транскультурные писатели
сегодня принадлежат к промежуточной, гибридной модели, однако зто не делает творчество кубино-американских прозаиков франко-магрибских
авторов.
Охватывая
идентичны.\1 книгам
практически
идентификации, от национального, которое он во многом
все
стороны
опрокидывает,
до этио-расового и зтно-культурного, от гендерной Проблематики до региональных
различий,
от
экологических
дискурсов
до
попыток
сформулировать основы Постгуманистического существования, зететика транскультурации фокусируется явно вокруг генеалогии колониальных и
имперских
различий,
внутри
которых
локальные истории, определившие
формиравались
конкретные
художественный мир того или иного
автора. В этом смысле писатель из бывшей британской колонии опирается на
локальную
историю,
отличную
от
имперско-колониальной
проблематики Латинской Америки, писатель-иммигрант
мира практически не соотносим второго
-
Восточной
практически все
или
из третьего
с не абсолютно иным автором· из мира
Юга-Восточной Европы.
Вместе с тем,
новые иммигранты в США, Западной Европе, а после
развала СССР и в России
существуют в зазоре между, по меньшей мере,
двумя имперскими традициями, они как бы вынуждены быть двуликими Янусами, и этот момент необходимо также учитывать, поскольку он сообщает дополнительные измерения их художественным исканиям.
Глобализация в литературе связана, таким образом, прежде всего с тенденцией
к
вненациональному,
с
прослеживаюши.'v!:ся
сегодня
поворотом от этно-культурной, национальной, групповой идентификации к неоуниверсалистским моделям, что ведет в сфере теоретизирования к
- 93актуализации не то.:rько достаточно прикJiадной, хотя и важной проблемы
uереосмысления «мировой литературы» 11 , но и в более широком смысле, к изменениям самого поля, предмета и методологии
литературоведения.
Как известно, И. Кант в своей теории прекрасного, которую часто
называют
«Эстетикой
формы»,
в
противовес
стороннику
примата
содержательной природы прекрасного Гегелю, уrверждал, что красота
придается
предмету
исключительно
его
формой
и
·
проявляет
согласованность многообразия в едином. Поэтому для того, чтобы воспринятым
в
качестве
прекрасного,
предмету
не
быть
нужны
ни
привлекательностъ, ни трогательность, ни совершенство, но лишь строгая
упорядоченность и гармоничность внешних пропорций и симметрия (Кант
1994: 91, 93, 96).
Как об образцах красоты философ говорил о цветах,
птицах, моллюсках
западноевропейской эстетически
и т.д.
,
эстетике
значимого
шире
но не о человеке.
появилось области
Но
осознание
красоты
одновременно в
того,
как
что
таковой
сфера
и
тогда
возвышенное обрело статус эстетической категории и стало равноправным прекрасному в ценностном
смысле.
У
Канта, например, в «Критике
способности суждения» возвышенное представляет собой могущества и
величия,
масштабности и
безмерности.
явленнесть
В
отличие
от
прекрасного, оно связано с хаотичностью, стихийностью и беспорядком почти диониссийского свойства, вызъmая не умиротворение, а душевное
потрясение, устрашая, будя энергию воображения, а не разум, возбуждая наши силы и
взывая к ним (Кант
1994: 93, 96, 98-99).
относит к сфере «возвышенного» не
Поэтому Кант и
человеческую реальность (это, как
известно, произойдет позднее у немецких романтиков), а
прежде всего
природные стихии (море, скалы, грозовые тучи, ураганы, вулканы и т.д.) Все это, по мысли Канта, возвышает наши душевные силы над их обычным
средним
совершенно которая
уровнем,
новую
порождает
позволяет
способность в
нас
нам
обнаруживать
к сопротивлению,
мужество
померяться
в
себе
противостоянию,
силами
с
кажутимея
нсевластъем природы. Возвышенное Кант ассоциирует с бесконечностью и находит и в бесформенном, хотя и целостном предмете и, конечно, выводит в сферу нравственного достоинства человека, которое только и может противостоять силам природы.
Я не случайно, вспоминаю здесь о теории Канта. Дело в том, что в эпоху глобализации в постмодернистских и альтернативных им теориях искусства
вопрос о прекрасном и возвышенном неожиданно ста..'I вновь
актуален. Возник целый ряд новых понятий и метафорических терминов, самым
частым
из
которых
по
степени
употребления
является,
несомненно, словосочетание «Эстетика потогонной фабриКИ)). В чем состоит
возвышенное
эпохи
глобализации
эстетическом смысле изнутри и
?
Как
оно
реализуется
снаружи западной культуры
?
же в
Наконец,
как можно определить сущность эстетической ценности или обесценения в постсоветской литературной и культурной ситуации
?
-94По определению Брюса Роббинса, выражающего в данном случае позицию постсовременной западной системы координат, условно говоря,
«первого
мира»,
глобализацией,
особое
эстетическое
основывается
на
чувство,
попытке
порождаемое
совмещения
ситуации
повседневного потребления, в которой находится каждый из нас, с теми мириадами взаимосвязанных рук и умов, которые и производят на свет
предметы
этого
повседневного
потребления
в
условиях
жесткой
эксплуатации. Но эта ситуация нередко ведет к странному бездействию, застьшости,
апатии,
невозможности
эпистемологические
способности
активность.
потогонной
Эстетика
для
индивида
или
проявить
свои
социально-политическую
фабрики,
таким
образом,
служит
соединительным звеном между отдельно взятой личностью и глобальной
массовой коллективной ситуацией общего удела обитателей пространства и времени глобализации. Это часто внезапное и шокирующее осознание глобального измерения бытия, к тому же очень четко позиционированного в
экономико-культурном
смысле
экономических учебников
посредством
всем
знакомого
из
словосочетания «потогонная фабрика», но
открытие его в мире единичного, повседневного, интимного, бытового опыта отнюдь не ведет к росту социальной и политической
активности,
да и вообще к каким-либо действиям со стороны человека. Напротив, оно приводит к ощущению им собственной беспомощности, слабости инерции
и
(Robbins 2002: 85-86).
В понятии «возвышенного», как оно бьшо сформулировано на заре Нового
времени
несоответствия
Кантом,
подчеркивался
между
момент
эстетической
острого
оценкой,
осознания
обусловленной
воображением и разумом. Как отмечает Гаятри Спивак в своей трактовке кантовекай теории возвышенного, по мнению Канта, мы особым образом запрограммированы (а значит, несвободны, но связаны обязанностью) на ощущение неадекватности
нашего воображения идее целостности и
главенства разума, и испытываем боль от этой неадекватности через концепт возвышенного известно,
отмечает
(Spivak 1999: 10-11).
особый
механизм
Более того, Кант,
воздействия
как
возвышенного,
в
котором воображение достигает высшей возможной точки ~ попытке
осознать и охватить неохватную целостность возвышенного и не будучи способным
это
сделать,
снова
возвращает
индивида
к
частной
и
субъективной сфере, и однако, от самого этого процесса мы испытываем эстетическое и этическое удовлетворение.
В своей одновременно постструктуралистской и постколониальной трактовке
кантовекай идеи возвышенного Спивак подчеркивает, что для
Канта без развития моральных идей, которые мы получаем в результате воздействия на нас культуры, сфера возвышенного предстает как бы «сырой» и существует лишь в своей форме ужасного. Для Спивак само слово,
использованное
Кантом
-
«сырое»
-
имеет особый смысл.
Обычно оно переводится как «необразованный» и дает возможность
- 95различных
конкретных
контекстуализации
и
трактовок
этой
деконструкции
сферы
иного
кантонской
и
тем
позиции.
самым
Для
него
«сырое» это прежде всего дети и бедняки, а также не поддающаяся
воспитанию
включить
в
в
принциле
себя
и
женщина.
примитивное
А
«сырой>>
сознание
субъект
или
может
дикаря,
уже
что
для
интеллектуального проекта Спивак оказывается, конечно, очень важным. :Иными словами, для дикаря природа является просто ужасной. А человек, уже «приготовленный» культурой, способен оценивать ее в категориях
возвышенного
(Spivak 1999: 13-14).
Возвышенное потогонной фабрики столь же противоречиво внутри себя и до конца не осознаваемо и представляет эстетическое ощушение, связанное с определенной политической, социальной и экономической осведомленностью, а также с внезапным всплеском морально-этического
измерения в сознании потребителя в результате такого прозрения, своего
рода эпифаиии. В его сфере, по словам Роббинса, происходит не только смешение частного и публичного, но и проявляется попытка воссоединить
эстетическое и политическое в сфере коллективного бессознательного, причем
не
на уровне
национального
государства,
уровне, где и осуществляется глобализация субъект,
посредством
переживании
которого
действие возвышенного потогонной фабрики, мира первого, его
а на международном
Сам
(Robbins 2002: 86). -
Роббинс
иллюстрирует
это несомненно субъект
благополучный представитель, который во вполне
домашней обстановке, за чашкой утреннего кофе, неожиданно начинает задумываться над сложнейшей мировой системой, обеспечивающей его товарами и услугами, над уделом тех людей, задействованных в процессе
глобализации, более счастливым винтиком которой он и сам является. Следующим шагом после осознания субъектом этого «возвьппенного глобализации»
неизменно
оказывается
и
осознание
невозможности
собственного действия на столь же глобальном уровне, отсутствия воли и власти
и,
следовательно,
быстрое
возвращение
на
минималистский
уровень личностного повседневного опыта.
«Сырой»,
неготовый,
не
цивилизованный
человек,
по
Канту,
не
способный оценить возвышенное, является необходимым элементом для описания процесса создания культурой рационального субъекта и для оправдания европейских претензий на роль глобального судии. Кант навязывает всему миру эстетику возвышенного, по мнению Спивак, так же,
как
навязывается
сегодня
всему
миру
западный
дискурс
прав
человека, не учитывающий сложность и различие третьего мира, что не позволяет оценивать его согласно принцилам этической рациональности
мира первого основанная
(Spivak 1999: 32-33).
на
более
чем
Для Канта эстетическая сфера,
спорной
универсальности
восприятия
прекрасного, должна выступить необходимым дополнением рационально понятой сфере этики и добра, которая, как он осознает, недостаточна, для появления
рационального
сообщества.
Но
сегодня
очевидна
и
-96смехотворность универсализма в восприятии эстетической ценности, и
этот
последний
бастион
кантовской
-
расшатанным извне западного мира
дискурсе, где оказалась очевидной
этики
и
эстетики
оказался
прежде всего, в постколониальном
и много раз обыгранной мысль о
несуществовании универсальной эстетической ценности.
Приведеиное выше парадоксальное на первый взгляд объяснение
Кантом механизма действия возвышенного работает, как ни странно, и в случае с эстетикой потогонной фабрики, где также обыгрываются степени невероятно большого и бесконечно малого, удовольствие от потребления перетекает в боль и чувство вины, выводя переживающего возвышенное
потогонной фабрики субъекта хотя бы на короткое время трансцендентный
уровень,
заставляя
ощутить
почти
на некий
романтическое
единение и прямую органическую связь между обществом и культурой, экономикой и эстетикой, чтобы снова и почти немедленно ввергнуть его в пространство
частной
обывательской
жизни
и
лишить
возможности
социальной активности и самовыражения путем противостояния. Роббинс, как
и
Спивак,
называют
возвышенное
потогонной
фабрики
своеобразное эстетическое порождение эпохи глобализации
-
-
зто
тропом или
фигурой речи, который позволяет совместить политику, зететику и этику. На самом деле эта категория вероятно все же шире тропа, даже если воспринимать тропы
Скорее,
это
часть
в
постструктуралистском расширительном смысле.
особой
самоощущение ее субъекта,
чувствительности
эпохи
глоб~1изации,
которое выражается далеко не
всегда
осознанно, в искусстве, литературе, сфере повседнева, в эстетическом опыте и переживаниях человека эпохи глобализации.
Роббинс отмечает,
в
что
своем его
анализе сфера
возвьппенного
не
потогонной
ограничивается
лишь
фабрики левыми
интеллектуалами, потому что «глобализация не выбирает определенные группы людей, на которых она бы воздействовала и мы все в этом смысле
плывем в одной лодке. И литературный критик, и домохозяйка в равной мере не могут избежать странного ощущения
- неразрывного сочетания в - озабоченности и запутанности, (Robbins 2002:86). Сама эстетика
нашем восприятии мира глобализации
социального
действия
и
апатии»
потогонной фабрики при этом также является неотъемлемой частью зтоса глобализации. Однако, все это верно в отношении жителя первого мира, будь он домохозяйкой или литературным критиком,
консерватором или лево
радикальным активистом. Что касается самого производитедя рубашек, чайников или кофе для
внезапно испытавшего воздействие нового
возвышенного потогонной фабрики западного субъекта, то его реакция будет совершенно иной. В приводимой в пример тем же Роббинсом
карикатуре
из
«Нью-Йоркера»
рубашек суммированы и, добавим,
варианте
-
возможные
реакции
производители
примитивизированы, в единственном
этот человек (вьш1е сказано, что его зарплата не более
11
-97центов в час и что он, возможно, болен инфекционными болезнями, то есть, его образ полностью объективирован) «ненавидит вас, янки
!» Прямо
(.;кажем, подобная трактовка Роббинса не далеко ушла от Кантовекай эстетики возвышенного, в особенности в ее объективации иного, потому
что по его логике получается, что у производителя рубашек не может быrь иной реакции, помимо ярости и ненависти, а значит, превращенного страха, о котором говорил и Кант, описывая отклик на прирqдные явления и катаклизмы со стороны «сырогО>>, неокультуренного сознания дикаря.
Что касается трактовки
сферы возвышенного,
представленной самим
этим, условно говоря, «сырым>> сознанием, голоса «субалтерна», то очень
-
многие произведения так называемой постколо1шальной литературы
как раз об этом. Только характерным моментом здесь выступает то, что главным образом они заняты деконструкцией западного кантавекого и пост-кантавекого
представления
идеологической и
о
возвышенном,
обнаружении
эпистемологической «неневинностю>
его
и более того,
исторической ограниченности самого понятия возвышенного, его прочной связи с западной эстетикой и отсутствия в сущности необходимости в этом
понятии
для
сознания
субалтерна
как
-
говорящего,
так
и
молчащего 12 • А что же происходит с эстетикой возвышенного в постсоветском пространстве
?
К какому из полюсов она тяготеет,
глобализации, к полюсу ли
говоря языком
«мирового капитала» или «мирового трудю>,
ведь мы не владеем капиталом и не можем конкурировать за рабочие места с п~оизводителями рубашек и чайников
рабочими третьего
-
мира. Постсоветсткая Россия вместе с большинством бывших республик
очень хотела бы стать субъектом Роббинса
-
утренней чашкой кофе
частью мирового капитала и мучиться вместе с небритым мужчиной
-
в пижамных штанах и с
ощущением смутной вины и возвышенного
потогонной фабрики, но на деле получается иначе. Ведь постсоветскому пространству оказывается невозможно войти не только в
но
и быть принятым
в
мировые пролетарии.
мир капитала,
Значит ли это,
что в
постсоветском культурном воображаемом и порождаемой им эстетике нет места
категории
возвышенного
?
Или
она
очень
специфична
?
Я
предлагаю назвать ее эстетикой постсоветского возвышенного. Суrь ее заключается в том, что мы не можем испытывать чувства вины, как герой
карикатуры из «Нью-Йоркера», мы не пользуемся благами чужого труда и наши рабочие не получают 11 центов в час в силу объективных причин, связанных и с гео-культурной, и даже климатической ситуацией России, и с ее двойственной ролью в мировой экономике, за границы которой мы в сущности выведены и не участвуем в ней в сколь-нибудь внушительных масштабах. Но одновременно, мы ощущаем не ярость Калибана, не постколониальное
осознание
необходимости
«ответа
центру»
и
развенчания его эпистемологической и эстетической позиции, а нечто иное. Российской интеллектуальной и художественной элитой кантовекая
-98и
значит
западная
традиция
ощущается
как
«своя»,
мы
воспитаны
на
европейской культуре и приучены ассоциировать себя с нею, даже если
объективно
все
развитие
свидетельствует
об
несообразности
мировой
обратном.
огромной
истории, Поэтому
сферы
экономики
и
политики
мучительное
возвышенного
и
осознание
частной
жизни
маленького человека и его воображения, происходит в нашей культуре согласно иному психологическому механизму, который прочно связывает «постсоветское возвышенное» с проблемой субъектности. Вместо чувства
вины и одновременно
социальной апатии совестливого потребителя
постсоветский субъект осознает себя несомненно жертвой глобализации, но
жертвой в каком-то ином, не постколоанальном смысле. И это
самоощущение прочно связано с неразрешимой двойственностью самой
российской империи и ее культурного воображаемого, как воображаемого квази-западной
славянеко-православной
империи
подчиненного
типа,
империи-колонии, чей субъект оказывается нагружен ,специфическими комплексами
вторичного
исключительности, конструируется
европецентризма
которая
и
сегодня,
осознается
мироощущение
некой
в
в
целом
эпоху как
нравственной
и
собственной
нашего
«поражения»,
жертвенность,
трансцендентной
страдание,
«победы
поражении». И именно в этой сфере и следует искать импульсы
возникновения
«постсоветского
в
причины и
возвышенного»
мироощущения бывшего имперского человека, уверенного в собственном превосходстве,
оказавшегося
внезапно
в
ситуации
выброшенности,
выключеннести из исторического процесса, который им осознавался и продолжает
осознаваться
Глобализация
поэтому
в
западных
присутствует
в
терминах
и
категориях.
постсоветском
культурном
воображаемом в своей наиболее страшной и одновременно уникальной форме
-
не стандартного объяснения эксплуатации мирового <<Труда»
мировым
«капиталом»
взаимоотношений
(сюжета,
первого
и
который
третьего
является
мира),
а
основным
для
насильственного
и
внезапного сведения нашей страны и ее жителей к ситуации небытия, несуществования культурной
для
жизни,
мировой
что
экономики,
связано
с
политики,
виртуальностью
социальной
самого
и
характера
эксплуатации в эпоху глобализации. Но сама глобаJ:шзация в сознании большинства субъектов нашего постсоветского мира существует именно
опосредованно, глобальных
оказалась
не
в
своей
изменений
одной
из
в
общемировой
форме,
Российско-Советской
главных
жертв
воздействия
а через
осознание
империи,
которая
глобализации
как
ярчайшего проявления колониальности власти. Советская империя, как и Российская до нее, в основном оставалась достаточно изолированной от мировой системы экономикой модернизации
последние
500
и
и
вестернизации,
лет.
культурой, как
своего рода аутсайдером
ключевых
процессов
в
мире
в
Нашенеучастие в реальных мировых экономических
процессах глобализации (ведь нельзя считать серьезным участием отток
-99капиталов из страны в западные банки и паразитирующую на советских запасах экономику, которой осталось продержаться по самым радужным подсчетам экономистов, не более нескольких десятилетий)
осмысление
обывателем
глобализации в Западом
и
до
рамках
воздействия
этой
сферы
одной развалившейся империи,
потерявшей
для
него
интерес,
как
суживает ее
возвышенного побежденной
бы
переставшей
существовать, воздействия, которое несомненно прорывае'!'ся согласно вышеописанной логике в минималистском настрое литературы, искусства, массовой культуры постсоветского периода. Только здесь личная судьба
обывателя оказывается изначально катастрофической, в сущности близкой ситуации производители рубашек
и чайников, но при этом он не видит
реального и конкретного «врага», который является причиной его личной
трагедии.
В
роли
«ужасного»
неолиберализм, обличьях
-
такого
практически
но
чаще
«врага», не
его
-
постсоветского
выступает
олицетворения
западный
«местные
агенты»
от распродавших и разрушивших
капитал
в
или
самых разных
советскую экономику и
государство демократов, купленных ли Западом или искренне веривших в то, что написано в экономических учебниках полувековой давности, до
откровенных мошенников, образами которых наводнены страницы книг и экраны телевизоров. постсоветской
При этом сама сложность
ситуации
не
позволяет
и
иррациональность
носителям
постсоветского
возвышенного выразить это «большое», глобальное измерение в сколь нибудь
ясной
форме.
присутствующее
Существует,
пожалуй,
ощущение
только
сегодняшней
одно
постоянно
общности
судьбы
миллионов, прежних субалтернов и хозяев, которые внезапно оказались в сходном
положении
выброшенности
из
истории,
даже
если
это
и
безрадостная, в сущности, история глобализации. Именно такого рода постсоветское
возвышенное
произведении
армянского
присутствует автора
аджабсандал», в «Хуррамабаде» А.
А.
в
разной
Айвазяна
степени
в
«Американский
Волоса, в «Хазарском ветре» А.
1\1амедова и даже в «Пяти реках жизни»
В. Ерофеева, казалось бы
да.:1еких от имперско-колониальной проблематики. Механизм действия ·чого
самой
возвышенного сходен с кантовским и не направлен
этико-эстетической
системы
координат,
западная культура. Это также изображение
весьма несчастной индивидуальной жизни
на развенчание
которую
предлагает
частной и, в данном случае,
маленького человека (правда,
в отличие от пьющего кофе или надевающего рубашку потребителя, мы qаще
всего
встречаем
героя
постсоветской
литературы
уже
сразу
в
ситуации физического выживания и его личностная сфера связана с лишением
возможности решать самые элементарные проблемы
хотя бы частные задачи героев Волоса
-
-
взять
похоронить отца и поставить
камень на его могиле, построить и сохранить дом для своей семьи, не
умереть с голоду и найти работу и т.д., которые неизменно предстают на
фоне темных, до конца не прописанных, но зловещих и иррациональных
- 100сил истории). В частную жизнь маленького человека помимо его воли, но в
силу
исторических
катаклизмов
гигантского
масштаба,
врывается
глобальное измерение, связанное с общностью судеб миллионов жителей империи, вдруг выброшенных из привычного социального бытия, статуса,
лишенных работы, гражданства, возможности выживания, самоуважения, перспектин на будущее. Здесь мора.;1ьная сфера или моральное сознание
вступают в силу
не в форме вины и самооправдания, а в форме обиды,
хотя и заканчиваются и в том и в другом случае бездействием.
Важным несомненно
свойством
эстетики
причастность,
потогонной
солидарность,
снятие
фабрики прежнего
является стремления
отделить субъект от объекта, хотя действие причастности_отменяется в силу примата частной сферы, личной жизни, или, по словам Роббинса, «тиранией близкого над далеким» (RobЬins постсоветского
причастность исключения,
возвьШiенного
лоневоле странном
и
снова
причастность,
состоянии
Причастность же
2002: 86).
несколько
иного
основанная
осознания
-
рода
на
собствеНного
это
общности небытия
в
философском, эпистемологическом, экономическом и культурном смысле, которое прорывается в сознании субъекта нашего мира в те редкие моменты,
когда
он
не
занят
непосредственным
выживанием
(как
противоположным полюсом западного непосредственного потребления) или когда это выживание становится непосильным, а привитая западной культурой привычка мыслить в философских отвлеченных категориях, заставляет его делать обобщения, в которых, правда, ему самому места не находится.
4.5. ОТ МОДЕЛИ НАЦИОНАЛЬНОЙ И МИРОВОЙ ЛИТЕРАТУРЫ К ГЛОБАЛЬНОЙ, ТРАНС (ПОСТ)НАЦИОНАЛЬНОЙ, ПОЛИЛИНГВИАЛЬНОЙ ЛИТЕРАТУРЕ. Принадлежиость
к
той
или
иной
национальной
художественной
традиции в последние два столетия прочно связывалась в европейском сознании с выбором языка, поскольку та или иная национальная культура
рассматривалась
непременно
территориальности,
языкового
возникли
распространенные
территории,
государства
и
через
и
призму
этнического
теории народа.
прочной Своим
определенной
факторов.
Отсюда
и
органической
связи
происхождением
это
представление о национальной культуре обязано, в частности, немецкому фольклористу,
просветителю,
сформулировавшему в конце нации»
-
разнообразия
Volksgeist. и
европецентрической
Она
филологу
XVIII была
отмечена цивилизации,
века
основана
критическим которой
И.Г.
Гердеру,
знаменитую теорию «духа на
идее
культурного
отношением
Гердер
к
противопоставлял
- 101 национальную
культуру,
основанную
на
этио-территориальной
идентификации. Гердеравекое
понимание
национальной
литературной
традиции
оказало влияние, главным образом, на развитие национальных движений и восприятие
Нового
культуры и литературных канонов тех стран, которые в эпоху
времени
оказались
как
бы
на
вторых
ролях
(например,
Центральная и Восточная Европа, Россия), уступив место так называемым великим
империям
современности
Великобритании, Франции
(в ХХ веке
и
прежде
всего,
либеральная модель нации-государства. В сознании национальной
традиции
конечно,
США), где и сформировалась
-
оказалась
«победителеЙ)) идея
несколько
иной,
поскольку
гражданский аспект в целом превалировал над этно-культурным, но как только
дело
касалось
литературного
творчества,
в
силу
испытанные модели, в определенной мере, как ни странно,
вступали
близкие к
гердеровским.
Антрополог Клиффорд Гирц, как известно, понятие
нации
метафорически
от
этио-территориальной
«окончательной
попытался освободить привязки,
общностью
судьбы>)
назвав
(Geertz
ее
1973).
Бенедикт Андерсон пошел еще дальше, окрестив нацию «воображаемым сообществою>, и справедливо утверждая, что выдумывались,
начинали
конструировались,
восприниматься
в
национальные традиции
проецировались
коллективном
существовавшие испокон веков
в
прошлое,
а
затем
бессознательном
(Anderson 1983).
как
По словам Миньоло,
«одним из сильнейших орудий в строительстве целостных воображаемых сообществ бьmа литературной
вера в национальный язык, который связьшалея
традицией
национальной культуре)) «случилсю)
выбора
содействовал
2000а:
(Migno1o
постмодернизм,
деконструкции всяческих
проблема
и
218).
привлекший
метарассказов,
языка
созданию
и
представления
Однако, после того. как
внимание
в том
культуры
с о
числе
обрела
и
к
проблеме
национальных,
иной,
передко
вненациональный смысл. Не случайно в последние годы все чаще можно услышать рассуждения не только о транснациональных корпорациях, но и
о транснациональной литературе, о полиязыковости и поликультурности,
которые стали, возможно, сам:ыми яркими знаками конца ХХ века. Говоря о роли национального языка в эпоху модерности, можно сказать,
что
происходила
последовательная
смена
этих
соответствии с различными культурными и политическими
Даже в классическом
двух ипостасях
-
ролей,
в
идеологиями.
романтизме язык мог существовать как бы уже в
универсалистекого выражения неуемного и свободного
творческого воображения, с одной стороны, и выражения все более ярко национальной идеологии, духа народа, эпохи, нации. К началу ХХ века с его
авангардным
миратворчеством
и
жизнетворчеством,
с
космизмом
универсалистских установок вневременного и цивилизационного свойства и язык представал передко выражением вечных моральных и культурных
- 102ценностей. Либеральные и неолиберальные установки первой и второй половины ХХ века соответственно принесли новое понимание роли языка, связанное с процессами деколонизации, с новой унификацией
эпохи
глобализации, с тотальным пересмотром канона и с общей актуализацией
культурного измерения в языке 13 • Взаимосвязь
языка,
геополитическим литература
становились
поддерживалась
Сегодня,
литературы
порядком
и
и
нации
была
обусловлена
географическими
границами.
государственной
идеологии,
частью
интеллектуальной
элитой
когда прежде непререкаемая
Язык
патриотического
связь локала и
и
которая
толка.
национальной
идентичности постоянно ставится под сомнение, происхоДит не только
переосмысление
прежних геополитических моделей, но и значительные
переоценки в сфере культурного воображаемого, в области эпистемологии или «геополитики знанию>, а значит, меняется эстетических
тесноЙ
дискурсах
связи
с
Нового
времени,
геополитикой.
представление и об
которые
формиравались
Са..м:а национальная
в
идентификация
становится лишь одним из исторически возможных видов самоощущения.
И здесь, к сожалению, очень легко смешать привычные и знакомые, традиционно
считающиеся
коллективном
патриотическими,
бессознательном
представления
о
традициях
праведную
и
национальных
глобализацией,
логическая
с
культурах
ценности и
экономической
эти
подмена
оценивающнеся
позитивные,
языках,
борьбу
разрушающей
осуществляется
как
ценности. и
литературных
и
культурной
Иными
единственной
в
и
словами,
аль тернативой
глобализации становится национальный миф или идея, иногда имперского свойства, как это
происходит в
России в возрождении евразийских
дискурсов.
Глоба.;:шзация несомненно отражается в таких ключевых аспектах литературного процесса, как соотношение и взаимодействие мировой литературы и национальных литературных традиций, национальных и международных языков, а значит,
и в смене
пространственно-временных,
в
«скоростных»
а
художественных парадигм,
эпоху
всемирной
паутины
и
характеристик, в феномене много раз убитого и вновь
возрожденного, а сегодня постепенно растворяемого в той же «сети» автора,
в
странном
«субъекте»
литературы
времени
глоба;•шзации,
который, с одной стороны, уже привык жить вне локальностей, но с
другой
стороны,
его
память,
его
бессознательное
полны
осколков
прошлого, призраками бродящих в настоящем. На
модели
национальной
и
мировой
литературы,
как
известно,
обычно и основывалось в эпоху пост-просвещенческой культуры изучение мирового литературного процесса. В частности, именно эта модель легла в основу так называемой компаративистики, которая вовсе не случайно
возникла
в
государств,
результате когда
их
окончательного границы
оформления
стали
нести
системы
наций
смыслаобразующий
- 103семиотический идентификационный заряд всегда
существовавшее
деление
на
и как бы высекли, наконец,
«своих»
казалось, и как кажется многим и сегодня,
уже затем над этой основой
и
«чужих»
навечно.
в
камне,
как
Надстраивавшисся
дополнительные дискурсы национальной
литературы, языка, искусства и т.д. также подчинялисЪ бинарной логике включения
и
исключения,
которая
лежит,
например,
в
основе
самого
понятия о национальном каноне. Ведь механизм канонизаЦИJI возводит на пьедестал
только
созданные
в
государства
определенные
определенном
за
счет
тексты
же
исключения
на
определенных
географическом
других
возможных
языках,
ареале
нации
текстов,
которые
могут актуализироваться в другое время, если это окажется важным для
национальной мифологии и идеологии. Обычно этот процесс происходит незаметно
и
сознание
среднего
человека
не
успевает
отследить
такие
изменения и понять их идеологическую обусловленность. Исключение составляют периоды бурных исторических ломок и смены политических и культурных ориентиров, один из таких периодов мы переживаем в России
сегодня,
когда
невольно
обнажаются
декаионизации самых разных
механизмы
текстов культуры
канонизации
и
досоветского, советского
и постсоветского периода и на первый план выходит не только культурное
многостилъе,
но
и
разностилье
интерпретаций
самих
феноменов
культуры при сохраняющейся властной иерархии.
Ю.
Лотмаи
и
Б.
Успенский
в
структуралистских
традициях,
представляя культуру безоговорочно как систему, выделяют такие ее устойчивые характеристики как иерархичность, механизм канонизации, стремление
к
исключения
упорядоченности,
«иного»,
претензии
«чужого»,
на
«чуждоГО)),
тотальность,
стремление
к
механизм
упрощению
сложного и его сведению к простому, причем интерпретированному
своих терминах, обще-позитивную
в
и легитимируютую направленность,
стремление к официальному консенсусу, и телеслогичность культуры, как важнейшую
характеристику,
обеспечиваютую
консолидацию
социокультурного целого и преемственность (Лотман, Успенский 1977). Практически все из перечисленных черт остаются глубоко и в сознании постсоветского человека, в том числе и ученого, которому очень трудно
не
только
свыкнуться
с
объективной
реальностью
культурной
мультистилистики, при том, что она пока никак не легитимирована, но и
тем
более
попытаться
ее
осмыслить
в
приемлемых
терминах.
Архаический, национальный (и в отдельных случаях националистический) дискурс в этом смысле традиционно является спасительной соломинкой тонущего
в
нерегламентированном
многообразии
монотопического
сознания.
Живучесть российской
национальных
ку;1ьтуре
и
и
науке
националистических можно
объяснить
дискурсов не
только
в ее
сохраняющейся общей изоляцией и запаздывающим развитием, но и некоторыми
субъективными
причинами,
в
частности,
близким
·
- 104российскому
сознанию
мифологическим
измерением
национального
мифа, связанным с традиционно сохраняющейся любовью к «чудесному». Идея
сконструированности
уровнях
от
пронизывающего
поверхности,
национальной
наиболее
все
и
вся
идентичности
глубинного культурного,
политического,
и
ставшая давно
на
разных
мифологического, наконец,
общим
до
лежащего
местом
на
западной
социологии культуры, в России приживается пока с большим трудом, потому что лишена соответствующей бытийной привязки, а вот близкая
ей мифологичность национального дискурса, по словам Л. Ионина, переосмысляется в
соответствии с
неоплатоническими в православном
изводе концепциями мифологического, что наполняет «национальную идею», пусть на сегодняшний день в России существующую nока только в теории,
неожиданной жизненной силой, опасной энергетикой, которая
нередко
ведет
к
культурному
фундаментализму
как
тотализации
моностилистики в угрожающе экспансионистских глобальных масштабах
( Ионин 2000:168-172). Л.
·
Ионин, верно подметивший это
случайно отмечает,
свойство нашего сознания, не
что «мифологический национализм
это самая
-
глубинная и фундаментальная форма национализма, что мифологическая идентичность
-
это и есть подлинная национальная идентичность и на ее
основе строятся дальнейшие надстройки» (Ионин
Тем не
2000: 171-172).
менее, следуя в целом европоцентристской научной логике обязательного прохождения всех человеческих сообществ через определенные этапы,
пройденные кем-то более «развитым» ранее, ученый делает вывод о том, что
лакуна
национальной
идентификации
в
современной
отсутствие в ее культуре привычной и спасительной
России,
моноидеологии и
культурной моностилистики, ведет к безудержному мифологизированию на тему национальной идеи, потому что для того, чтобы отказаться от
национального,
по
его
мнению,
необходимо
его
сначала
пережить,
переварить и прочувствовать. На мой взгляд, это во многом зависит от позиuии
переживающего.
Если
он
продолжает
существовать
в
принципиально некритическом модусе мифологической модели, то Ионин безусловно прав. Если он встанет на позицию критического космополита,
в целом, надо признать,
не органичную для российского сознания, ответ
может оказаться и другим.
Культурная мультистилистика, которая по контрасту с чистым стилем
Лотмана и Успенского, синкретическом
особенностями
включения
находит соответствия в
стиле,
-
иного,
характеризуется
прямо
ими же выделяемом противоположными
от деиерархизации и декаионизации
и
значит,
политике
терпимости,
до принципа
диверсификации,
вместо упрощения, отсутствии телеалогичности и общей негативности, часто
контестации.
неустойчивая
появления
и
Как
культурная
бурного
видно,
модель,
развития
по
хотя
в
-
это
лежит
в
определению, именно
конце
XJ(
она
века
целого
очень основе
ряда
- 105интереснейтих
авторов,
чье
творчество
прекрасно
иллюстрирует
проблему взаимодействия литературы и глобализации. Это обладатели множественного видения, те, кто не связан с определенной национальной традицией столь жестко, кто не просто испытал на себе в разной степени
воздействие глобализации и стал вольно или невольно ее субъектом или объектом, но и сумел осознать это воздействие и творчески осмыслить
его.
Именно
поэтому
наиболее
симптоматичным
.явлением
в
постсовременном искусстве в мировом масштабе, является, по-видимому, художественно-эпистемологическая
«внеположенность»,
которую
и
можно связать, на мой взгляд, и с понятием пост-, или вне- национальных литературы и искусства.
Любой национальный литературный канон в его апологетическом, воспитательном
варианте
имеет
ярко
выраженный
линейный
заряд
целеполагания, выполняя задачу смыслообразования, а также создает необходимую для поддержания защищенности иллюзию преемственности и
постоянства,
формируя
определенное
восприятие
доминирующей
культурной традиции. Именно поэтому в эпоху «высокой» современности
в целом тщательно сохраняется непроницаемость границы высокой и низовой
культуры,
на
страже
которой
стояли
среди
прочих
и
литературоведы. Отголоски этого отношения проявляются и сегодня в характерно снобистском неприятии многими учеными «масскульта» и популярной культуры вообще, как чего-то несерьезного и даже опасного.
4.6. СУДЬБА ПОНЯТИЯ «МИРОВОЙ ЛИТЕРАТУРЫ» В ЭПОХУ ГЛОБАЛИЗАЦИИ. В
какой-то
мере
можно
современном понимании удешевление
считать,
что
мировая
литература
в
есть также порождение глобализации. Ведь
производства
и
распространения
письменных
текстов
в
эпоху модерности не только способствовало созданию литературы как
таковой, но и содействовало ее быстрому распространению и циркуляции по
всему
миру.
Текст,
как
вместилище
иностранного
опыта,
мог
путешествовать из одной культуры в другую на большие расстояния и укореняться
или
вновь
отрываться
от
почвы
внутри
европейской литературы, воспринимавшейся несомненно в
контекста
XVIII
или
XIX
веке как «мировая».
Возникший теоретический
на
рубеже
конструкт
XVIII
«мировой
романтическом шлегелевеком варианте
главным
образом
благодаря
литературе»(Gоеthе универсалистским гуманитарных
1948-64: и
и
и
Гете
228-229),
прежде
специфический
weltliteratur (в "universalpoesie"), известный
-
работе
просветительским.
науках
веков
XIX
литературы»
«Заметка в
Но
всего
основе
затем в
он
о
мировой
своей
был
становится
литературоведении
в и
компаративистике на долгое время некой абсолютной величиной, не
- 106требующей доказательств и не ставящейся под сомнение 14 • В этих условиях
феномен
транснациональности
и
транскультурности
закономерно выводится за грани, на уровень маргинального явления, или искусственно подверстывается под существующие условно национальные
модели, теряя при этом свою специфику. Литературный же дискурс антизападной
контестации,
авторы,
которых
можно
отнести
к
так
называемому глобальному гражданству в действительном смысле, а не в понимании гетевской утопии, по-прежнему ждут своего часа. Одним из принципов
деления,
альтернативным
европоцентристскому,
может
стать
узко
принцип
национальному
языков
и
явно
-
метрополий
английского, испанского, французского, немецкого и даже
русского.
Такой подход базируется на актуализации художественного материала, связанного с определенным языковым ареалом, достаточно широким, хотя
и ограниченным чаще
всего
определенной
имперско-колониальной
конфигурацией. И в этом, одновременно, его сила и слаt?ость, широта и узость.
Когда
Гете,
очарованный
открытой
им
для
себя
экзотической
восточной поэзией, придумал термин «мировая литература» на рубеже
XVIII опытов
и
XIX
веков, описав с его помощью набор языков и культурных
современной
утопическую
надежду,
ему Западной Европы, что
грядущая
он выразил
наивную
и
«мировая литература» приведет к
усилению уважения и понимания между народами. В представлении Гете
носителя
космополитизма
образца
ранне-романтической
эпохи,
экспансия мировой переводной литературы была просто неизбежна из-за усиливавшихся международных контактов, прежде всего, коммерческих.
Но глобальное художественное мышление Гете, конечно, воспринимал в сугубо
европацентристском
ограниченность
понятий,
ключе.
подобных
Отсюда
и
гетевской
историческая
утопии
«мировой
литературы», какими бы привлекательными они не оставались для многих гуманитариев, как и необходимость их кардинального переосмысления в
сегодняшних условиях плюралистичного мира глобализации, который, несмотря на несомненное сохранение господства Запада (и;~и мирового Севера), выплескивает на поверхность и в центр все больше вне-западных и
пост-западных
феноменов.
явлений,
текстов,
внесистемных
и
межкультурных
Ведь писал он свою «Заметку о мировой литературе>' во
время Наполеоновских войн и страны, входившие для Гете поле «мировой литературы»,
Англией, Германией, составлявшими для него литературы»
оказалась
в это новое
скорее всего ограничивались Францией,
очень
созвучна
«мир». Идея «мировой и
романтиз!\tу
с
его
универсализмом и космополитизмом особого рода и один из первых вариантов
внедомной,
вненациональной,
светской
теории
культуры
можно найти уже в художественных манифестах европейских романтиков, в частности, С.Т. Кольриджа.
- 107Сегодня в основе своей просветительское, а позднее позитивистское
понимание
«мировой
главным образом по ячеек,
которые
литературы»
и
безусловное
рассмотрение
ее
национальному признаку, внутри национальных
затем
могут
лишь
достаточно
механически
взаимодействовать, оказывается неудовлетворительным и ставится под
сомнение, причем не только в теоретической рефлексии, где это давно уже не новость, но и в практике, в самих художественных феноменах, не вписывающихся
в
прежние
транснациональные подверстывались
под
художники
В.
как
схемы
художественные ту
или
Набоков
иную
или
и
модели.
явления
национальную
Дж.
Если
раньше
игнорировались
Конрад
традицию,
или
а
такие
воспринимались
как
исключения из единственно возможного правила национального деления
литератур и то и дело разгорались беспредметные по существу споры по поводу отнесения не в меру любивших путешествовать или чересчур космополитически настроенных писателей к той или иной национальной
традиции,
то
сегодня
переосмысление национального
происходит
понятия языка,
как
глобальное
неизменной выражения
по
своим
национальной идентичности
и
масштабам
культуры
и
идеологии,
и
перенесение внимания на формулирование новых концепций мировой литературы. Процесс этот неоднозначный и не одновременный в разных культурных ареапах, но
нельзя и
игнорировать эти крупные сдвиги
нельзя, как
оценить их интереснейшие художественные проявления в
рамках существующих дисциплинарных делений, которые создавались на
основе национальных моделей культуры.
Терминологических
метафор
для
описания
переосмысленного
понятия «мировой литературы» сегодня очень много.
Так, С. Рушди
предлагает определить эту новую мировую литературу даже не просто как
гибридную, но как незаконнорожденную
(Rushdie 1991: 67, 69, 70).
Тем
самым он верно описывает суть этого специфического современного состояния.
Не
случайно
незаконнорожденности,
на
писатель
существовании
настаивает
этой
на
литературы
элементе
в
обход,
несмотря на, и по ту сторону общепринятых пространствеино-временных и
этико-эстетических
новые
координат,
смыслы.
на
Процесс
пересечении
насыщения
незаконнорожденным элементом
которых
и возникают
литературы
этим
основывается, по мнению Рушди, на
идее смешения, трансформаций, гибридизации, отрицания стерильного абсолютизма
чистоты
крови
и
культуры,
на
ощущении,
которое
становится сегодня повсеместным.
В этом же ряду
теоретизирований по поводу нового понимания
«мировой литературы»
на основе Э.
Саида,
понятий транскультурации стоят и
известные
рассуждения
развития
литературоведения, выдвигая понятие «светской» критики и
предлагающего
категорию «всемирности» (космополитизма)
возможные
(Said 1991: 28).
пути
Сюда же
относится и попытка Хами Бабы предложить новое понимание мировой
- 108литературы. Не случайно при этом, что Баба обращается к гетевской идее с тем, чтобы найти компараmштый метод, способный
«weltliteratur»
выразить внедомнее состояние современного мира, который значительно
расширился, «глобализовался» и усложнился со времени герметической утопии Гете
(Bhabha 1994: 12).
литературы>>, вырастающей принесенных
войнами
Идея Гете о самой возможности «мировой
из культурной неразберихи и смешения,
и
конфликтами,
а
также
его
акцент
на
бессознательном элементе в культурной жизни и производстве той или
иной нации или индивида
те моменты, которые Баба в силу своей связи
-
с психоанализом в лакаиовеком изводе постарался сохранить и
развить в
теории внедомной литературы, предлагая исследовать ее ·не в рамках
национальных традиций, но посредством постколониальных тем, которые постоянно перссекают и отменяют эти национальные границы.
Переосмысляя ключевую для компаративистики категорию «мировой литературы»,
Баба
взаимодействиях,
предлагает
так
что
сделать
мировая
акцент
на
литература
. межкультурных
больше
не
будет
рассматриваться в ячейках отдельных национальных традиций, но через призму
тех
или
психологических
иных
глобальных
влияний,
культурных,
политических,
закономерностей, понятий
и тем
к
-
примеру, таких как «историческая травма», рабство, революция, террор, изгнание,
«внедомность»,
потеря
культурной
идентичности
и·
т.д.
«Промежуточными» героями такого критического дискурса становятся личности,
проскальзывавшие
оппозиций
-
прежде
между
ячеек
логацентрических
иммигранты, би- и мульти-культурные и полиязыковые
писатели, беженцы и колонизированные народы и маргинализированные
культурные
группы
преимущественно
(Bhabha 1994: 12-13).
тематическое
и
Как
видно,
это
культурно-критическое
все
же
изучение
литературы как культурного свидетельства.
Однако, в сущности темы, предлагаемые Бабой, нельзя назвать строго постколониальными, проявления
поскольку
дискриминации,
обынаковления.
Иными
они
включают
эксплуатации,
словами,
перед
по
сушеству
подчинения,
нами
история
Новейшего времени, преломленная через особую оптику
любые
неевобеды
Нового
и
и
одержимости
«иным». Баба не случайно настаивает и на том, что изучение мировой литературы должно, отказавшись от ячеек национальных традиций, не качнуться
снова
просветительские
в
сторону
утопии,
традиционного
но
универсализма,
сконцентрироваться
на
этих
повторяя странных,
выпадающих из общего контекста социальных и культурных сдвигах ... на несказанном, на не представленном прошлом, которое призраком бродит в историческом
настоящем.
напряженный
поиск
культурного
Иными
других,
определения
словами,
менее
мировой
идет
запятнавших
общности,
постоянный себя
которые
и
способов
смогли
бы
балансировать между универсализмом и партикулярностью. Определить лицо этой новой «мировой литературы» исчерпьшающе, наверное, нельзя,
- 109н это понимает и сам Баба. Ведь ее отличают те же черты метаморфности, rтастичности, текучести и неравности себе, что и сам окружающий нас сегодня мир и его субъектов. Наиболее сегодня
распространенным
является
акцентирование
пониманием новых
мировой
голосов,
что
литературы
иногда
ведет
к
чрезмерному упрощению самой этой категории. Так, в цитировавшейся выше
работе Р. Недерсоля говорится, что «при усиливше:м:ся процессе
модернизации мы имеем дело с новой мировой литературой, написанной не
на
родном
языке
автора,
а
чаще
всего
на
языках
(Nethersole
метрополии
французском, испанском, и главным образом, английском»
Здесь Недерсоль следует предложенному еще в середине
2001: 639).
1980-х годов постколониальными критиками Билом Эшкрофтом, Хелен Тиффив и Гарретом Гриффитам акценту на «новых голосах>> в мировой литературе,
которые
возникают
канона и пишут «ответ центру»
вне
пределов
досягаемости
западного
В свое
(Ashcroft, Griffiths, Tiffin 1989).
время культурная метрополия навязывала колониям собственные модели письменности и грамотности
и,
соответственно, мышления nосредством
просвещения и издательской деятельности, о чем nишет, в частности, тот
же Хами Баба уже в первой своей известной статье «Знаки, припятые за чудеса»
(Bhabha 1985), как и (Mignolo 1995). Но
Ренессанса»
В. Минъоло в книге «Темная сторона согласно такой модели акцептации лишь
новых голосов,
очень легко сделать неправильный вывод о том, что
только они
ранее неслышимые
-
являются подлинно «мировой
-
литературой», а все прежде канонизированное следует выбросить из нового
глобального
канона.
Естественно,
что
подобные
акценты
вызывают еще большее отторжение и неприятие традиционалистов. Как и с постколониальной теорией в целом, не происходит интеграции этих
интересных и важных замечаний и наблюдений, касающихся «новых голосов»
в
литературе,
действительно
создаваемой
мировой
на
глобальный
языках
метрополий,
литературный
в
контекст.
Национальная геттоизация сменяется, иными словами, постколониальной.
Поэтому
очень
однозначного
важно
избегать
навешивания
жесткости
ярлыков
на
и
биварности
писателей,
при
оценок
и
котором
происходит своеобразная «постколониализация» литературы. Чаще всего представляется невозможным постколониального
или
определить эстетику автора лишь в рамках
nостмодернистского
дискурсов,
назвать
его
реалистом или романтиком, авангардистом или модернк;;том, поскольку в реальности
мы
имеем
дело
чаще
с
множеством
взаимодействующих эстетико-онтологических пример в этом смысле
-
-
-
и
Характерный
судьба классического постколониального текста
романа карибской писательницы
море»
пересекающихся
элементов.
Джоан Риис «Широкое Саргассово
одновременно, образца модернистской эстетики, искусной и
достаточно
ранней
разработки
комnлекса
постколониальной
чувствительности и своеобразного неортодоксального феминизма.
- 110В
этом
смысле,
не
случайно,
что
сами
критерии
отнесения
к
постколониальной литературе весьма зыбки и расплывчаты и это лишний раз
доказывает
несостоятельность
этого
термина,
необходимость
его
замены на более нейтральное в политическом смысле и, одновременно, выходящее к более фундаментальным категориям понятие, такое, как транскультурация.
Между
тем,
как
неоднократно
отмечали
многие
ученые, сама идея «написания ответа центру» предполагает непременно его
наличие,
даже
если
он
смещен
со
своего
положения
«центра»,
«нормы», точки отсчета. Модель включения поэтому должна бьiть действительно подлинным включением, а не «зоопарковой историей», основанной результате
на
литература, только
принципах
такого
классической
подлинно
западной
полифонического
антропологии. включения
В
новая
использующая эстетический и зпистемологический канон
в качестве одного возможного источника, одной возможной
отправной точки в децентрированном мире, займет свое ~есто в мировой литературе. Воздержусь от того, чтобы назвать его центральным, чтобы не вернуться снова на прежние бинарные принципы означивания.
Итак,
на
отвечающие
мой
взгляд,
логике
литературные
глобализации,
явления,
можно
назвать
наиболее
точно
условно
пост
национальной или вне-национальной литературой, поскольку именно этот момент и является,
вероятно,
их главным
отличительным признаком
от
литературы, создававшейся сознательно в национальных ра.\fКах. Вместе с тем, важно подчеркнуть, что понятие постнациональной литературы и
транскультурной эстетики, которая ей соответствует, на мой взгляд, должно стать
более корректное,
чем расплывчатый термин «мировая литература»,
не
новым застывшим конструктом, механически сменяющим
прежние определения национальной и мировой литературы, связанные с
поздне-просвещенческими и романтическими теориями культуры. Оно не должно превратиться в новую попытку унификации, но вместо этого помочь исследователю увидеть внутренние перераспределения акцентов и
изменяющиеся принципы деления внутри большого текста культуры и литературы, с которым мы имеем дело сегодня.
4.7.
ОТ МОДЕЛИ СХОДСТВА К МОДЕЛИ РАЗЛИЧИЯ.
То понимание «мировой литературы», которое возникает сегодня в
работах
ряда
теоретиков,
лишается
своего
прежнего
наполнения,
насыщаясь культурологическими и социальными тонами, причем акцент в
этой новой компаративистике неизменно делается на различ(ен)ии, а не
сходстве, как это было раньше. Этот поворот очень точно уловил Ю. М. Лотмаи в статье «К построению теории взаимодействия культур».
В
частности, он отмечает, что в популярной до недавнего времени идее
стадиального
единства,
исследователям
виделась
выдвинутой возможность
в
свое
время
реализации
еще
Тейлором,
гетевекого
замысла
- 111 «всемирной
литературы»
продолжает: факторов,
«за
в
(Лотман
пределами
которых
2000:
внимания
импульсом
к
не
знакомого,
не
представляются Лотману не
далее
слабо
в
круг
оказывается
не
Поиски чужого,
2000: 604).
вписываемого
только
Лотмаи
обширный
взаимодействию
сходство или сближение, а различие» (Лотман непонятного,
Но
603).
оставался
известные
изученными,
ценности
. но
и более
важными для развития культуры и литературы. «Сравнительное изучение
культур до сих пор несет на себе отпечаток своей индоевропейской и мифологической выискивания
прародины,
элементов
парадоксально, но верно
«свой» текст должен
что
сказывается
одинаковости
заключая, что
стать
хотя
бы
во
... »,
всей
даже знакомый
отчасти
и относительно
«чужим»,
усвоенным в культуре и в литературной традиции (Лотман Приверженцы единственного
строгой
каноничности,
трансцендентного
технике Лотман,
пишет
чтобы быть
2000:604).
национального языка,
и
сакрального
как
доказательства
принадлежности к литературной традиции, а также традиционалисты
компаративисты, которых интересуют главным образом литературные связи
и
влияния,
нередко,
определение
первенства
литературных
традиций и голосов, продолжают спорить и сегодня
по поводу того,
какого автора относить к какой национальной литературе, произведения на
каком
языке
считать
принадлежиостью
какой
культуры,
какие
традиции были более развитыми, а какие менее. Вместо того, чтобы ленять
им
европейские
гегеленекие
на
инерционное
модели
мышление,
нации-государства,
представления
представления
о
о
прекрасном,
бездумно
философии что
транслирующее
философию
может
прогрессизма,
истории, вызвать
и у
кантавекие них
лишь
традиционалистскую ярость, приведу слова турецкого писателя Орхана Памука
из
его
загадочного
романа-хронотопа
культурного перекрестья Стамбула ставит
под
традиционно
сомнение
сами
основы
европоцентристском
Востоко-Запада
-
«Черная книга>}, в котором Памук компаративистики
виде,
так
и
в
как
в
ее
националистических
этноцентристских вариантах:
«Когда я сталкиваюсь с легендами о похищении произведений и перемещении их с Востока на Запад или с Запада на Восток, у меня неизменно возникает одна мысль: если вселенная снов, называемая нами
Миром,
это
дом,
куда
мы
входим
неосознанно,
как
лунатики,
то
литературы можно уподобить стенным часам, развешанным в комнатах этого дома, к которому мы хотим привыкнуть. И в таком случае:
1.
Глупо говорить, что какие-то из этих часов, тикающих в комнатах
2.
Глупо говорить, что какие-то из механизмов спешат на пять часов,
дома снов, показывают время правильно
, а какие-то неправильно,
потому что по той же логике они могут опаздывать на семь,
- 112Если какие-то часы показывают без двадцати пяти десять, а через
3.
некоторое время без двадцати пяти десять покажут другие часы, глупо
делать вывод, что вторые часы подражают первым (Памук Мне
представляется,
что
модель
изучения
мировой
2000: 198).
литературы,
основанная на различии, а не на сходстве, а также, на отказе от категорий
традиционной
компаративистики,
позитивистской науки, имеет
как
европацентристской
и
гораздо больше шансов сохраниться в
будушем.
4.8.
ИЗМЕНЕНИЕ РОЛИ ЯЗЫКА В
ТРАНСНАЦИОНАЛЬНОЙ ЛИТЕРАТУРЕ. В
эпоху
глобализации
литература создается
все
чаще
мировая
транснациональная
не на родном языке автора, а на языках метрополии.
Происходит очевидный процесс все более широкого обращения к этим языкам метрополии и, прежде всего, к английскому. Порой зто связано не
только с очевидным отказом от национальных (колониальных) языков, но и
с
отказом от более
испанского,
слабых языков метрополий
немецкого
или
русского
-
так в
-
французского,
области языковой
унификации действует сегодня имперско-колониальное различие. Сами эти
процессы
лингвоунификации
закономерно
вызывают
ламентации
ревнителей национальной самобытности. Но при этом они не учитывают,
что выбор языка сегодня не равен для писателя выбору национальной идентичности. Не стоит воспринимать письмо на юп·лийском многих транскультурных произведения
авторов
прежде
(или
всего
на
их
стремление
английский
переводить
язык)
как
свои
знак
.их
автоматической приверженмости английской или американской культуре.
Во-первых, английский, на котором они пишут, чаще всего очень далек от
своего британского предка, во-вторых зто всего лишь выбор средства, в большинстве случаев лишенный националистического пафоса, но зато отмеченный пафосом рыночным, то есть снова возвращающим нас к основному злементу глобализации. Ведь произведения на английском языке гораздо проще продать и их заведомо прочтет существенно большее
число читателей. Здесь аю'Лийский как бы теряет свою национальную принадлежность,
выступая
современного мира.
языком
глобализации,
lingua
franca
Для многих авторов англоязычное сообщество и,
прежде всего, США, а затем уже Великобритания с их многочисленными «колониями»,
просторах
выступает
которого
неким
можно
нерасчлененным
добиться
известности,
континуумом,
если
писать
на
на
английском.
Важность языкового выбора, связанного в данном случае в большей мере
не
с
национальной
традицией,
а
именно
с
более
глоба.;:rьной
колоннально-имперской проблематикой, отмечают очень многие авторы
-
прежде всего, недавние иммигранты из стран третьего мира. При этом,
- 113если
выходцы
из
бывших
британских
колоний
имели
возможность
доступа к английскому в его разных вариантах уже с детства, то проблема врастания в новый язык для иммигрантов в англосаксонский мир из Юга Восточной Азии, Латинской Америки, Восточной
Европы
гораздо
-
более остра, актуальна и неразрешима. Особенно это касается тех, кто нроисходит из абсолютно иных языковых пространств, и, в частности, не колониальных,
а
тех,
что
связаны
с
лиминальными
незападноевропейскими языками и кулътура.\fи современности, как это
происходит с Восточной Европой и Россией. Эти авторы в недостаточной мере знакомы с английским,
как языком-колонизатором или сегодня
языком глобализации, и для них вживание в новый язык еще более болезненно. Так называемые национальные (европейские) языки одновременно
имперскими
языками
были
современности
(испанский,
французский, английский, отчасти и русский и т.д.). Они
формировали
некое абстрактное представление о языковой личности, предполагающее, что овладение тем же нормативным английским
должно по мановению
волшебной палочки превратить колониального субъекта в Индии или на Ямайке в образцового коричневокожего англичанина третьего сорта, в соответствии
с
моделью,
рассуждавшим о том, что быть
переданы
особому
описанной
классу
кожи,
интеллекте»
но
англичан
во
-
году
1835
переводчикав
миллионами, которыми мы управляем цвету
в
богатства английского
Макалеем,
образования должны между
нами
и
теми
классу индийцев по крови и по
вкусах,
мнениях,
нравственности
и
(Macaulay 1958: 49).
По словам В. Беньямина, существует определенная неразрешимость,
некое
сопротивление
в процессе культурно-языковой трансформации,
определенный остаток, который не поддается переводу
91).
(Benjamin 1986:
Именно это пространство непереводимости привлекает внимание
писателей,
живущих в нем постоянно.
И поэтому столь
близки
к
проблематике взаимодействия литературы и культурной глобализации такие
понятия,
как
«полилингвиальность»,
трактуемая
в
широком
семиотическом смысле, и проблема культурного «перевода-парафраза» и непереводимости.
Лотмаи
в
книге
«Семиосфера»
также
назвал
амбивалентные
полилингвистические границы самыми горячими точками семиотизации и
своеобразными переводящими механизмами, трансформирующими чужие тексты
с тем, чтобы
они могли
быть поняты в
определенной культуры, и, вместе
нормативном языке
с тем, остались в достаточной мере
«чужими». Без этого необходимого элемента различия культурный диалог
был бы бессмысленным, невозможным (Лотман
а при абсолютном различии он стал
2000: 262).
Отмеченная Лотманом
многом отвечает современной культурно-языковой ситуации. поиск
иного,
а
не
сходства
привлекает
в
конечном
счете
бы
логика во Именно
культуры
и
людей друг к другу. В случае с транскультурными писателями процесс
- 114культурно-языкового перевода интериоризируется и как бы
происходит
постоянно в сознании, в творческой лаборатории художника-мигранта. У
наиболее интересных авторов с джойсовско-набоковской виртуозностью и тонким слухом в отношении
нескольких языковых и культурных миров в
результате возникают за.сv1ечательные примеры языковой гибридизации и
словотворчества, как это произоiШiо, например, у С. Рушди. В его случае это, как известно, обычно топонимы и имена героев, такие как
"Aurora Bombayalis" , почти джойсовское "Uper the gur gur the annexe the Ьау dhayana the mung the dal ofthe laltain", "Lambajan Chandiwala", "Long John Silver-Fellow", бесконечные топонимические гибриды в духе «Мавристана», «Па.'1импстины», Вавилондона», обычно создаваемые по принципу
палимпсеста,
как
основополагающего
приема
многих
книг
Рушди. В этом смысле, интересно, какие аргументы приводят сами авторы в пользу выбора ими языка метропоmrn. А чебе, например,
Нигерийский .писатель Чинуа
отмечает: «Для меня нет иного выбора. Мне подарили
этот язык и я собираюсь им пользоваться»
С. Рушди
(Achebe 1975: 62).
также пишет об особой нейтральности английского в языковом контексте смешанных и часто борющихся друг с другом «родных» языков: «Те из нас, кто использует английский, делают это несмотря на наше двойственное отношение к нему, а может быть как раз благодаря этому. Мы находим в языковой борьбе отражение другой борьбы, которая имеет место в реальности,
борьбы между культурами внутри нас самих и
влияния на нас тех обществ, в которых мы существуем.
английским,
мы
завершаем
процесс
освобождения
Овладевая
самих
себя.
В
образовании британской индийской идентичности английский язык играет
важнейшую
роль.
Само
слово
«перевод»
этимологически от латинского слова родились
на
пересечении
индивидами.
происходит
миров,
мы
являемся
переведеннЬL\1И
Обычно считается, что при переводе что-то непременно
теряется, а я думаю, что нечто и
сегодня
(трансляция)
«переносить через». Поскольку мы
мировым
колонизаторов,
а
языком. также
Он
приобретается
был
подарком
результатом
... Английский
миру
главенства
от
США,
стал
британских своего
рода
выражением языкового нео-колониализма ... Те люди, которые когда--то бьши колонизированы активно его
с помощью английского языка,
теперь сами
пересоздают, делают своим, легким и игровым способом
обращаются с ним... и тем самым завоевывают для себя территории внутри границ англоязычного пространства. В той же Индии, английский стал одним из индийских языков, особенно для молодого поколения, для которого он не запятнан колониальным прошлым>>.
(Rushdie 1991: 17)
В каком-то смысле Рушди вторит и тунисский писатель, живущий
Париже,
Абдельвахаб
французскому отмечает
он,
и
-
более
в
Меддеб, хотя его позиция по отношению к радикальная
заставляет
нас
:
«Письмо
сдаться
на
на
милость
французском, другого,
но
мы
- 115 3 ащищаемся
лабиринтом,
арабеской,
постоянной
децентрацией
и
расшатыванием самих предложений, самого французского языка, так что ,1 ругой (имеется в виду носитель нормативной европейской культуры м. Т.) может потеряться в наших книгах,
восточного города» (цит. по:
-
будто в узких улочках старого
Mehrez 124)
Весьма интересные процессы языковой гибридизации, особой сферы языковой повседневности,
формирования
местного колорита, которые
резонируют с литературным языком, наиболее ярко проявляющиеся в
карибском регионе и в странах Магриба, впрочем, также
не могут быть
рассмотрены как некая панацея языковой унификации во всех остальных регионах,
потому
что
культуроспецифичными.
являются
Но
в
в
целом
высшей
тотализация
степени
английского
продолжается в основном в формах массовой культуры и безликого языка финансового капитала.
Какой бы язык не выбирали транскультурные писатели, в результате создается
почти
всегда
пространство
бахтинекой
полиглоссии,
транскультурный левистроссовский бриколлаж, а акцент смещается от искусной имитации имперского английского, французского, испанского, русского, к бесконечным способам их разрушения изнутри, демонстрации разлагающейся природы языка, как части умирающего «тела» империи,
наконец, к попыткам дать новый импульс языку путем гибридизации, «перекрестного
опыления»
и
других
способов
подчинения
доминирующего языка.
Правда, подобных меддебовской деклараций по поводу русского языка никто пока не написал, насколько мне известно, видимо
потому,
что с
одной стороны, его диктат в советское время слишком свеж в памяти, а с другой
стороны,
русский
язык остается
единствеiШЫМ
скрепляющим
пространство бывшей империи элементом. Чаще всего в постсоветском ареале неком
можно
встретить
языковом
агрессивное
национализме,
как
неприятие это
и
отказ
от русского
в
например,
в
происходит,
творчестве западно-украинских постсоветских авторов Ю. Андруховича и
О. Забужко, хотя существуют и робкие попытки языковой креолизации 15 в той же среднеазиатской литературе, но роль русского как одного из
языков в традиции среднеазиатского многоязычия и роль английского в Индии, о которой говорит Рушди, все же не идентичны и прежде всего в
силу
имперского
утрачиванию
различия
между
ними,
которое
способствует
русским языком своей роли локального колонизатора в
прямой зависимости от роста роли английского как языка глобализации колонизации мира.
Сегодня,
как
известно,
лингвисты
уже
не
столь
однозначно
соглашаются по поводу прочной и прямой связи языка и мышления и опосредовании
язьiКом
реальности,
и
хотя
ни
для
кого
не
секрет,
что
развитая языковая система любого доминирующего языка или языка
колонизатора
очень сильно влияет на мышление субъекта, но вместе с
- 116тем, гипотеза лингвистической относительности Э. Сепира-Л.Уорфа, как известно, все же не бьша доказана на сто процентов и вероятно, никогда не будет, потому хотя бы, что количество исключений из нее отрицас.'Т правило,
а
само
доказательство
предполагает
чистоту
эксперимента,
недостижимую в реальных условиях современного мира. Иными словами, формы языка не определяют формы культуры и
однозначно,
или,
если
лингвокультурологии,
мышления столь уж
воспользоваться
первичная
и
вторичная
терминологией
языковые
картины
мира
постоянно борются и взаимодействуют, как взаимодействуют и борются первичная
и
вторичная
шизофренические
языковые
эффекты.
личности,
Особенно
рождая
поррй
интересны
в
поистине
этом
смысле
культурные регионы языковой креолизации, самым ярким из которых,
наверное, по-прежнему остается Карибский регион. Не случайно Вест иидекие теоретики Ь.')'ЛЬтуры и писатели с большим вниманием относятся
к разработке именно языковой
стороны транскультурности.
Судьба
английского языка, как языка мирового, постепенно сместившего все
остальные имперские наречия
-
от испанского до французского
-
предстает довольно парадоксальной, поскольку распространяясь по всему
свету, он не остается неизменным, а активно «mбридизируетсЯ>>, так что
порабощенные культуры
словно мстят английскому.
Карибский поэт и
писатель Эдвард Камау Бретуэйт по этому поводу приводит интересное
жизненное наблюдение, которое парадоксально подтверждая гипотезу Сепира-Уорфа, одновременно ее же отрицает: «В том, что мы пишем,
в наших моделях восприятия мы в большей
мере осознаем падающий на землю снег, нежели бушующие ураганы, которые налетают на нашу землю каждый год.
Другими словами, у нас
нет слов, звуков, инструмента, чтобы описать ураган, который является нашим
собственным
опытом,
но
зато
мы
можем
описать
импортированный чужой опыт снегопада. Поэтому карибские дети вместо того, чтоб написать в своих сочинениях «Снег падал на поля Шропшира» писали: «Снег падал на поля сахарного тростника» тем самым объединяя
обе культуры, rибридизируя их» (Вrathwaite Сегодня,
в
конфигурации
эпоху,
когда
постепенно
1984: 310).
национальные
меняются
в
геополитические
транснациональном
мире,
актуализируется проблема деконструкции ранее незыблемого в своей целостности
комплекса
язык-литература-культура-территория.
Большинство лингвистических моделей как
известно,
имеют
сугубо
XIX,
европацентристское
так и ХХ века, как
происхождение
и даже
сегодня, когда лингвистика стала наконец всерьез заниматься языковыми вариантами, нормы,
ранее
как
считавшимися
диалектами,
самостоятельными
антропологическая
неким
языками,
снисходительность
в
отклонением
сохраняется
отношении
от
некая
многих
колониальных языковых вариаций. Дело здесь не в том, что игнорируется очевидный
факт
прочной
связи
колонизации
мира
и
развития
- 117доминирующих
идеологий
языковых
языки
национальные/имперские
и
практик,
формировали
факт,
тот
что
абстрактное
некое
представление о языковой личности, а в том, что важно пойти дальше и
увидеть,
что
французском
в
том
как
в
же
карибском
зеркале
английском
отражается
и
живет
или своя
в
магрибском
культура,
своя
эпистемология, своя система координат, свой мир искусства, который требует
внимания
культуры,
но
не
и изучения в той же мере, что и -европейские
поддается
изучению
их
средствами
и
только
по
их
меркам, с точки зрения несушествующего универсального субъекта. Предложенному Миньоло термину "p1urilanguaging" (Mignolo 2000а: 250), вероятно, можно найти соответствие в русской традиции в лотмановском
понятии «полилингвиальности», только в нем усилен в значительной мере эпистемологический момент, рождение новой эпистемологии из
новой языковой ситуаиии, снова ярче всего проявившийся на Карибах, но несомненно имеющий будущее и в бывших колониях СССР.
4.9.
УСИЛЕНИЕ КОММЕРЧЕСКОГО АСПЕКТА
ПРОИЗВОДСТВА И ПОТРЕБЛЕНИЯ ЛИТЕРАТУРЫ В ЭПОХУ ГЛОБАЛИЗАЦИИ. Коммерческий элемент культурной глобализации затрагивает область самого
производства
и
распространения
литературной
продукции,
института критики, литературных премий, превращая литературу в товар, что
в
условиях
стирания
различия
между
массовой
литературой
и
высокой, которое сушествовало еще несколько десятилетий назад, делает явление коммерциализации литературы поистине глобальным. Как же именно проявляется коммерциализация в сфере литературного творчества
он
?
На примере отдельного писателя этот момент очевиден
-
или она начинают писать так, чтобы их произведения хорошо
продавались.
Это
момент
не
новый,
хотя
сегодня
он
обретает
определенные особенности, связанные, в частности, с модой на иное, на экзотику, с нередким превращением прежних негативных стереотипов в
экзотические.
Экзотическое,
а
индивидуальное, а не массовое,
значит
в
определенной
мере
при этом должно быть представлено в
удобной упаковке, не раздражать среднестатистического читателя, не пугать его своей инаковостью или непонятностью, но в то же время не
обижать
и
по
возможности
то
иное,
которое
подвергается
стереотипизации.
Характерный пример автора, который получил известность именно
благодаря
постепенной
творчества
-
Кинкейд,
чья
непрозрачной
и сознательной коммерциализации своего карибская по происхождению писательница Джемайка
эволюция для
шла
западного
от
обилия
читателя
в
первых
этнокультурной
произведениях инаковости
и
- 118эстетических западным
форм
к
сюжета.\1,
постепенно
лейтмотивам,
все
более
частому
аллюзиям,
хотя
и
обращению
к
прочитанным
и
интерпретированным с точки зрения «другого» сознания.
При этом сохраня:ется или намеренно воссоздается чаще всего и элемент экзотизации материала даже самим автором, что ведет нередко к
его объективации, уплощению, стереотипизации. Наконец, сама эстетика, к
которой
обращаются
культурой
писатели,
принимаемые
подобные
и
Кинкейд,
поощряемые
официальной
отмеченные этнокультурной
спецификой, очень редко выходит за рамки западноевропейских моделей. Собственная история Кинкейд
Антигуа, попавшей в
- девущки из бедной семьи с острова 17 -летнем возрасте в США в качестве. прислуги, и
почти по мановению волшебной палочки ставшей там известным автором,
-
казалось бы, типичный рассказ об американском успехе, который она
воплотила в художественной форме в своей повести «Люсю> рецепт ее славы
проблематика,
довольно прост
фокусирующаяся
-
(1990).
И
это пост-, анти-, нео-колониальная
всегда
на
модных
сегодня
резких
обвинениях в адрес британской колониальной политики на Карибах, в сочетании с рискованной экзотичностью образов островной культуры и довольно изысканной, написанной в явном подражании английскому
модернизму
прозой,
интертекстуальностью, английской Мильтона,
с
узнаваемыми
фрейдистскими
базирующейся
литературной
и
в
культурной
основном традиции
от викторнанекого романа до В.
-
Вулф,
мотивами,
с
опять-таки
на
от Библии
до
от Шекспира до
романтической поэзии. Кинкейд прекрасно чувствует, что именно может
поправиться среднему англоязычному читателю, что будет им легко
узнано, и сознательно работает в этом направлении. Вместе с тем, первые
рассказы Кинкейд, опубликованные в знаменитом «Нью-Йоркере» журнале, куда ей посчастливилось попасть
1970-х гг., и где она проработала более связаны
с
карибской
карибской литературы,
мифологией, менее
почти случайно в середине
20
лет, были в большей мере
фольклором,
обременены
с
мифо-поэтикой
привычной
сюжетностью,
композиционно рыхлы. Соответственно, мало кто из читателей «Нью
Йоркера» был способен их оценить по достоинству. Поэтому дальнейшее движение Кинкейд навстречу читателю вполне объяснимо. Не случайно радикальная
критика
обвиняет
ее
в
«Найполизации»
то
-
есть
сознательном приближении своих произведений к западноевропейской эстетической норме, а также в косвенном утверждении культурной власти метрополии.
выбирает
Если
более
улавливанием
присмотреться,
многообещающий
писательницей
того,
выяснится,
путь, что
что
который сегодня
Кинкейд
связан модно,
с что
искусно
чутким лучше
продается.
Компактная лирическая проза Кинкейд обманчиво проста и прозрачна. Ее произведения лишены откровенной политической ангажированности,
черно-белых интерпретаций, жестких этико-эстетических норм, связанных
- 119с оnределенной традицией nоэтому,
вероятно,
будь то традиция западная или карибская.
-
Кинкейд
привлекают
модели
экспериментального
nисьма, которые строятся в той или иной мере на этико-эстетической
зыбкости.
Отказываясь
от
бинарных
оппозиций
западной
культуры,
Кинкейд вместе с тем не может принять до конца и саморазрушительной
ярости
многих
мстительности,
своих
персонажей,
негативной
свободы,
их
своеобразной
которые
рождены
жестокости, невероятной
бедностью, унижениями, нередко, комплексом вечной жертвы, словом, теми
явлениями,
что
различия. Кинкейд
и
составляют
сущность
имперско-колониального
отказывается от прямого обличения «культурного
империализма» и переводит эту проблему в области, казалось бы, далекие от политики
язык, телесность, сексуальность, взаимоотношения детей и
-
родителей, мужчин и женщин. Причем гендерное, расовое и культурное измерения сосуществуют в ее произведениях в перастаржимом единстве.
Приведу еще два примера коммерциализации различия из области рекламы и из области литературы. Первый очень нагляден
и прост. Это
хрестоматийная история с новым продуктом корпорации «Фрито Лей»,
который
в
1960-х
гг.
рекламировался
основанного несомненно на
Бандито
с
помощью
забавного,
но
этио-расовых стереотипах персенажа Фрито
маленького толстенького мексиканца в большом сомбреро и с
-
двумя пистолетами. Этот персенаж породил целую серию выступлений чикано-активистов, в том числе и судебных исков, направленных против унижения их зито-культурного достоинства, в результате чего корпорация
«Фрито Лей»
была вынуждена снять подобную рекламу с эфира. Через
десять лет та же компания произвела новый продукт- чипсы «Тоститос»,
который рекламировался уже импозантным латиноамериканцем,
явно
высокого социального статуса, говорящим на прекрасном английском с легким приятным акцентом, и напиравшего в своем рекламном тексте на
ностальгию
по
возможность
прошлому, воссоздать
по этот
детству,
по
идеал
в
оставленной настоящем
американской мультикультурной толерантности
1995: 109-11 0). оставался
стране
и
на
посредством
(Wilson 11 &
Gutieпez
Нечего и говорить, что в обоих случаях стереотип
коммерческим
и
внешнее
его
изменение
с
негативного
и
пренебрежительного на позитивный не изменило сущности культурной стереотипизации, уплощения. Но несомненно, что второй пример характерная иллюстрация к изменениям отношения к
глобализации,
как
они
проявляются
в
сфере
-
это
инаковости в эпоху
массовой
культуры
и
культурного воображаемого сегодня. Литературный же пример
связан уже с более тонкими процессами
продуцирования инаковости и экзотического в эпоху глобализации и точно
иллюстрирует
технику
воздействия
так
называемой
пара
литературы, которая метастазирует на характерных моментах рыночной культуры.
Сегодня
усиливается
зазор
между расхожими тезисами
толерантности и реальностью. Этот феномен основывается
на таком
- 120специфическом элементе общества и культуры эпохи глобализации и пост-постмодерна, как самоирония и саморефлексия. НескоJТhко лет назад в Австралии газеты были наполнены горячими дискуссиями по поводу
«дела
Демиденко»,
автора романа
«Рука,
подписавшая
бумагу»
об
украинцах-коллаборационистах, служивших в зондер-командах во время
2
мировой войны
(Demidenko 1994). -
Книга завоевала сразу несколько
престижных литературных премий
прежде всего, в силу того, что у
украинской
еще
днаспоры
в
Австралии
мулътикультурного голоса и роман
не
бьmо
до
этого
своего
Демиденко при всех исторических
натяжка.х и откровенном антисемитизме заполнил собой эту лакуну.
Однако, оказалось, что Демиденко на самом деле зовут ХеЛен Дарвилл и эта белая англо-австралийка не имеет никакого отношения к украинцам,
лишь искусно избрав себе роль фальшивого местного информанта. Этот случай иллюстрирует создание и эксплуатацию симулякров массовой
культуры
в
СМИ,
механизмы
и
стратегии
совремеыной
мифологии
разнообразия и экзотизации. Интересно и то, что те же СМИ, которые помогли Деl\шденко завоевать популярность, агрессивно нее,
обнаружив
австралийских
подмену,
и
не
литературных
консервативному
журналу
только
обрушились на
поместили
обманщиков, «Австралиец»,
ее
но
в
и,
разряд
подобно
попытались
связать
мулыикультурализм и экзотизацию, увидев за ними своеобразный расизм постмодернистской
эпохи,
в
который
экзотическое
входит
как
уже
знакомый текст, расизм, лишь слегка прикрытый славословием в поШ>зу
культурного различия (Тhе Не
менее
яркий
глобализации
Australian 1995).
пример
коммерциализации
знаменитая
Букеровекая
литературы премия
литературный приз англоязычного мира, смена тактики которой
иллюстрирует
взаимоотношения
пластичность
в
эпоху
главный в присуждении
изменений
принцилов
доминирующих и подавленных культур и спекуляцию
на культурном разнообразии. Здесь внешне меняется, но парадоксально остается
прежней
премией,
как
логика
поощрение
награждения
автора
за
литературным
лояльность
к
призам
власти
или
или
к
определенной идее, которая связана с властью в самых различных формах от
правителя
меценатстве.
Но
до
сама
литературного
идея
изменениям. Уже в конце общества,
XIX-
национальной
и
патронажа,
меценатства
основанного
подвергается
на
значительным
начаJiе ХХ вв., с развитием массового
международной
книжной
индустрии,
актуализацией понятия общественного признания литературы, возникает постепенно и модель корпоративной литературной премии, которая в
эпоху глобализации выдвигается на первый план как основная, поскольку именно
·
корпоративная
ь:ультура
транснациональных
корпораций
становится основным источником поддержки искусства и литературы. Но
сами принцилы взаимоотношений писателя с дарителем премии остаются
прежними
-
они
связаны
с необходимостью прославпения дарителя
- 121 (теперь это некая компании, корпорация) и сама премия оказывается символическим знаком авторитарной власти. БольшЮiство современных национальных
словам
и
международных литературных
австралийского
исследователя
премий являются,
Г.
Хаггана,
глобализации, в особенности в англоязычном мире
по
детищами
(Huggan 2001:105-
А Букеровекая премия становится попыткой убить двух зайцев
107).
одним выстрелом. С одной стороны, это психоаналитическое-упражнение на тему непреодоленной вины колонизатора перед колонизированными, попытка выгородить свое колонШL'lистское прошлое, которая напоминает
крокодиловы слезы. Ведь известно прошлое компании «Букер Макконею> как
крупнейшей
Британской
сахарной
компании,
владевшей
почти
безраздельно Гайаной, ее настоящее -транснациональной корпорации с годовым доходом более
5
миллиардов долларов. С другой стороны,
в
качестве своей цели Букеровекая премия официально выдвигает развитие мультикультурного сознания, поддерживая главным образом незападных авторов, а на самом деле эксплуатируя коммерциализацию экзотического
«товара)),
который
всегда
выбирается
в
соответствии
с
западным
литературным рынком и вкусами. Налицо внешняя смена приоритетон
(ведь
попачалу
Букеровское
издательство
пропагандировало
популярных авторов, не имевших отношения к
таких
имперско-колониальной
проблематике, как А. Флеминг и А. Кристи) при сохранении прежней логики легитимации.
Ведь любой автор, награждаемый этой премией,
должен соответствовать негласному набору характеристик, среди которых
главное
это отсутствие прямого противостояния западной системе
-
координат, письмо в западной же эстетике с небольшими и приятными для западного читателя вкраплениями экзотического. Иными словами,
сохраняется все та же модель ассимиляции. Само награждение подобных авторов
Букеровекай
премией
должно
служить
доказательством
отсутствия всех тех проблем, которые связаны с колониальностью власти, с различием, с сохраняющейся дискриминацией, невидимостью. По сути эти
писатели
продаются
и
покупаются,
потому
что
получение
Букеровекай премии сразу же делает их успешными в коммерческом, издательском и кинематографическом сравнивает престижные
сегодняшние
книги
литературные
смыслах.
незападных
премии,
с
Не случайно Хагган авторов,
прежними
получающие экзотическими
«колониальными товарами)), которые привозились из-за океана в Европу и продавались в специальных колониальных лавках
(Huggan 2001: 107).
Таким образом в политике современных «глобальных)) международных литературных премий проявляется снова
логика самой глобализации
-
разрешая, впуская в свое культурное поле, центр все равно требует от писателя соответствия определенным нормам, определенной культурной и идеологической
повестке
дня,
которая
позволяет
переформулировать
идею литературной ценности и переформировать современный канон.
- 122Для
Хаггана,
как
критика
постколониальной
и
пост-имперской
ситуации Британского Содружества, в политике Букера проявляется так называемая
империалистическая
переставшая
играть
ностальгия,
важную роль
в
в
которой
мировой экономике и
Британия, политике,
продолжает претендовать на роль символической культурной столицы англоязычного мира и легимитирующего культурного авторитета.
Несмотря на прозрачность проблематики культурного разнообразия и его легкую адаптацию глобализацией
положение писателя-иммигранта
или внутреннего иного осталось во многом прежним основано
на «мимикрии»
и
на том
постоянном
-
оно все равно
культурном
мерцании,
жонглировании. Теперь и сама промежуточность стала товаром
-ради
высоких тиражей авторы уже не маскируются под правоверных белых американцев,
англичан или французов (яркое свидетельство этому
случай Демиденко ), а
используют свою
-
модную инакость в целях
рекламы. Еще в 70-х- первой половине 80-х гг. многие транск"}'льтурные
авторы настойчиво требовали
изъятия дефиса из свои'х определений,
стремясь быть и считаться полноправными национальными авторами, дорасти
до
не
окончательно
отмеченного
снять
с
себя
этнокультурной
означенностью
уничижительный
ярлык
статуса,
национального
меньшинства. Для большинства иммигрантов в первом поколении сегодня уже не актуальна задача самоопределения как непременно американских,
английских,
французских
отсутствие
откровенной
авторов.
Отсюда
апологетики,
и
практически
которая
была
полное раньше
отличительным знаком этио-культурно отмеченных произведений, как бы
покупавших
себе
тем
самым
вход
в
большое
пространство
мейнстримовской культуры, доказывая свою лояльность ей, но напротив, всяческое смакование инаковости в угоду внешне самоуничижительной и покаянной, но на деле по-прежнему самоутверждающей логике трактовки
иного в эпоху глобализации. Даже набоковекое ироничное утверждение, что он стал «таким же американским, как апрель в Аризоне», теперь оказалось вроде бы не нужным. Так, американское место жительства в
')'ШНОсти не определяет творческой индивидуальности живущего в Нью Иорке австралийца Питера Кэри или новоорлеанского румына Андрея Кодреску, да и назвать Салмана Рушди или В. Найпола английскими авторами придет в
голову только любителям устаревших словарных
классификаций, создаваемых и по сей день в стилистике позитивистской эмпирической науки с жестко определенной и весьма непривлекательной, но не осознаваемой ими самими идеологической задачей.
А что же происходит в этой области в России, которая также отмечена сегодня
имперской
ностальгией
?
Осознается
ли
в
полной
мере
идеологический смысл русской премии «Букера» или «Антибукера»
сожалению,
приходится
констатировать,
что
нет.
Это
?
К
осознание
происходит спорадически и скорее на интуитивном уровне. В идеологии постсоветских
литературных
премий
имперско-колониальная
- 123составляющая полностью игнорируется, так, словно этой проблематики нет вовсе. В этом смысле получение А. Волосом антибукера за свой роман «Хуррамабад»
-
сознательной
политики
скорее
исключение
· нашего
из
правила,
близорукого
а
не
выражение
литературного
и
критического истеблишмента, который либо защищает патриотически миметическую макулатуру, либо
все еще продолжает воспринимать
упоение формой и отказ от идеологии, как нечто необычайно свежее и новое. Отсюда эстетическая и эпистемологическая всеядность и внешне хаотическая
и
совершенно
не
мотивированная
раздача
премий,
где
преобладает вкусовщина критики, чаще всего отнюдь не обезображенной хорошим образованием или привычкой мыслить,
-
принципу
кружковость по
«наш» этот автор или «не наш», к какой «тусовке» он
принадлежит. Убогое деление отечественной литературной критики в этом
смысле
сводится
опять-таки
к
приверженцам
реализма
и
правдаподобия в сочетании с националистическим креном и любителям эстетико-формального экспериментаторства, которое в целом вообще-то в России
не в почете. Можно сказать, что и у нас
культурные
модели
оставили
пока
внешне изменившиеся
неизменными
внутренние
пру-жины,
определяющие выбор номинантов. Поэтому не случайно, что не только в случае с Букером, но и в
постсоветских
литературных
премиях
принципы
отбора
меняются
гораздо медленнее и предпочтение отдается все же авторам, работающим в
стилистике
литературного
минимализма
или,
в
крайнем
случае,
ставшего привычным «магического реализма», фантастики, притчевости в их наиболее доступных среднему читателю формах. Итак,
можно явственно
увидеть
формирующуюся
закономерность
коммерциализации литературной продукции, связанной с проблемами культурного разнообразия и инаковости. Исключений из этого правила не так много, и имен этих авторов мы обычно не встретим среди финалистов литературных
работающие
конкурсов
в
иной,
не
и
обладателей
привычной
премий.
Это
евро-американскому
писатели,
сознанию,
зачастую пограничной эстетике и полилингвиальности, не заботящиеся о коммерческом успехе, о том, как бы выгоднее продать свою инакость, что
обрекает их вновь, даже в эпоху глобализации
-
на невидимость.
11. НОВЫЙ «ДРУГОЙ» В «ЭРУ АГ А СФЕР А». ПРОБЛЕМА СУБЪЕКТНОСТИ В ПОСТСОВЕТСКОМ КУЛЬТУРНОМ
ВООБРАЖАЕМОМ И ЛИТЕРАТУРЕ. «Русский человек в Европе похож на таракана. Бегает, шевелит усами, нервно
принюхивается. Он оскорбителен для ее чистой поверхности. Европа может с интересом наблюдать за экзотическими насекомыми, ей по душе. какой-нибудь ядовитый тарантул, какая-нибудь непонятная гусеница, божьи коровки вызьmают
у нее умиление, но хороших тараканов не бывает». Виктор Ерофеев «Пять рек жизни»
«Чужой он и есть чужой. Что в нем хорошего
? Если не девуШка,
конечно. Что
хорошего? А может ему и не так голодно, чужому. Может он, как-нибудь тюс обойдется. А свой он теплый. У него и глаза другие. Смотришь и видишь кушать хочет
... свой он немножко как ты са.\1 ... » Татьяна Толстая «Кысь»
В
мировой
литературе,
связанной
с
постколониальной
и
постимперской проблематикай наиболее привычным способом выражения взаимоотношений своего и чужого были несомненно образы колонизатора
и колонизированного субъекта, которые друг для друга становились «иными»,
хотя
инаковость
господствующей
культуры
не
получала
достаточно развернутой интерпретации в силу того, что сама позиция
колонизированного, подавляемого субъекта не находила реализации в искусстве, узурпированном европацентристским взглядом, либо, если и находила,
то
при
условии
принятия
этим
субъектом
целиком
господствующей точки зрения, его растворения в идеологии и эстетике
западноевропейской тотальности. Иными словами, другой искусственно
оставался объектом анализа, лишенным возможности самостоятельного мышления, он
остава..тiся немым и заведомо не допускалея в ту
систему
координат, которая и определяла его как «иное», и зна'IИТ, был лишен
возможности формирования своего собственного образа <<иного». Эта основная дихотомия сохранялась
на протяжении дJштельного времеюt,
будучи представлена в литературе чаще всего с точки зрения «своего», с точки
отсчета,
при
которой
«иное»
оказывалось
безголосым, непонятным, пугающим, нерожденным,
непроницаемым, немыслимым и
-
иногда отторгаемым, а иногда влекущим своей загадочной экзотичностью.
Нельзя
сказать,
что
образ
промежуточной
в
колениально-имперской
парадигме личности, образ переводчика одной культуры, одной системы координат на язык другой
--
это лишь открытие последнего времени.
- 125Подобные образы существовали в литературе уже очень давно, но в силу бинарных оппозиций, лежавших в основе эстетических, как и любых эпистемологических
понятия
моделей,
нормативной
а также
субъектности
в
и
силу четко
нормативной
определенного
точки
зрения,
подобная образность культурного перевода, непринадлежности ни одному
из полюсов, оставалась за кадром, редко актуализировалась или бывала увидена
и
осмыслена
в
доминирующей
литературной
традиции.
Деконструкция основ этого позиционирования и новый всплеск интереса
к переосмыслению Проблематики и метафоряки инаковости, как было отмечено
вьШiе,
возник
как
в
западном
постмодернизме,
так
и
в
постколониальных дискурсах самого разного толка. Яркий пример в этом
смысле
-
уже упоминавшаяся
выше карибская традиция, в которой
развивается транскультурное начало и возникает особое представление о субъектности. Чрезвычайно интересно сравнить ее в этом смысле
с
постсоветской конфигурацией. Определяя
основы
карибской
эстетической
модели,
как
противостоящей западноевропейской традиции, вест-иидекие авторы на разные лады писали о неадекватности западных эстетико-онтологических
норм, которые вбивались насильно в головы карибских детей еще в школе преподавателями
английской
литературы
и
языка.
Учителя
проповедовали, как хороший тон, объективность точки зрения и обилие канонических литературных аллюзий, естественно, европейских, но все
это оказалось непродуктивным, как только вест-иидекий автор пробовал перенести
механически
английские
аллюзии
и
нормы
западноевропейского литературного дискурса в карибскую реальность. Она оказывалась безнадежно искажена и маргинализирована.
Именно
поэтому проблема мимикрии или подражания доминирующей культуре вышла здесь на первый план.
В карибской литературной традиции, как и у целого ряда авторов представителей других колонизированных ранее
совершенно
лишается
свойственна,
когда
полной
он
был
культур образ иного
непроницаемости,
увиден
лишь
которая
глазами
была
ему
колонизатора,
но
одновременно, позиционирование нового героя карибской литературы лишено и негативистекай ярости культурного, этнического, религиозного
экстремизма
и
полного
пограничная позиция
отторжения
господствующей
метизации, гибрядности
культуры.
Эта
может быть позицией
мимикрии, копирования, стремления ассимилироваться, но может быть и позицией критики, в том числе, игровой, позиции неустойчивого иного, которая может тяготеть как к одному, так и к другому полюсу,
последнее
является,
по-видимому,
наиболее
плодотворным
и
именно
как
для
эпистемологии, так и для литературного творчества. Примерам такой
промежуточной субъектности, сохраняющей память о многих культурах, ни одна из которых не означена как целиком и однозначно своя, живущего
в
новом
пространстве
смешения
и
постоянной
трансформации
и
- 126метаморфозы, в новом убыстрившемел и уплотнившемел времени, котором
один
год
считается
за
два,
является
в
фантастический,
мерцающий, многоликий Мавр в лучшем, на мой взгляд, романе Салмана
Рушди «Прощальный вздох Мавра». Одна из основных особенностей идентичности
этого
нового
контр-модерного
мерцающего
трикстера
состоит в его метафизическом неизбывном аутсайдерстве и болезненной чувствительности
к
деконструкции
коллективных заблуждений.
массовых
Отсюда и
мифов,
сдвиг к
стереотипов
и
нео-субъективации и
отрицанию культурно-группового пафоса.
!.РИКОШЕТ «ВОЗВРАЩЕННЫХ» ВЗ(ЛЯДОВ. О психологии и онтологии «возвращенного взгляда» и пародирующей мимикрии
колонизированного
субъекта
в
его
взаимоотношениях
с
колонизатором написано уже очень много. Задолго до самого известного исследователя этой проблемы Хоми Бабы о ней
теоретик Альберт Мемми,
размышляли тунисский
карибские писатели и философы, решая
проблсму мимикрии в тесной связи с определенной своей культурной конфигурацией, а не в отвлеченном духе, свойственном в целом Хо:ми
Бабе 16 . Так,
·
например,
называя
уверенного
в
себе
колонизатора
колониалистом, А. Мемми отмечает, что подобная личность
«занимается
фальсификацией истории, переписывает законы, хочет стереть из памяти все нежелательное. Он сделает что угодно для успешного доказательства
легитимности собственной узурпации»
(Memmi 1991:52).
Далее Мемми
отмечает: что «то, как колонналист хочет себя видеть, играет важную роль в
оформлении
сущности,
его
окончательного
легитимируя
идентичность
и
сконструированными.
свою
его И
роль,
образ поэтому
портрета»
(Мemmi
колонизатор
высшей
1991:55).
осознает,
культуры
избыточное
что
В его
являются
тшеславие,
чересчур
ве.:школепный портрет себя ca.'VIoгo, который создает колонизатор, скорее выдают его с головой, нежели идут ему на пользу» Вызывая имитацию
со стороны
(Memmi 1991: 58).
колонизированного, колонналист тем
самым ставит под сомнение законность своей собственной идентичности». Теория гибридизации, как она была сформулирована У. Харрисом, и теория креолизации в трактовке Э.К. Бретуэйта, в отличие от представлений
Х.Бабы,
не
случайно
являются
более
радужных
сложными
и
неоднозначными в своей трактовке мимикрии. Креолизация у Брэтуэйта выступает механизмом защиты от доминирующего дискурса посредством
особых культурных форм и использования языка как особой же стратегии
и области, в которой подчинение
имеет место наиболее эффективное разрушение и
доминирующей
культуры.
Для
Брэтуэйта
включает два противоречивых амбивалентных процесса
креолизация
-
имитацию
(ассимиляцию) и противостояние автохтоннога нача.;:ш, подчеркивающее
- 127возможное и желательное продуцирование творческой амбивалентности
(Brathwaite 1984,
1995а, 1995Ь). Для него креолизация- это важнейшая
форма противостояния, которая действует практически теми же путями,
которые позднее выделит в
своих работах
и Хоми
«подвижности, усколыания, неопределенности»
Баба (Bhabha 1994: 86).
путем
Мимикрия воспринимается вест-индекими интеллектуалами скорее как процесс негативный, разрушительный для идентификации вест-индца,
потому что они подчеркивают имитацию и культуры
к
норме
господствующей
метрополии,
культуры,
саморазруцштельные
и
как
а
не
это
ассимиляцию карибской
гибридизацию
делает
Х.
Баба.
самокритические;_; аспекты
и
архаизацию
Им
интереснее
карибского
«я»,
обусловленные мимикрией, как особым состоянием «глядения на мир
голубыми глазами, Уолкотта
но из-под черной кожи»
интерпретируются
творческая
карибскими
интеллектуалами
амбивалентность,
имитацию, а с другой
-
(по известной формуле
Таким образом, креолизация и гибридизация
(Walkott 1974: 57).
с
одной
как
стороны,
особого
рода
предполагающая
непроницаемость и сохранение архаических
культурных традиций. Тем самым карибскими мыслителями и писателями переосмысляется
которое
сущностное,
заменяется
застьmшее
на
толкование
множественность
идентичности,
и,
одновременно,
принципиальную нецелостность, разорванность идентификации. Примеров подобной идентификации в культуре колоний российской и
особенно советской
империй не счесть, ведь программа русских школ
спускалась централизованно и представителям этнокультурных колоний с детства
навязывалась
зачастую
непонятная
и
очень
далекая
от
их
повседневной жизни русская культура и классическая литература. Однако,
в отличие от многих колоний России и СССР, карибские писатели почти никогда не призывали к возврашению к корням и к несушествующему в
их
случае
архаическому
идеалу
(увлечение
негризмом
не
случайно
оказалось кратковременным и не оказало столь уж большого влияния на
культуру
Карибов).
последовательно
Мир
архаики
подвергалея
в
и
Карибской
монокультурных традиции
форм
разрушению,
а
трансформирующая сила творческого воображения как бы вновь и вновь пересоздавала этот мир заново.
В работе Бретуэйт
1971
показал,
независимых
года «Развитие креольского общества что
культурных
креолизация традиций,
не но
связана
скорее
взаимным развитием. Переплетение ирактик
с
с их
1770-1820»
исчезновением постоянным
и
рождает новые формы, а
старые продолжают существовать. И степень, до которой эти формы гибридизируются,
(Brathwaite 1971 ).
разнится
между разными опытами
и культурами
На Карибах эта степень в целом высока, чего нельзя
сказать о России и постсоветском пространстве. В культуре советских колоний
такая
конфигурация
была
и
остается
в
большой
мере
невозможной, не в последнюю очередь потому, что многие из них- как
- 128на условном Западе, так и на условном не-Западе, скажем, в той же
Грузии,
как раз
они обладают
строят свою идентификацию именно на том факте, что
гораздо более древней, сложной, разветвленной, нежели
культура-поработитель
традицией,
не
обязательно
монокультурной,
подкрепленной сильным языковым фактором, восстановление которой и очищение от российско-советских уродливых наслоений на долгие годы заслонило
саму
возможность
и
актуальность
транскультурных
взаимодействий.
Брэтуэйт пытается поместить креолизацию внутрь определенного исторического контекста и ситуации
отличие
от
Бабы,
метафорическом
а именно, колониальной Ямайки, в
-
рассуждающего
смысле.
в
Перечисляя
гораздо
более
различные
креолизации, Брэтуэйт утверждает, что с самого начала имитация иидекое
носила
взаимонаправленный
общество
схватывает
неоднозначным
окончательную
и
судьбы
и
этапы
мимикрия или
Представляя
взрывчатым,
общность
(бывших) рабов: «Невидимые,
характер.
отвлеченном
способы
Бр:атуэйт
карибских
вест точно
хозяев
и
страстно жаждущие быть увиденными
хозяевами, черные элиты представляли видимость через приЗl\1)' и без того шаткого, неустойчивого
положения своих собственных хозяев, которые
также были хоть и белыми, но креолами, жителями колонии. В результате возникал
эффект
серости,
стертости
подражания
-
подражанию.
Отвергая и отказываясь от собственной культуры, они становились как и
их хозяева, имитаторами»
(Brathwaite
1995с:
204).
Здесь важно ощущать инаковый характер обеих культур
-
и той, что
представляет собой транслятора доминирующей европейской культуры на
Карибах
-
белой креольской культуры, и, конечно, культуры небелого
населения самого разного этио-расового состава. Хотя друг для друга они и стоят в позиции хозяина и раба, но в то же время, белая креольская культура
Карибов
и
сама
является
подчиненной,
второсортной
по
отношению к культуре метрополии и Европы вообще, о чем неоднократно писали
многие
белые
постколониальные
авторы.
В
этом
смысле
креольская властно-иерархическая конфигурация отчасти может быть сопоставлена с российской, в которой, правда, сама метрополия является второсортной
по
отношению
к
Западной
Европе.
Но
стремление
российского субалтерна копировать неуверенного колонизатора, которое
подметил Брэтуэйт,
создавая тем самым бледную копию копии, а также
обратное воздействие колониальной культуры на носителей культуры метрополии, наблюдается несомненно и в российской конфигурации.
Философская проблема «возврашенного взгляда колонизатора» стоит в
центре
внимания
многих
современных
писателей.
Так,
южно
африканский нобелевский лауреат Дж. М. Коэтси в одном из своих лучших
романов
«В
ожидании
варваров»
проблематизирует
возвращенный порабощенным взгляд колонизатора, как своеобразный вызов в образе ИСЮL'Iечеююй пытками и почти слепой (мучители поднесли
- 129к ее глазам очень близко раскаленную на углях вилку и она стала видеть
только боковым зрением) местной девушки, которую берет к себе жить и за которой трогательно
ухаживает
старый магистрат, словно искупая
чужую вину за ее мучения. В этом образе сливается жестокость империи, парадигматическая непроницаемость «субалтерна», болезненно наглядная репрезентация проблемы потерявшего смысл, распавшегося
центра и
хранящих осколки разных смыслов границ. Именно поэтому -магистрат
и
сам
вроде
<<Центры
бы
глаз»
фигура,
девушки,
принадлежащая центру, из
которых
на
него
глядит
глядят
«торжественные близнецы собственных отражений»
в
в
-
мертвые
ответ
лишь
(Coetzee 1980: 28).
Магистрата привлекает особая маркированноетЪ безымянной девушки,
особый семиотический смысл ее увечья. Он словно должен расшифровать знаки
мучений
на
ее
теле,
которое
становится
своего
рода
картой
имперско-колониальных отношений. «Да, я вижу. Когда я смотрю прямо ничего нет, все размыто. Но я
могу видеть боковой стороной глаз
... Когда
она на меня не смотрит я
-
только лишь серая форма, непредсказуемо движушаяся на периферии ее зрения. Когда она смотрит на меня я
пятно, голос, запах, центр энергии,
-
который однажды засыпает за мытьем ее ног ... >> Вглядываясь
в
непроницаемость,
глаза лишь
девушки,
(Coetzee 1980: 31)
магистрат
собственное
видит
отражение
без
только всякой
интерпретации. Ее искалеченные глаза, как молчание Пятницы, которому
Робинзон отрезал язык, согласно версии другого романа Коэтси «Фо». «Я смотрю в глаза. Я что должен поверить, что когда она смотрит в
ответ на меня она ничего не видит
?
Возможно, мои ноги, части комнаты,
размьпый круг света, но в центре, там где я
-
только пятно, пустоту
?
Я
провожу медленно рукой перед ее лицом, наблюдая за зрачками. И не могу различить никакого движения. <<Зачем ты это делаешь
?
карие, что почти черные».
Постоянно
совмещается
идеей
Но улыбается:
Карие глаза, такие
?
(Coetzee 1980 :33)
подчеркиваемая
с
Она не моргает.
Ты думаешь, я не вижу
непроницаемость
бесформенности
нашего
иного
и
у
чужого
Коэтси
<<Я»,
их
принципиальной децентрированности, бессмысленности и невозможности любых человеческих отношений. Поэтому тела девушки и магистрата он находит
«диффузными,
газообразными,
момент
вертящимися
в
застывающими
пустыми»
причудливо
круговороте где-то
еще,
лишенными здесь, но
часто
в
центра, другой
просто
в
один
момент,
плоскими
и
(Coetzee 1980: 36).
Коэтси
явно
обыгрывает
в
этом
философские размышления о «желании
произведении
желании познать другого, которое может реализоваться
форме, как
и
популярные
другого», как прежде всего, и в эротической
у Д. Дэбидина или Пола Теру, и в трудно реализуемой жажде
познания чужой души, чужого <<Я», проникновения за его непроницаемую
оболочку, как это происходит с магистратом у Коэтси. Поэтому он
- 130говорит
о
непонятной
страсти,
которая
не
может
оформиться
в
сексуа.;1ьное желание. С этой женщиной магистрат «чувствует себя так, словно у нее нет ничего внутри, только поверхность, по которой он рыщет
в поисках входа. Какая наивная ошибка думать, что можно огнем или пытками
проникнуть
тайное
что
сексуальной
экзотизации,
проблему
в
в
Характерно,
тело
постсоветской не
колониальности
оформились
в
!» (Coetzee 1980: 46)
иного
литературе
почти
еще
эротический
нет
обертонов
попытки
перевести
или
телесный
пласт.
Сексуальные обертоны империи не обыгрываются в нашей литературе не случайно. Это связано не только с общей сохраняющейся аскетичностью и патриархальностью русскоязычной литературной традиции,- несмотря на несколько шокирующих исключений, но главное, с тем, что в основном о
проблемах
имперско-колониальных
отношений
пишут
авторы
мужчины, гендервые аспекты этой проблематики почти не затрагиваются. Голоса экзотизированной женщины, которая бы написала о своем опыте
объективации, пока в постсоветской литературе увы нет. Любые
обобщения
на
темы
имперско-колониалъных
взаимоотношений, конечно, не могут быть универсальными, поскольку уникальны
для
каждого
лакала.
В
российском
и
постсоветском
культурном пространстве несомненно действует своя логика мимикрии,
которую можно обозначить как удвоение проблематики мимикрии и множественно
возвращенных
взглядов,
что
связано
не
в
последнюю
очередь с хаотизацией культурной иерархии, с отсутствием жестких точек отсчета
и
норм,
с
их
умножением
и
с
присутствием
возвращенного
взгляда Запада на Россию, как некой высшей санкции настоящей империи, глядящей
сверху
империи России человек
не
вниз
на
империю
второсортную.
колонизатор, условно говоря,
вполне
годящийся
на роль
точки
зрения
постоянно
европейской
и
В
подчиненной
«славянин»
настоящего
-
это
колонизатора
ощущающий
эту
с
свою
ущербность.
Болезненный интерес Хоми Бабы к мимикрии
это несомненно
-
показатель его собственной промежуточной, медиативной позиции. Ведь не случайно другого постколониального теоретика Э. Саида интересовал гораздо больше образ колонизатора, а их предшественника Ф. Фанона
образ колонизированного субъекта. Баба же занят именно проблемой их взаимодействия,
обсуждением
колониального
разделения.
взаимоотношений следует
между
различий При
и
этом,
колонизатором
и
сходств проводя
обыгрывает
в
<<Желание
-
своем
подчеркивает
взаимоотношений
романе
нестабильность
-
их
основе
колонизированным,
Ж. Лакану, педалируя психологический
взаимоотношений
на
нюансировку
Баба
эффект колониальных
другого» и «страх другого», которые
Коэтси
(Bhabha
психической
двойственный
и
1994:
44--45).
природы
конфликтный
Он этих
характер,
мерцательность идентификаций, которые рождаются в результате.
- 131 В
«Месте
культуры» ученый,
одним из колониальных дискурсов
идентичностью
и
различием,
как известно,
-
называет
мимикрию
ироническим компромиссом между
а также
«желанием реформированного,
узнаваемого иного, как субъекта различия, который почти такой же как «Я», но не совсем»
(Bhabha 1994: 86).
Иными словами, дискурс мимикрии
строится вокруг амбивалентности. Для того, чтобы быть эффективной мимикрия должна постоянно продуцировать собственное соскальзЪIВание, собственный переизбыток, собственное различие.
Авторитет мимикрии,
согласно Бабе, определяется именно ее неопределенностью: мимикрия возникает как репрезентация различия, которое само является процессом
01речения. Баба называет мимикрию знаком двойной артикуляции и сложной
стратегией
реформирования,
регулирования
и
дисциплины,
которая присваивает «другого», одновременно облекая
форму власть
(Bhabha 1994: 86)
колониального
дискурса
в наглядную
Поэтому влияние мимикрии на авторитет
оказывается
очень
глубоким
и
по
сути
подтачивающим его изнутри.
Конфигурация, предложенная Бабой, несомненно работает в случае Британской
империи.
В
российских
же
условиях
все
происходит
несколько иначе, поскольку выделенная Бабой логика будет действовать скорее в отношении самого русского человека в Европе и для Европы, где он «почти такой же, но все же не совсем свой», что вызывает в европейцах
подспудвый страх, некоторую дестабилизацию самоидентификации и, как результат
-
стремление отгородиться от русского «иного», не допустить
его в поле собственного «своеГО)). Поэтому изоляционизм поддерживается не только традиционно изнутри российской культуры, но и снаружи, что очень
хорошо
видно
сегодня
в
дискриминационных
по
отношению
к
России практиках со стороны Западных стран. Что касается внутренних взаимоотношений российской империи и ее колониальных «ИНЫЮ), здесь
обобщения Бабы не будут столь верны, поскольку в самоидентификации русского колонизатора в соотношении с неевропейским иным и прежде и теперь
не
актуализируется
неразличения, различия
кривого
по
в
зеркала
столь
ясной
«другогО)),
этно-расовому,
урбанизационному
Институциональные
и
и
момент
этнокультурному,
модернизационному, колонизатором
форме
сохраняются
и
колонизированным
рамки
религиозному,
языковому
властно-иерархические
страха
жесткие
принципам.
границы
остаются
между
жесткими
и
непроницаемыми и небольшой слой местных интеллектуалов в колониях, который сформировался главным образом в советское время, хотя и
формирует
свою
идентификацию
по
русскому
образцу,
который
сливается в их сознании с дискурсами прогресса и модернизации вообще, но
четко
осознает
вместе
с
тем
свою
подчиненную,
инструментальную
роль и непроницаемые границы своей ассимилируемости.
- 132Осмысляя особенности взаимоотношений французской культуры и ее севераафриканских колоний в своей известной работе «Колонизатор и колонизированный» Альберт Мемми пишет: «Путем
культурного
франкофилов, кандидаты
которые
на
доминирования
колонизатор
создает
группу
могут достичь более высокого статуса.
ассимиляцию
затем
станут
поддерживать
Эni
сторону
колонизатора. Их поведение по отношению к другим колонизированным в
большой мере напоминает поведение колонизатора. Однако, кандидаты на ассимиляцию
в
конечном
счете
остаются
также
отверженными,
потому
что для успешного самовоспроизводства колониальной системы она не должна
позволять
ассимиляции ... Амбивалентность
колонизатора
заставляет колонизированного сушествовать в постоянном и болезненном состоянии раздвоения>>
(Memmi 1991: 15).
Эта логика, выделеШiая Мемми, интересным образом преломляется в истории Российской и Советской империй, будучи воспр.оизведена как в отношениях
самого
российского
неевропейскими колониями, так и
колонизатора,
прежде
всего,
с
в отношениях России и Запада, когда
внутри России возникает группа западников, служащих проводниками
ценностей более сильных империй современности.
Иначе говоря, снова
происходит удвоение и расшатывание обычных имперско-колониальных отношений. В советское время сушествовала, как известно, практика
«национальных кадрою>, создание
определенного
русифицируясь
и
которая
специально
была
воспитания
наnравлена на
слоя национальных элит в колониях, которые,
модернизируясь,
несли
в
своей
искусственно
выращенной культурной идентичности элементы имперской российской и
советской
идентификации
и
идеологии.
Но
смычки
между
более
широкими этио-национальными группами, из которых они происходили,
и этими искусственными элитами «ИЗ пробирки>>, практически не было, поскольку э.читы обладали целиком сконструированной искусственно и навязанной им идентификацией, из которой все органически присущее им
в этио-национальном смысле было сознательно вымарано. Ведь требовался
по
религиозных,
сушеству языковых
полный форм
отказ
от
собственной
от них
этно-национальных,
субъектности,
которые
оценивались доминируюшей культурой как отсталые, как «пережитки
прошлого»
и
т.д.
На
амбивалентности
деле
это
часто
общественной
и
приводило личностной
к
расколотости,
идентификации,
своеобразные остатки которой мы находим теперь уже только в старшем поколения,
воспитанном
на
дискурсах
«пролетарского
интернационализма», породившего множество <<гибридов», у которых идентификация
шла
мусульманских
республиках
празднование
обычаев,
чаще
всего
национальных
связанных
с
по
русской
Северного и
религиозных
бытовым
культуре.
Кавказа
и
Например,
Средней
праздников,
повседневом
(свадьбы,
в
Азии
соблюдение
похороны,
- 133рождение
ребенка
проnаганда»,
и
т.д.)
неизменно
каралось
как
<<религиозная
вnлоть до исключения из комсомола и nартии, nри том что в
государственных магазинах (других ведь nродавались
Пасхальные
куличи,
тогда не было) официально
которые
проходили
по
ведомству
национального русского, а вовсе не православного обычая. В более ранний nериод характерной чертой молодых национальных элит,
еще
nомнивших
промытом
свою
советской
стремление
связь
с
пропагандой
трактовавшимся
как
«отсталое»,
в
их
было
дать своим детям не только русское по языку и культуре
образование,
но
и
сформировать
в
коллективистки-коммунистическую республиках
Северного
них
очень
рано
идентификацию:
Кавказа
вполне
принадлежавшие к партийной элите, отдавали
прошлым,
сознании,
оnределенную
к
примеру,
благополучные
в
родители,
в конце 30-х-начале 40-х гт.
своих детей в интернат, который отнюдь нельзя было сравнить
с какой-нибудь колониальной миссионерской школой в Калькутте, с тем, чтобы приучить к
будущему коммунистическому коллективистскому
модусу существования, а nартийные боссы из национальных меньшинств
считали
необходимым
хоронить
своих
мусульманских родителей
по
русскому nравославному обряду в гробу и с оркестром, показывая тем самым уровень своей модернизации, секуляризации
и
политической
сознательности.
В условиях постимперского существования России, разом отказавшейся от фальшивого пролетарского интернационализма, но не имеющей взамен равно глобальной модели, происходит естественный в таких условиях откат
к
решению
российскому
nроблем
имперскому
мимикрии
образцу
утверждения его принципиальной
-
и а
гибридизации именно,
по
старому
отторжения
иного,
нерасnлавляемости, что часто ведет к
полуфашистским nринциnам деления на своих и чужих. Отсюда и все более застывшая России,
nравославного
сущностная трактовка идентификации в современной теперь
и
уже
nревосходства,
коммунистическими
открытое
не
дискурсами.
провозглашение
смягченного
и
не
«Национальные
славянско-
завуалированного
кадры»
в
таких
условиях стремительно превращаются обратно в «инородцев» российской империи,
пусть
сегодня
и nоверженной.
Эти
попытки nри всей их
агрессивности и объективной опасности для всех этнических
нерусских
внутри России, выглядят тем не менее в целом одиозно, потому что они не в силах осознать иную логику сегодняшнего времени, адаптироваться к
дискурсам
глобализации,
nроницаемости
границ
и
идентификаций,
которые требуют иных, не национальных, не имперских центристских решений 17 •
Русский человек, как имперский человек
-
и не этио
это не nросто колонизатор,
боящийся возвращенного взгляда со стороны колониального субъекта, но
- 134и сам маскирующийся под западного, копирующий его, подражающий
ему,
порабощенный
его
властью,
хотя
идентификация
русского
колонизатора в роли колониального субъекта для мира первого, постоянно компенсируется
второй
сильной
поработительной
стороной
его
собственной идентичности, в которой логика мимикрии работает в виде шюхо
прижившихся
в
России цивилизаторских
и модернизационных
дискурсов, по существу начавших развиваться только в Советское время,
в попытках подтянуть к общей модернизации так называемые «отсталые» регионы, хотя делалось это неизменно в уродливых формах и согласно логике
«модернизировать, но не переусердствовать
-
учить в гусских школах, строить кое-где
Детей могли
!»
заводы и фабрики, готовить
национальные кадры, но в той же Средней Азии, как известно,
местное
население заставляли насильно собирать хлопок и травили диоксином, а в
Чечне не развивалась никакая промышленность, кроме нефтяной и даже долгое время не было высших учебных заведений, кроме Нефтяного
института. Отзвуки этих практик видны и сегодня.
·
Необходимо отметить, что эта «неосуществленность» миссии
и
роли
угнетает
русского
колонизатора,
хотя
собственной в
отличие
от
колониальных субъектов, практикующих мимикрию чаще всего чтобы выжить,
русский
западник
искренне
верит
в
свою
западиость
и
европейскость. В его поведении важна чистосердечность психологической установки, а не желание «сойти за», «подстроитьсЯ>}, во многом, вероятно,
и потому что своего традиции
--
то есть, более древней и родной культурной
за душой у него нет вовсе. Ведь
колониального субъекта
в отличие от классического
в исполнении того же Бабы, в русском случае
связь с народной культурой была утеряна очень давно или вообще отсутствовала изначально.
Страх и дестабилизация собственной идентичности, отмеченные в отношении колонизатора Бабой,
у русского колонизатора выражены в
меньшей мере, поскольк-у в собственном превосходстве он не сомневается, во всяком случае, внутри своей страны. Но несомненно здесь тоже имеет место
недовольство
и
некое
ощущение
скрытой
угрозы
в
связи
с
возможным более высоким уровнем образованности, знаний, овладения языком и культурой
-
русским или мировыми, представителями этио
национальных
колонизированных
обычаями
традициями
и
склонности к
групп,
что
в
сочетании
с
работоспособностью,
нерусекими
отсутствием
пьянству в российской степени, уважением к предкам,
семье и т.д. -вызывает чаL-то нерефлексируемую ярость и отторжение российского колонизатора, причем отнюдь не только в военной форме, но и в профессорекай мантии, ощущающего собственную уязвимость в присутствии
обернувшегася
более
цивилизованным,
чем
сам
он,
«дикарю}. По существу мы имеем здесь дело с соперничеством ушербного российского
колонизатора
с
его
же
собственным
колониальным
субъектом за первенство в овладении победившей и того и другого
- 135западной культурой модернизации, что особенно хорошо стало заметно в nоследние
2 десятилетия ХХ века и
Баба не случайно называет
присутствия»
с падением СССР.
колониальную
Но
(Bhabha 1994: 120).
существования
«между>)
англизированным,
тем,
между
для
чтобы
взаимными
мимикрию «метонимией
если
него
быть
культурными
это
проблема
англичанином стереотипами,
то
и в
русской традиции все это снова удваивается, усложняется, х~тя остается
при этом и недовыраженным и недоосознанным. Потому что сам русский колонизатор
это
-
колониальный
выражение
субъект
мимикрии
и вовсе
-
в
серая,
крайней
смазанная
форме,
«копия
а его
копию),
симулякр без реальной референции, ставящий под сомнение сам авторитет такого колонизатора, как русский, в качестве возможной ролевой модели.
Именно
поэтому
герой
А.
Мамедова,
образованный
азербайджанец,
противопоставляя себя национализму получившей независимость страны, поминает слова Р. Киплинга о бремени белого человека, а не рассуждения Ф. Достоевского о том, как из рабов превратиться в хозяев. Он тем самым копирует западный оригинал, а не его русскую копию.
колониальных
обретает
субъектов
более
внутри
сложную
российской
форму
империи
подчиненности
и,
Для многих
эта
проблема
соответственно,
необходимости установления отношений мимикрии не только с русской, но и с западной культурой, к которой у них появляется доступ на самых разных уровнях.
И эта двойная подчиненность рождает
особый
и
ракурс
осознание
парадигматической
совершенно
маргинальности
российского пути.
Итак, одной из основных особенностей субъектности своего и иного, nодвергающихся
в
постсоветском
культурном
воображаемом
значительному переосмыслению, является категория мимикрии. По сути проблема мимикрии и копирования в России переходит с уровня
на
цивилизационный
и
культурный.
идентификация основана на постоянном корректировке
различных
существовать
моделей,
российская
копировании и дальнейшей
существующих
и
личностного
Вся
прежде
или
уже
всего,
переставших
Византийской
и
Западноевропейской. На страницах кииг многих современных российских писателей, работающих нередко в русле почти западного постмодернизма (Вик.Ерофеева, мимикрии
В.Сорокина
всей
русской
и
т.д.)
вырастает
культуры,
как
искаженная
метафора
подчиненно-имперской
по
отношению к Западной, только не в том смысле, который вкладывался в нее Х. Бабой, казалось бы столь убедительно определившим мимикрию во взаимоотношениях индийской и британской культур, и не в том смысле, который
проиллюстрировал
названном
романе
нобелевский лауреат В.С. российской приводит
в
своем
«ИмитаторЫ))
Найпол.
самоидентификации и
к
изменению
по
замечательном
несколько
красноречиво
десятилетий
назад
Амбивалентность и щекотливость отношению
психологического
к
западной рисунка
культуре мимикрии
- 136российского выживания
<<Я». или
Он
основывается
повышения
не
только
социального
на
статуса,
подражании
но
и
на
ради
подспуднам
внутреннем отторжении и не всегда осознанном стремлении внести что-то
свое, сделать копию хоть в чем-то не идентичной оригиналу. Интересно в
этом смысле и что происходит в российском культурном воображаемом и
литературе с проблемой обратной мимикрии, которая также возникает у целого ряда писателей, заинтересованных в том, чтобы разобраться во
взаимоотношениях
колонизатора и колонизированного.
Эта проблема
обретает неожиданный смысл, поскольку вместо отмеченного
Бабой
уязвимого психологического состояния колонизатора, который осознает, что
его
копируют
и
его
это
раздражает,
потому
что тем
самым у
него
отнимают часть его самого, его уникальность, словно бы раздевают его, в эпоху крушения империй и в состоянии перехода в другую культурную и политическую систему координат, как это происходит на постсоветском
пространстве,
мимикрия
может неожиданно обернутьс'!
подражанием
бывшего колонизатора или человека, автоматически относимого к этому разряду, бывшему колонизированному, как это произошло, например,
в
рассказе А. Волоса «Свой».
2.
ВЗАИМООТНОШЕНИЯ КОЛОНИЗАТОРА И КОЛОНИЗИРОВАННОГО С~ЪЪЕКТА.
Итак,
проблема
субъектности
в
личностной
идентификации
постсоветском
соответственно, в литературе,
культурном
и
формирования
воображаемом
и,
продолжает конфигурироваться по той
сложной эпистемологической и психо-культурной модели, которая бьша очерчена мной выше
а именно, в теснейшей зависимости от имперско
-
колониальных различий. И любые попытки определить основные аспекты воспроизводства
и
трактовки
субъектости
частности в постсоветской транскультурной перекрестке
различных
вообще
и
инаковости
имперско-колониальных
моделей
и
модернизации, лишь в очередной раз убеждают в том, что постмодернистские
способны
дискурсы
адекваmо
иного
описать
эту
и
в
литературе, создаваемой на
постколониальные
проблему
для
способов запа,д;ны~ теории
нашего
не
социо
культурного пространства 18 • Когда речь идет о личностной и групповой идентификации это выражается комплексе.
субъекта,
С
одной
стороны,
в очень сложном и противоречивом это
самоидентификации
российского
как части не до конца модернизированной, квазизападной
империи. С другой стороны, эта идентификация осложняется и остатками советского комплекса превосходства и ностальгией по советской жизни,
которая теперь оценивается большой группой людей как явно лучшая и вередко
замещает
в
их
культурном
воображаемом
святочный
образ
России, которую мы потеряли. Иными словами, для них идеал смещается исторически
на
один
порядок
вперед
и
происходит
характерная
для
- 137nостсоветского сознания подмена
социалистических
доктрин,
--
искусственное противопоставление
которые
связываются
с
Россией,
и
западноевропейской культуры, бывшей по сути ко.iiыбелью этих доктрин.
Но потерявший обе России
-- и
царскую и социалистическую
-- субъект
оказывается в новой постсоветской России, которая рождает и новые комплексы, суть которых точнее всего, на мой взгляд, можно выразить в
почти психиатрическом понятии автофобии и отчуждения н~ только от
пресловутых средств производства, но и собственно, от себя, от своего
«Я», что ведет к вполне определенным реакциям-- от катастрофического сознания
до
гедонизма.
дополнительно
самой
российской
проблемой
Эта
ситуация
может
осложняться
еще
и
подчиненным положением индивида или группы внутри
подчиненной
влияния
имперской
различных
конфигурации,
стратегий
то
есть
противостояния
на
формирование субъектности. Вместе с тем, культурная идентификация большинства
интеллектуалов,
испытывающих
подобный
комплекс,
остается прочно обусловленной традиционным для России вторичным европоцентризмом,
контрабандно
ориентацией
проникнуть
в
на
великую
которую
европейскую
всячески
традицию,
пытаются
многие
представители постсоветского пространства. В наиболее сложных случаях
множественной
культурной
европацентристская
идентификации
чувствительность
приходит
эта в
вторично
столкновение
с
неразложимым остатком этно-религиозной, этнокультурной и языковой ориентации,
снова
рождая
причудливые
палимпсесты
постсоветского
сознания.
Сложная игра имперских и колониальных различий на постсоветском пространстве может выражаться в плане идентификации в образах
1)
бывшего колонизатора в ситуации
столкновения как с культурой
бывшей российской колонии, так и с бывшей (нынешней) метрополией,
2)
бывшего (настоящего) подчиненного, колонизированного субъекта-
снова, в ситуации
столкновения с культурой как бывшей колонии, так и
своей второсортной метрополии, либо метрополии глобальной, связанной с миром западной модерности или альтернативных ей властных структур,
З)наконец, представители российской подчиненно-имперской культуры опять-таки в
контексте западной глобализации и альтернативных ей
мировых цивилизационных и культурных конфигураций.
Все эти варианты в бесчисленных комбинациях присутствуют
в
современной постсоветской повседневной действительности, литературе,
кино, театре. Но они очень редко получают адекватную интерпретацию в силу неистребимой бинарности мышления большинства комментаторов
(как внешних, так и внутренних), в силу того, что даже объективно существующие ростки медиативности воспринимаются чаще всего самим промежуточным человеком, как аномалия, а не источник новых смыслов и культурного и эпистемологического творчества.
- 138В определении проблемы субъекТiюсти в постсоветском пространстве необходимо
как
введение
медиации,
как
особого
позиционирования
исследователя, так и активное осмысление границы в идентификационном смысле разделения на своих и чужих, себя и иное. Можно сказать, что
такое разделение возникает
по нескольким линиям. Это может быть и
вариант внуrри-российской пограничной идентификации, проводимой по принципам этноса, религии, языка, и, главным образом, по принципу колониального различия. В результате мы имеем дело с
внутренним
российским колонизированным субъектом. Его позиция объективно и потенциально должна быть более плодотворной и менее слепой к нюансам и деталям субъектности, нежели позиция, условно говоря, «своего»
в
российской тотальности. Но одновременно, позиция внуrреннего иного
оказывается ограниченной узостью его этнокультурной идентификации, поскольку интеллектуалы такого рода обычно являются приверженцами этнокультурных
моделей групповой
идентичности,
формулируемых
в
достаточно устаревших и не работающих сегодня термИнах борьбы за национальное
самоопределение
изменившегася
и
развитие
просвещенческого
в
рамках
универсализма
почти
и
не
идеологии
«гуманизма», когда возвращение к порабощенной ранее «иной» культуре с
сочетается
некритически
середины
культуре
:ХХ
основанной на принципе:
заимствованной
века
в
западноевропейской
психолого-философской
моделью,
«локальное, национальное, этническое должно
стать универсальным, общечеловеческим, гуманистическим». Чаще всего они их
отрицают
западные постмодернистские теории, но не на основании
монотопизма
или
критики
слепоты
по
отношению
к
имперско
колониальному комплексу, как это делают Валтер Миньоло, Амир Самин
или
Абделькебир
Катиби,
неотрефлексированной
а
по
приверженнести
причине
собственной
так
называемым
общечеловеческим ценностям в духе просветительского универсализма. Именно
философия
западноевропейского
просвещения
в
слегка
адаптированной русской культурой форме продолжает выступать для внутренних
иных
российского
моделью и идеалом.
культурного
Поэтому,
пространства
основной
например, в рассуждениях некоторых
исследователей культуры и литературы Северного Кавказа, стороны, все время упоминается стороны,
осуждается
с одной
Толстой, Кант, Хайдеггер, а с другой
этио-центризм
и стремление к независимости от
России, слиянность с исторической судьбой которой постоянно и даже навязчиво
подчеркивается
ассимиляционной воспроизводить
моделью. культурные
--
в
полной
Они модели
мере
в
соответствии
продолжают по
крайней
мере
с
автоматически полувековой
давности, характерные для очень небольтого числа са.\fых первых анти- и постколониальных мыслителей, в какой-то мере покупая себе место и легитимность
в
изменившем
лицо,
но
не
сущность
пространстве
Российской империи. Отсюда и явный просветительский крен подобных
- 139работ, и их почти объективная, хотя и не всегда осознаваемая полемика с постмодернистскими
и
интерпретациями
постколониальными
национального
позиционирование
и
«просвещенного
релятивными
этнического,
кавказца»
или
и
особое
«просвещенного
азиата», в зависимости от конкретного постсоветского локала, постоянно утверждающего
лояльность
по
свою
ассимилированность,
отношению
доказывающего
к русской культуре, так
и
как
д.остаточное
знакомство с западной культурой. Так, в довольно интересной работе
Султанова 19
Казбека
национальном,
говорится:
обречено
на
«Личностное,
духовную
не
укорененное
бездомность,
в
национальное
(роевое), не преображенное личностным, отторгается от приоритетных задач гуманизма. Национальное самосознание выступает как антипод денационализации в системе межэтнических связей и в то же время не может
не
(Султанов
нуждаться
в
постоянной
коррекции
своего
и
не-своего»
2001: 25).
Близкий
только
что
описанному
вариант
самоидентификации,
рожденный в сушиости очень сходной моделью сознания,
-
это позиция
интеллектуала из бывших колоний России, получивших независимость. Особенно ярко это проявляется в случае с более близко связанными с европейской культурой Западной Украиной и Прибалтикой. Здесь также главенствует
этио-культурная
и
этио-национальная
логика,
только
с
точностью до наоборот, поскольку популярность автора той или иной теории и его сравнительный успех на Западе зависят во многом от степени
антироссийского запала. В качестве альтернативы имперскому комплексу выступают и в этом случае слегка подновленные западноевропейские
принципы конструирования субъекткости и восприятия иного, набор устоявшихся культуры,
клише,
связанных
этио-территориальной
Гердера, Хайдеггера, Вебера
с
концепциями
языка,
идентификации,
с
национальной
именами
Канта,
и переводчиков и трансляторов их идей на
местные языки культуры.
Промежуточная
идентификация,
не
замешанная
на
жесткой
этнокультурной привязке и не растворяющаяся целиком в европеизме, по прежнему не характерна для российского и постсоветского пространства,
хотя в принципе это не должно быть так, хотя бы уже в силу наличия на руинах
советской
рождению,
по
империи
крови,
по
огромного
культуре с
связанных
по
неславянской доминантой,
числа
людей,
но
владеющих только русским языком и воспитанных целиком на русской и европейской культуре. Для них промежуточность и попытки каким-то
образом ее осознать и творчески использовать должны были бы стать основной
экзистенциальной
проблемой,
но
однако,
эти
люди
по
прежнему обречены на крипто-идентификацию, на замалчивание одной из составляющих своего «я>>, если они хотят быть институализированы. Не случайно, как говорилось выше,
продолжает
оставаться
акцент
дурным тоном в нашей научной среде
на
самопозиционировании,
который
- 140воспринимается
как
некая
представителя
методологическая
примитинной
незрелость
культуры,
и
клеймо
озабоченного
самоидентификацией. Сама болезненность этой проблемы подчеркивает непроработанность механизмов
в российском культурно-политическом пространстве
перехода
от
имперского
сознания
советского
наднационального типа, с сильно выраженной славянской доминантой, которая,
правда,
вуалировалась
интернационализма,
имперская
идентификация,
характерная для
Римской
бывшими,
дискурсами
конечно,
менее
лишенная
пропетарекого
успешными,
этнической
чем
доминанты,
более древних времен, скажем, для Китайской или
империи,
к
узкой
этно-национальной,
этио-религиозной
и
этноязыковой привязке, основанпой на простом отторжении всего иного в этио-культурно-религиозно-языковом
субъектность
смысле.
чаще всего формулируется в
этнокультурных
дискурсов,
Промежуточная
pa...m
принадлежащих
двух или более
РоссиЦской/Советской
империи, причем один из них может быть славянским (как в случае с та.iшнтливым
таджикеко-русским
Зульфикаровым
или
с
менее
прозаиком
известным
и
поэтом
молодым
Тимуром
азербайджанеко
еврейским автором Афанасием Мамедовым), порой выходя за раl\П<И внутренней
двойственной
диалога
мировой
с
чувствительности,
или
множественной
культурой.
Это
свойственной
в
как
свое
идентификации
бы
время
местные Альберту
Характерный и уже довольно давний пример в этом смысле
-
для
варианты Мемми. попытка
альтернативного мышления в духе
фантазии-медитации на историко
культурные
не
темы,
созданной
в
рамках
традиционного
западноевропейского научного или художественного дискурса. Я имею в виду книгу казахского писателя, поэта и публициста Олжаза Сулейменова «Аз и Я», которую можно воспринимать как своего рода культурный манифест, где жанровая и родовая привязка и грани между романом,
историческим размышлением, поэзией, этимологической переметаны и стерты.
задачкой
Эта дискурсивная зыбкость в свое время вызвала,
как известно, негодование советского научного истеблишмента, особенно в
лице
ревностных
культуры,
защитников
которые
русской
усмотрели
в
национальной
книге
традиции
Сулейменова
и
попытку
посягательства на величие созданного ими вторично европоцентристского
мифа
о
России.
Но
интересно
др}тое.
Само
позиционирование
Сулейменова, казалось бы, близко Глории Ансальдуа в ее знаменитой книге о пограничье.
культурных традиций поддающихся
Налицо та же попытка осмысления нескольких
в динамике, эстетических закономерностей,
интерпретации
западными
средствами,
дискурсивной и эпистемологической привязки к другим
не
языковой,
языкам,
ино·й
системе координат. И ошеломляюший эффект оказался тоже сходным. Но все же
между
Сулейменовым
и
Ансальдуа
разница. Дело в том, что сама субъектность
существует и
ощутимая
в его случае достаточно
- 141 традиционна
для
российской
империи,
основана
на
взаимодействии, на переплетении существующих традиций
синтезе
-
и
в данном
случае, российской и «азиатской». Идея гибридности не выступает, как у
Ансальдуа, в виде би- или поликультурности. Сулейменов
не дитя двух
-
или нескольких культур, а скорее «субалтерю>, воспитанный на русской культуре, как носителе модернизации, и занятый в определенной мере, ее критической
деконструкцией.
Он
как
бы
выполняет
ранне
постколониальный проект переписывания господствующей традиции, но при этом не отрицает ее полностью, а пытается интегрироваться путем
своеобразной
тактики
уподобления
культуры
колонизатора
колонизированной традиции. Это момент, возможный далеко не во всех
имперско-колониальных конфигурациях- так, нельзя представить себе
индийского
или
африканского
писателя,
который
доказьmал
бы
происхождение британской культуры из одних и тех же корней, что и его собственная колониальная культура. В случае же с подчиненной империей
-
Россией
-
такая тактика оказывается вполне возможной, как это
убедительно показал Сулейменов. Вместе с тем, идентификация авторов, подобных Сулейменову, все же объективно основывалась на мощной опоре на российскую культурную и эпистемологическую традицию.
В западных работах, посвященных книге Сулейменова, в частности, в довольно удачной статье Харши Рама «Воображая Евразию: поэтика и
идеология
«Аз
и
идентификации
Я»
Олжаза
писателя
Сулейменова»
справедливо
(Ram 2001 ),
связывается
с
вопрос
внутренней
российской традицией альтернативного европацентризму мышления, от древнерусских стилизаций, распространившихся в авангарде, в частности,
в творчестве футуриста В. Хлебникова до печально известного лингвиста Н. Мара и нео-евразийских выкладок Гумилева. Сама гипотеза Рама о
возможных предшественниках Сулейменова в области между поэзией, историографией и лингвистикой выглядит безусловно заманчивой. Но на мой взгляд, фигуры Хлебникова и
Мара в одном ряду с Сулейменовым
смотрятся натянуто. Ведь история Сулейменова
-
это все же история
«субалтерна», это история Ариэля, поначалу обласканного
режимом и
действовавшего в почти полном соответствии с принципами тогдашней советской многонациональной литературы советский
по
содержанию»,
а
«национальный по форме,
-
затем
неожиданно
выкинувшего
калибанекий фортель. Позиция же Хлебникова, как и всего русского авангарда
по отношению к Азии,
экзотизации, космического
романтического импульса
все же скорее относится к разряду увлечения
всемирности
и
иным,
авангардного
космополитизма,
но
при
непременном сохранении собственной изначальной центральной позиции. В эту же парадигму экзотизации и евразийских увлечений, обусловленных
антизападным
импульсом
общекультурном
и
русского
гуманитарном
авангарда
смысле,
в
более
укладывается
широком и
научное
творчество Мара, которое, внешне выходя за рамки идеологизированного
- 142позитивизма ранне-советской поры, все равно ведется, в конечном счете, с западных
эпистемологичесю1х
имперско-колониальных
позиций.
Как
и
взаимоотношений,
в
истории
в
других
формировании
субъектности российского индивида, как и представители ее незападных r<олоний,
очень трудно от;э;елить изначальный импульс соучастия с
культурой
поработителем
от
внутренне
зреющего
отторжения
и
противостояния, которые часто формируются в среде воспитанной на культуре метрополии местной «колониальной» интеллигенции.
Особый
интерес
представляет
и
идентификация
бывшего
колонизатора или человека, оказавшегося в его роли, отчасти затронутая
мной
ранее.
человека
--
Прекрасный
пример
исследования
психоЛогии
такого
роман Дж. М Коэтси «Бесчестье». В России самоощущение
подобного человека отмечено рядом совершенно особых черт, связанных во многом с подчиненным положением этой империи в мировой властной
конфигурации, которое нельзя в полной мере приравнять к позиции бывшего
британского
соприкосновения постараюсь
здесь
или есть,
французского
но
проиллюстрировать
есть
и
колонизатора.
Точки
непреодолимые различия,
ниже на примере
Коэтси, а также двух рассказов-«двойников»
анализа этого
что
я
романа
Пола Боулза и Андрея
-
Волоса. Диалог же с западной культурой
осуществляется
не внутренним
иньrм российской тотальности, а все же чаще ее «своиМ>> в той или иной мере интеллектуалом, но при этом междуистом в мировой культуре, в воображаемом
которого
уже
вся
целостность
российской
начинает выступать аналогом колонии, а в центре стоит
культуры
самоощущение
ее жителя в глобальном мировом пространстве и его восприятие другими и собой в соотношении с этим пространством. Классическим случаем подобного
постмодерного
и,
одновременно,
вполне
российского
упражнения в переосмысленном космополитизме является недавняя книга
Викторова Ерофеева <<Пять рек жизни», речь о которой ниже. В постсоветской литературе создается довольно сложная конфигурация инаковости, не типичная для других культурных регионов. Это связано с
тем, что сама дихотомия колонизатора и колониального субъекта здесь не всегда осознаваема столь
четко, она выступает в смазанной, смешанной
форме, что связано с сохраняющимися остатками (само )идентификации по советскому типу, а также с ориентацией на русскую культурную и
литературную традицию, в особенности,
XIX века,
определенным образом
увиденную и трактуемую. Как «пограничный», промежуточный феномен
должен
быть,
по-видимому,
расценен
и
российский/советский
колонизатор, как «иное», в литературе чаще экзотизирующий культуру
колонии, пытающийся проникнуть в нее, а иногда даже стать там своим.
Им также движет романтическая, западноевропейская в основе тяга к «иному»,
как
противоположному
полюсу.
Сложность
российской
конфигурации, однако, заключается в том, что это империя-колония, что
- 143колонизатор находится на еще более зыбкой почве, чем его британский или фрющузский «коллега», и постоянно осознает свою уязвимость, как колонизатора. Он представляет собой
подавляемого колонизатора, если
не колонизированного субъекта в более глобал:ьном мировом масштабе. В оформлении субъектности представители Российской империи в силу вступает упомянутый выше комплекс неполноценности недоевропейца, лихорадочно копирующего Европу, в том числе и в ее колониалистских
дискурсах
и
стратегиях
обынаковления
по
расовому,
этническому,
языковому, религиозному и иным принципам. Если речь идет о советском
периоде, картина еще более усложняется, поскольку теперь в качестве носителя цивилизации и модернизации русский человек часто, если не
всегда,
осознает свое личностное Отчу?.КДение от той идеологической
нагрузки,
которую
советской
должен
нести,
как
хотя
и
модернизации,
представитель
специфически
выросшей
целиком
из
западноевропейских дискурсов современности, и, в частности, социализма и марксизма, но искусственно вуалировавшей эту
органическую связь с
«колониальностью
масштабе,
власти»
в
мировом
пытаясь
противопоставить свои ценности миру западному. Смутные, не всегда осознаваемые импульсы этой раздвоенности то психологических
колонизатора,
реакциях
который
неуверенного
может
прикрывать
и
дело
всплывают
в
русского/советского эту
неуверенность
жестокостью, а может погружаться в стагнацию вместе с запутавшейся и
метастазирующей империей. Поэтому сложных и неоднозначных, размытых
важно выделить момент более взаимоотношений колонизатора и
колонизированного, как особенность имперско-колониального комплекса России и, следовательно, сферы ее художественного воображаемого.
3. МЕТАМОРФОЗА. Важнейшим элементом в личностной является
художественном
осмыслении
проблемы
идентификации в современной транскультурной литературе метаморфоза,
отражающаяся
не только в
художественном
воссоздании мира, как бесконечной цепи превращений, ускользающих от
фиксации,
рационализации,
определения,
отрицающих
порой
саму
возможность называния, но и в принципах конструирования персонажей и
мерцающего повествования. Мотив метаморфности, перекочевавший в литературу из фольклора, удается без сомнения больше тем писателям, которые
по-прежнему
фольклорным
сохраняют
антохтонным
хотя
началом.
бы
Так,
какие-то
в
связи
карибской
с
этим
литературе
«превращение» решается не в кафкианекой западной логике очуждения и необратимости, характерной для модернизма, и не в новомодной логике виртуальной
реальности,
где
нет
точек
невозврата.
Здесь
тема
превращения решается в связи с мифологией противостояния, выживания, приспособления,
трикстеризма,
развивающейся
практически
во
всех
- 144покоренных колонизированных традициях. Об этом неоднократно писали многие мыслители Вест-Индии. Так, гайанский прозаик Уилсон Харрис в статье «Танец заточения» (слово
использованное в названии
«iimbo»,
статьи, как и в названии танца, необычайно многозначно. Оно может означать и тюрьму или заточение, и забвение, и даже преддверие Ада) анализирует
тесную
взаимосвязь
карибской литературе,
телесности
и
метаморфности
в
а также фольклорное происхождение мотивов
трикстеризма, и, в частности, образа паучка Ананси и паучьего ~<танца заточения». В африканском по происхождению танце заточения танцор, изображающий
фольклорного
героя-трикстера
Ананси,
сгибается
и
проходит под палкой, которую опускают все ниже, пока не остается узкое
пространство, куда он проникает, распластавшись как паук. Этот танеп родился
на
рабаторговых
стесненных
условиях,
Ритуал «заточения»
судах,
где
рабы
содержались
в
таких
что превращались в настоящих людей-пауков.
как бы воспроизводит и заставляет ,пережить заново
путь из Африки в Новый Свет. Для Харриса эта метафора применима не только к африканским рабам, но
является универсальной аллегорией
карибского сушествования вообще. А «заточение>> воспринимается как аналог порога, прохода, пути в Новый Свет и одновременно, как метафора
фантомной конечности, которая связана с особым восприятием телесности в
Карибской
культуре.
Харрис
расчлененного, но не умершего
беспокойной
протейной
выразил
эту
проблему
в
образе
бога или человека, подойдя к идеалу
физической
природы
и
метаморфозы живого и мертвого, возрожденного
неокончательной и
превращенного,
которая соответствует духовному пробуждению и выражается не только в сексуальности, но и в ускользающей телесной метаморфности, когда воображаемое и реальное исчезновение,
переход в другое состояние
помогают
подавляющим
справиться
с
невыносимым
и
миром
вокруг
(Harris 1995: 378-382). Среди
Карибском
типов
метаморфности,
регионе,
маргинализировавшийся в
получающих
превалирует
развитие
в
довольно
западноевропейской традиции,
том
же
быстро ушедший
в
сферу массовой литературы радикальный мотив превращения мертвого в живое,
одушевленного
в
неодушевленное,
связанный
с
властью
воскресшего тела. Почти свободный от библейских обертонов, этот мотив в Вест-Индии получает иное толкование, по словам исследователя Майкла
Дэша, «субъект карибской литературы выражает идеал беспокойного, протейного физического начала, расчленения и нового сочленения» 1995а:
332-335), представленных передко
(Dash
в сочных, избыточных красках
и образах, вьшлескивающих метаморф.uое начало в область тексто- и слово-творения. Метаморфность повествования, героя, текста в Карибской
прозе и поэзии основана на дина.\1ическом начале трансформации, на незавершенной природе мира и страхе неподвижности, раз и навсегда
данных форм, которые воспринимаются как мираж. Дэш продолжает:
- 145«Формы
телесной
метаморфозы,
незавершенности соития,
как
в ней нередко
попыткой
литературы.
телесной
текучести,
открытости
и
связаны с изображением сексуального
переписать
и
пересоздать
субъект
карибской
Хотя сушествуют и иные формы телесной метаморфозы
упругостъ
(resilience), неуловимость (evasiveness), и т.д.» (Dash 1995а:334)
3.1.
сдержанность
(reticence)
ИРЕВРАЩЕНИЯ Д. ДЭБИДИНА.
Обманчивость
метаморфозы,
опасности,
которые
таит в
себе
ее
открытость, наконец, те окончательные рубежи, за которыми все же превращение
становится
необратимым,
волнуют
самое
последнее
поколение связанных с Карибами авторов, многие из которых живут и
пишут на Западе. Это касается, например, талантливого гайанского поэта и
писателя
Дэвида
синкретизма,
Дэбидина,
человека,
в
характерного
чьей
культурной
примера
карибского
идентификации
слились
история индийских наемных рабочих в Гайане, африканское наследие, общекарибский опыт небелого подчиненного большинства, обреченного бьпь
второсортным,
Великобританию
и
личная
история
получившего
рано
западное
иммигрировавшего
образование
искусствоведения, постколониального поэта и прозаика, дипломата. эти
<<Я»
сливаются
значений
и
в
текучем,
образов,
метаморфности,
в
которую
вечно
становящемся,
иронической
противостоит архаическим
Его
и этио-центристским
представляет
стереотипными,
искаженными
формами
транзитном
эстетике
создает Дэбидин.
Все
топосе
трансгрессии
позиция
и
откровенно
формам,
застывшими,
идентификации.
в
профессора
которые он
коммерческими,
Позицию
Дэбидина можно
определить, как тотальную промежуточностъ, постоянную транзитность,
незавершенностъ идентификации и отказ от обоих полюсов и
Ариэля.
Внедомность
становится
в
его
случае
и Калибана
-
многодомностью,
транскультурацией, поскольку он имеет возможность играть и иронически
пересоздавать в своем творчестве, вступать в диалог одинаково свободно и с многочисленными карибскими традициями, и с западноевропейским каноном,
которым
блестяще
владеет.
Этот
постоянный
интертекстуальный диалог происходит у Дэбидина и на уровне языка, и на
уровне персонажей, и на уровне особых символов и образов из разных традиций,
которые
равноправны
в
его
лишенном
иерархии
художественном пространстве.
У Дэбидина очень часто встречается хронотоп пути, путешествия, а
метаморфоза
и
трансгрессия,
географических, исторических,
пересечение
сексуальных, включая границу между
основными
структурными
главный мотив и тема
-
и
разичных
социальных, культурных, смертъю и жизнью
смысловыми
элементами
его
границ
-
языковых и
-
являются
поэзии,
где
одиссея из Индии в Гайану и затем в Англию,
- 146из прошлого в будущее, из цикличности к линейному времени, из третьего мира в первый, из одного <<я:» в другое.
В упоминавшейся вьппе поэме «Тернер» в образе капитана Тернера, чье имя совпадает с именем известного английского художника, картина
которого положена Дэбидином в
основу этого
произведения,
поэт
обращается к приему травестии двойничества, который является частью более широкого общего принципа метаморфности, характерного для карибских писателей и, в частности, для У. Харриса, в романе которого «Дворец Павлина» английского поэта
белого капитана
XVIJ
также зовут Донном (по имени
в.). В его случае этот мотив представлял собой
пародию на образ капитана Марлоу (названного по имени ·английского драматурга
Тьмы».
современника Шекспира) в романе Дж. Конрада «Сердце
-
Мотивы
двойничестна
западноевропейской
литературы
сливаются в «Тернере» Дэбидина со следами традиционных гайанских легенд о призраке голландца (духа ранних европейсЮL'{ колонизаторов) и в результате на свет рождается ускользающий от определения, постоянно
меняюшийся полиморфный призрак рожденного
«я»,
в
какой-то
мере
стертого или
так никогда и не
материализация
негативного
авто
имиджа пограничного сознания.
Нерожденный ребенок
--
наверное самый
яркий пример такой
идентификации, как и состояние нерожденности вообще, многократно повторяющееся
у
колонизаторской
существование
Дэбидина.
вне
динамической
Это
цивилизации,
и
этой
ужасный
двойник
неспособный
системы
противоречивой
координат. системе
и
на
темная
тень
са.\1:остоятельное
Подобной
сложной
идентификации
автор
противопоставляет статичную романтическую европейскую трактовку
главного
сюжета поэмы
-
колонизации Карибов
творчества Тернера, высветив в нем при этом
-
на примере
жестокие, сексуальные и
садистские обертоны. В поэме Дэбидина последовательно рассматриваются и отвергаются
все культурные модели взаимодействия с прош.пым
от его забвения,
-
стирания даже памяти о нем до более Iсонструктивных попыток создап. мир
заново.
Эти
позиции
выражены
в
оказывающихся в чем-то очень близкими ребенка и головы утонувшего раба
-
казалось
бы
образах
-
полярных,
но
нерожденного
прекрасных и «возвышенных»
жертв, внезапно оживших и связанных между собой тенью империи, представленной
в
образе
Тернера.
архаики и западной модернизации
высвечивая
культурную
В
«Тернере»
противопоставление
становится одной из основных тем,
креолизацию
и
гибридность
как
парадигматические свойства карибской культуры, однако, с векоторой неуверенностью со стороны поэта. В его оnисаниях времен до прихода западной цивилизации есть и элементы идиллии, которые разрушаются Тернером. Но сами понятие «до» и «после» не являются под.;1инными во
вневременном универсуме поэмы и в том море забвения, где существует
- 147голова
утонувшего
культурными
раба
с
ее
синкретическими
религиозными
и
представлениями, возникающими в снах и великолепных
барочных описаниях, где с силу перевернутой логики элементы западной традиции интерпретируются посредством архаических мифов, понятий и
представлений, а не наоборот, как это бьшо прежде. В
лишенных
примитинной
биварности
внерациональных
предсказаниях шамана Ману, где принципиально невозможно отделить позитивные перемены, принесенные западной культурой от негативных, легко
прослеживаются
постоянно
черты
ошибающегося
постмодернистского
смыслообразования.
петляющего
Дэбидин
парадоксальность этой культурной конфигурации, в которой счастье, смерть и свобода, нищета и богатство
-
и
подчеркивает «боль и
едины и нераздельньш
и ведут к промежуточным синкретическим формам
(Dabydeen 1994: 33),
идентификации, способным, по мысли автора, вывести к
новому этапу
творческого смыслообразования. Эта позиция выражена в поэме в образе головы утонувшего раба с ее особым и только ей понятным языком, в
создании которого автор вторит в определенной мере тактике Меддеба в романе
«Фантазия»,
французской
не
случайно
также
романтической
севераафриканских нерожденный
арабов
в
ребенок
написанном
живописи,
стереотипном скорее
на
основе
представлившей
экзотистском
материализация
ключе.
А
негативной
самоидентификации колониального субъекта, который не желает начинать заново в море забвения и новых возможностей и питается только яростью и
ненавистью,
что
не
может
стать
источником
позитивного
жизнетворения.
Словно
перекликаясь
с
произведениями
Д.
утонувшего раба пытается построить, но тщетно,
Уолкотта,
новый мир и
голова
дать
безъязыкой земле осмысленный голос, вместо макбетонекого «шума и ярости»
в песне идиота и грубого окрика «ниггер». Но обезбоженная,
сиротливая пустота, спасительной
аналог харрисонекого «ничто», в которой на место
архаической
индивидуалистское
традиции
тернеронекое
приходит
само-осознание,
разрушительное приносит
голове
утонувшего раба попачалу вовсе не адамическую радость по поводу создания мира, стремления изобрести новые географии своими именами для людей, животных, несуществующее
:место
со
своим
птиц,
создателем,
целые миры со
-
цветов и растений который
самим
-
актом
называния воссоздает и переосмысляет старый как мир обычай создания мира словом- как проповедовал Уолкотт, а страшное ощущение того,
что он «тонет в желтке самого себя» поэмы
-
(Dabydeen 1994: 39)
и лишь в конце
торжество внедомности и транзитности, освобождения от всех
привязанностей
-
как новой нормы.
Метаморфоза выступает в поэме
Дэбидина не только как основная
тема, но и как прием, троп, структурный принцип, который позволяет ему
объединить и гибридизировать архаические и традиционные открытые и
- 148незавершенные связанное
с
странное
и
элементы
гротескным ужасное,
превращение.
и
и,
Особенно
западное
представление
очуждением, наконец,
ярко
это
с
с
о
окончательным
проявляется
в
«смотряЩИМ)),
«видящим»,
он
знакомого запретом
образе
превращений шамана Ману. В гайанской традиции называется
метаморфозе,
превращением
в на
мастера
шаман не зря
предсказатель,
который
буквально превращается в то, что предсказывает, бесконечно упражняясь в своей способности меняться и становиться другим,
проходя через
метаморфозы, которые западная традиция с ее запретом на превращение уже утратила. Вмешательство западных путей в архаическую систему координат
потенциально
ведет
к
застыванию,
к
нединамическим
логацентрическим бинарны.\~ оппозициям живого и мертвого, мужского и
женского, внутреннего и внешнего, белого и черного, одушевленного и неодушевленного, которые Дэбидин поочередно остраняет и отрицает в «Тернере», заставляя оппозиции встречаться и смешивать~,:я, производя на
свет множество промех.уrочных, неокончательных, относительных форм и оттенков. Так, в одной строфе мы читаем, например, что существует
больше
настроений,
чем
просто
жизнь
и смерть.
Повествователь
создатель хочет сформировать нерожденного ребенка (неоформленное или
деформированное
qеловеческой
формы.
сушество) Он
(Dabydeen 1994: 28),
настроением» явно отрицает
во
балансирует
что-то
новое,
между
за
смертью
пределами и
«другим
которое не определяется автором, .но
простые оппозиции жизни и смерти.
Метаморфоза, как выражение неоформленной, не застывшей лавы между
многими
мирами
и
возможностями
в
«Тернере»
ярче
всего
выражается в образе моря как мощного трансформирующего субъекта,
мага и волшебника, придающего свою форму всему, что попадает в его власть, лишая не только социального статуса,
цвета. Морская :мета.\юрфоза не получает коннотаций
ужасного
и
отвратительного,
но и расы, пола, возраста,
у Дэбидина неприятных типичных
для
западной
традиции и ярко проявившихся уже в шекспиравекой «Буре». Напротив,
это красоqное, почти карнавальное действо. Ведь голова раба утверждает, что
· «море
выбелило и ее, лишило цвета, выкрасило в криqащие оттенки,
мазки эбена, арабески голубого и зелени, морские твари приросли телу, как великолепные украшения» (DaЪydeen Среди
западных
источников
Дэбидина выделяется не только
к его
1994: 14).
интертекстуальности
в
творчестве
«Буря» Шекспира, но и «Бесплодная
земля» Т.С. Элиота. В «Буре» для Дэбидина важны, однако, не привычное уже, едва ли не стереотипное противопоставление моделей Калибана и Арнэля
-
противостояния и ассимиляции, а именно метаморфоза и
неожиданно персвернутые эротические обертоны империи. Метаморфоза
жизни и смерти, тема бессмысленности знания в обезбоженном мире, скептическое отношение к западной культуре
-
вот те струны
поэмы
Элиота «Бесплодная земля», которые затрагивает в «Тернере» Дэбидин,
- 149найдя
для
этого
идеального,
фантастически
совершенного
иного,
которому никто еще кажется не давал возможности высказаться. Мотив смерти от воды, Дэбидина
присутствующий в «Бесплодной земле», повторяется у
вплоть
до
мельчайших
деталей.
Море,
лижушее
кости
утонувшего моряка, шепчет его воспоминания о прошлом. Но акцент
снова переносится с точки зрения «Финикийского моряка» субъекта и купца, заботящегося о выгоде и потерях,
-
свободного
на позицию самого
живого товара, который дает ему выгоду. Мрачные,
костей,
неотступные
становящихся
образы глаз,
кораллами,
превращающихся в жемчуг,
перскликаются
с
«Бурей»
«Бесплодную землю», но в «Тернере» они трансформируются паи-американским, моря
самым
барочным
образом.
отвратительной- это «ужас, превращенный в комедШО))
(Dabydeen 1994:
представлено
цивилизации,
но
в
и
более
поэме
красочной
метаморфоза одновременно
Море
становится
Шекспировекая и
21 ).
тем
через
особым
как
своего
мощнейший
рода
творец,
свалка
западной
пересоздающий
и
трансформирующий утонувших моряков и рабов в новое состояние. Эта
тема бьmа маргинальной, если вообще звучала у Шекспира и у Элиота. В их текстах метаморфоза была окончательной неодушевленное.
Дэбидин
превращаться в живое, осьминогов,
же
в новые
проглатывающих
одушевленное рождало
-
заставляет
неодушевленное
снова
формы жизни, красочно описывая человека,
крабов,
вьющих гнезда между грудей утонувших женщин. Эта картина
глаза
ужасна,
но не окончательна и в какой-то мере «украшая))
утопленников,
совершает
утонувшего
даже жизнеутверждающа, а море, насилие
сродни тернеронекому
-
над своей «добычеЙ)), Образы разложения как возрождения, возрождения в-смерти
в
произведениях
болезненным метафорам
Дэбидина
ведут
само-идентификации,
к
физиологическим,
включая и творческую
идентификацию автора, что также является характерной чертой карибской эстетики.
Слепота как высшая форма прозрения и пророчества в «Бесплодной земле))
Элиота воссоздается
двуполого
Тиресия
-
и
в
фигуры
«Тернере))
не раз
в
образе
возникавшей
в
мифического
вест-индекой
литературе. Не случайно, Харрис прибегнул к Тиресию как символу противоположных,
но
взаимонеобходимых
и
тесно
взаимосвязанных
начал мужского и женского, естественного и сверхъестественного,
жизни
и смерти, никогда не разрешаемых в финальном окончательном синтезе.
Обращение
же
Дэбидина
трансгрессивного существа
к
-
образу
слепого
оракула,
сексуально
это выражение его преемственной
связи
одновременно с Элиотом, и с Харрисом, хотя для Дэбидина важно скорее материнское, а не сексуальное начало головы утонувшего раба, которая не уверена в природе своей сексуальности, но тем
грудью нерожденного ребенка.
не менее готова кормить
- 150Ощущение
неуверенности
медленно
разворачивается
расширяющимися образами пустоты и отрицания
--
луны, богов, волшебников ... звезд, земли, слов, обшины»
40),
но главное
круговыми
здесь нет «саванны,
(Dabydeen 1994:
нет матери как главного образа тращщии в этой поэме,
-
символа спасения и рождения заново.
Однако
«ничто» может также
принести новое начало и новый поиск себя. Заключительное настроение лирического героя представляет внедомность в ее самой завершенной
форме, утверждая в какой-то мере акт взроспения и освобождения от всех привязанностей, сознательное приятие детерриторизации и постоянной транзитности,
как
нормального
состояния
иммшранта
и.;ш
нового
кочевника.
Для
постсоветской
литературы
вышеописанная
метаморфоза
транскультурного и даже
трансгрессивного свойства, органичная для
карибской традиции, вовсе
не характерна. Хотя примеров метаморфозы
здесь достаточно много, но все они представляют соб,ой откровенную условность,
отвечающую
либо
кафкианекой
модели
очуждения
и
застывшего однонаправленного превращения, либо технике отсутствия
точек невозврата, свойственной киберпространству и киберлитературе. И
в форме фэнтези или антиутопии метаморфозы постсоветских авторов не дотягивают
в
сушиости
даже
преднамеренной виртуозности
до в
бушаконской
в
высшей
степени
создании поэтики превращений.
Это
связано во многом с традиционным для России разрывом между высокой и низовой культурами первое
начало,
а
также
и
сохраняющейся ориентацией литературы на
с
в
целом
западным
эстетическим
вектором
большинства авторов, что делает их обращение к фольклорной органике метаморфности возможным только в стилизованном, пропущенном через озаладнеиное
сознание,
характерным
примером
весьма
ограниченном
нарочитой,
виде.
иронически
и
В
этом
даже
смысле
пародийно
обыгранной метаморфности является и призрачный мир плоских героев Юрия Андруховича, преврашения которых столь же условны и подчинены правилам игры в фэнтези, сложный
роман
-
в карнавал литературных аллюзий,
имитация
Крусанова
«Укус
Ангела»,
вариантов
метаморфности
где идет
сказки
петербургского
помимо и
литературных
явная
игра
с
и более
автора
Павла
озаладневных
постмодернистеки
переосмысленными фольклорными мотивами самого разного свойства. При всем многообразии и красочности
как и
обилие подражаний Г.
натужные превращения героев,
Гарсия Маркесу или М.
гарантируют автору художественного успеха.
Столь же
Павичу, условны
не и
превращения героев Татьяны Толстой или Виктора Ерофеева. В них нет кафкианекого трагического начала, но есть нестрашность метаморфного, которая, однако, связана не с органикой перехода живого в мертвое и
наоборот, как в карибской традиции,
а с условностью и
игровым
характером, с некой «бумажностью>> персонажей и взаимозаменяемых
- 151 сюжетов-элементов конструктора, в который превращаются постепенно их nроизведения.
4. УПРАЖНЕНИЕ В СРАВНИТЕЛЬНОЙ АНТРОПОЛОГИИ: МИРГЛАЗАМИРУССКОГО «ИНОГО». «ПЯТЬ РЕК ЖИЗНИ» В. ЕРОФЕЕВА.
« В Париже
и на Рейне, даже в Швейцарии, за табльдотами так много
полячишек и им сочувствующих французиков, что нет возможности
вымолвить слова, если только вы русский» Ф. Достоевский
Произведение Виктора Ерофеева nри всем своем ерничестве и ясно nрочитываемых
литературных, исторических, культурных
аллюзиях
-
от знаменитого российского рокмэна Бориса Гребенщикова до Владимира Набокова, от Курта Воинегута до французских экзистенциалистов, от русской религиозной философии до постструктурализма всего книга об «ином» во всех его ипостасях другого в себе и иного
-
-
это прежде
от чужого
человека до
незнакомой культуры, а также и
о том, как
русский человек конца ХХ века осознает себя в мире и как этим миром в
его
разных
ипостасях
воспринимается.
Пять
воображаемых
антипутешествий героя
-
зараженного западной
постмодернистской иронией, плывущего по реке
жизни
и
невозмутимо
это не только взгляд русского «соглядатая»,
разглядывающего
многообразие
инаковости. Это и пять путей видения России
окружающей
разными глазами
-
оценки ее из самой российской гущи, а также из Европы, Индии, Америки
и
Африки.
Это
бесконечный
поединок
перекрещенных
взглядов
-
посьшаемых и возвращаемых.
Если для русских писателей
XIX
века ролевой моделью и мерилом
оценки выступала в основном Западная Европа, как некая абстрактная и,
одновременно, абсолютная точка отсчета, то в романе-реке Ерофеева таких точек много и европейская отнюдь не является основной, а лишь
одной из пяти в авторской весьма капризной и произвольной системе инаковости и субъектно-объектных отношений, представленной по мере удаления от российской
культуры, которая, впрочем, для него тоже не
является столь уж однозначно «своей». В какой-то мере путешествие
повествователя в книге Ерофеева можно
назвать
деконструкцией и
освобождением от вторичного европоцентризма, от свойственной многим русским интеллигентам неуверенности перед лицом
хорошо знакомой
ему западной культуры. Хотя, по ядовитому замечанию виртуальной
спутницы повествователя европейцы,
но
в
-
немки, «русские
последний
момент
срывается ... И слава богу» (Ерофеев
у
2000: 26).
.... стараются них
быть как
обязательно
...
что-то
- 152Пятую заветную
реку,
в
которой заключен
искомый
смысл
и
цельность бытия, реку, выходящую в сферу по ту сторону простой логию1 четырех
сторон
традициях, Герой
света,
повторенную
во
незадачливый рассказчик
Ерофеева
неузнаваемости включая
и
в
этом
путь
смысле
словно
европейской
руссоистское,
а
многих
космологических
найдет не случайно в Африке. проходит
цивилизации
затем
в
искаженный эпоху
романтическое
до
модерности, и,
наконец,
модернистское тяготение к «варварству» и его экзотизацию. Но при этом он немыслимо искажает рациональную картезианскую ясность линейной
перспектины Просвешения, как и гегеленекое представление об истории, согласно которому каждая из посещаемых им частей мира занимает определенное место внутри юш вне мировой истории, внутри или вне
европейского
культурного
воображаемого.
В
системе
координат
Ерофеева, как ни странно, отнюдь не Европа и не Америка, а скорее Индия,
Африка
и
лишь
отчасти
Россия
оказьmаются
азимутами
ПОДЛИННОГО реШIГИОЗНОГО И НраВСТВеННОГО чувства, ОТМеЧеННОГО, правда, ерническим
и
отчасти
самоироническим
экуменизмом,
но
дарующего
утерянное в западной культуре ощущение единения с миром.
Именно
здесь, в местах пересечения конфессий, этносов, рас, в пространствах, где
в зародЬПIIе уже есть свобода выбора реШIГИи, найдет воспитаНный на западной
культуре
повествователь
транскультурационное
западной
начало,
в
полной
пластично
мере
вмещающее
проявленное
даже
элементы
модерности, представленной Ерофеевым все более условной и
призрачной категорией, не способной подчинить себе неПроницаемую инаковость не поддающихся модернизации пространств. Автор снова и снова
повторяет
единого
на
разные
бога вместо
лады
мысль
умершего
и
о
грядущем
сниженного
появлении
донельзя,
нового
осмеянного
христианского бога--капитана и вместо «дешевой конкуренцию> разных религий.
Путь
поиска
пятой
реки
в
книге
оказывается
заведомо
блуждающим и странным, потому что представЛен глазами аутсайдера
-
своеобразного пасынка Европы, который движется от промежуточной России
темного иного Европы, через саму выродившуюся Европу,
-
карикатурно
Рейна»,
представленную
в
главе
«Избранные
фантазмы
старого
к тем берегам и r.:ультурам, которые Европа «открывала»
себя в истории модерности Овешествившейся «замкнутости»,
-
для
от Индии через Америку к Африке.
географической
своеобразной
метафорой
залечатанности
от
российской
мира
выглядит
размьПIIление автора о том, что даже главная русская река Волга впадает в
Каспийское море, а не в Мировой Океан. Не случайно Волга иронически предстает
в
российской
трансцендентная «матушка»
Волга,
река
части
в
которую,
путешествий
российском по
мнению
как
хрестоматийно
культурном
воображаемом,
патриотов,
не
допустимо
подвергать западному раuиона.'1Ьному анализу. Ерофеев выстраивает свой rг;теводитель от антипутешествия по Волге к юrrипутешествию по Рейну,
- 153raнry,
Миссисипи
и,
наконец,
по
Нитеру.
На
мой
взгляд,
эта
последовательность не случайна. Она выстроена по мере усиления начала
инаковости,
осмысленного
в
соотношении
с
западной
традицией,
nропущенной через сознание русского другого. Автор, не желающий себя определять
ни
путником,
но
туристом,
просто
ни
путешественником,
плывущим
по
реке
ни
странником,
жизни,
по
ни
русской
иррациональной трансцендентности, несомненно обладает своеобразной зоркостью «постороннего», чувствительного к нюансам собственной и чужой
инаковости:
«Одинокий
путешественник
Впрочем, для России путешественник
кто
?Я-
похож
на
шакала.
слишком европейское слово. Ты
-
путешественник. Звучит глупо. С другой стороны, кто же я
странник же
! Не
путник
!И
не турист. И не землепроходец. Я
Я просто плыву по Волге.
фирменных
наклеек
для
В
России
людей.
? Не
никто.
-
нет определяющих слов,
Здесь
люди
не
нет
определяются
ни
профессией, ни социальным статусом. Нет ни охотников, ни пожарников, ни политиков, ни
врачей, ни учителей. Просто одни иногда тушат
пожары, другие иногда учат детей. Здесь все
(Ерофеев
-
никто. Здесь все плывут»
2000: 14).
Это, конечно, иронический перепев известных слов Василия Розанова о милой русской привычке говорить, писать и даже жить не на тему, о том,
что
химики
финансисты
расколоведению
Вологды
здесь
пишут
о
сочиняют
защите
и
музыку,
взятии
-
военные
крепостей,
а
комедию,
специалист
по
попадает в государственные контролеры, выписывает из
не очень трезвую бабу
и заставляет свои департаменты
слушать народные песни.
В
России
религиозному,
иное,
как
языковому,
принципам.
И
пародийном
путеводителе
было
отмечено
этническому,
практически
все
эти
Ерофеева,
выше,
конструируется
эпистемологическому
злементы
с
его
и
присутствуют
условными
по
иным
и
в
бумажиыми
героями-перевертышами, героями-клонами, героями-зомби, лагибающими и возрождающимися по воле автора на каждой
новой
из пяти великих
рек мира в соответствии с логикой отсутствия точек невозврата и особой театральностью происходящего. Это касается главных героев -капитана
корабля и его помощника, оборачивающего то Шпенглером, то nоршнем с болтами, то озером ртути; буфетчицы Лоры Павловны, напоминающей и Веру Павловну Чернышевского с ее снами, и одновременно, играющую роль «сливок вечной женственности» в разных ипостасях, и матери
дочери-сестры-жены
повествователя
одновременно
(в
соответствии
Песней Песней), и конечно, его непотоnляемой спутницы журналистки и
писательницы,
превращающейся
в
плоский
играющей то
набор
становящейся неким симбиозом
homo
-
роль возлюбленной,
стереотипов
«образа
Фабера и Абвера
с
берлинской врага»,
то то
фрау Абер, то
-
превращающейся в заболевший и распустившийся фантазм автора, нос
майора
Ковалева,
вылеченный
африканской
семьей
и
французским
- 154доктором в лучших традициях колониальной литературы. Это касается и
проходных имамов,
фигур,
вроде
избитых
мальчишек-помошников
Пушкиных,
обернувшегося
повествователя, «дикаря»,
очередь
на
-
проводника
превратившегося
из туристов
до
состояния
капитана
реке
в
палача,
загримированности
-
Африке
Нигер
водителя
ставших
в
Мамаду
автора и
вылитых
Каддафи
-
его
самого
злой
ипостаси
спутницы,
в
свою
врагами малийского народа, достойными
смерти, но тут же помилованными за пять долларов.
Несмотря на обилие политически некорректных замечаний и шуток,
книга Ерофеева
в сущности
не расистская и не колониалистская, и уж
точно антинациональная и антиимперская в космополитическом и еветеки
экуменистском смысле нелюбимого в России и человеческого
типа,
который
представляет
сравнителЬно редкого собой
автор
не
-
безоглядного западника, не ездившего дальше Житомира и знакомого с западной
культурой
отражающего
лишь
европейские
понаслышке идеи,
националиста. Он представляет собой
черно-белых
делений
маргинальности,
традицией,
а
в
включая
и
и
ее
потому
неадекватно
тупоголового
патриота
стоящего по ту сторону подобных
индивида смысле
и
не
пограничного прекрасного
самоироническое
не
в
знакомства
начало,
и
с
смысле западной
одновременно,
острого включения своей инакости и открытия неких шлюзов, ведутих к иному,
неевропейскому,
уровне
в
той
модернизации,
автора,
же но
который
примериванием
иррациональному, заложенных на глубинном
русской
культуре,
периодичесF.и
на
заглушенных
всплывающих
протяжении
всей
наружу
книги
в
результате
даже
у
самого
постоянно
занят
к чему Россия ближе -к Европе или к неевропейским
-
культурным пространствам.
Автор настроен
-
не расист, но
поверхностного различиях
и в Америке, и в Индии, и в Африке он
вызывающе против принципов политической корректности и мультикулътурализма,
неожиданные
европоцентристских
стороны,
не
абстракциях,
неслиберальных дискурсов
открывая
в
этио-расовых
интерпретируемые
ни
инаковости.
в Так,
«расисты микроскопических различий» (Ерофеев
ни
рамках
в
прежних
привычных
индийцы для
2000: 93)
него
-
оттенков в
цвете кожи, а в Африке актуализация расового фактора приводит к тому, что вместо обвинений в ведоевропейскости русский человек начинает
называться уже «фальшивым
белым» (Ерофеев
силу
постпросвещенческой
вступает
ассоциации
типичная
расы
не
эпистемологической
в
только
с
традицией
цветом
и
кожи,
2000: 218), но
степенью
поскольку в
традиции и
с
модель
религиозно
приверженности
модернизации. Правда, в африканской ситуации еще не известно, следует ли рассматривать обвинение в фальшивой принад..ТJежности белой расе как оскорбление или как комплимент.
- 155Мерцание
выступает
иного,
в
его
книге
постоянное
Ерофеева
ускользание
элементом,
от
определения
связующим
воедино
разрозненные части повествования-реки. В частности это касается темы
н
образа
капитана
корабля
олицетворения
власти,
силы,
патриархальной традиции, авторитарности и даже Бога, но одновременно,
и фигуры в высшей степени литературной и пародийной. Не случайно фигура капитана сильна и важна только в России и Европе, уже в Америке
он превращается в опереточного и низкопробного киношного злодея
не
-
убийцу и душегуба, а всего лишь мошенника, а в Индии и Африке и вовсе «бледнеет и исчезает»,
поскольку, по
словам
автора,
чем дальше от
западной цивилизации, тем бледнее личность капитана. Она растворяется в окружающей среде
-
в Индии по аскетической вертикали, а в Африке
2000: 198).
Из диктатора и убийцы
капитан превращается в конце концов в Африке
в простого нильского
-
по природной горизонтали (Ерофеев
окуня
вкусную рыбу.
-
претендентами
на
Но его место не пустует даже в Индии: здесь
трон
выступают
многоликий,
двуполый
бог
маскировки и откровения Шива, совмещающий в себе стража порядка и хулигана,
более
создателя,
защитника
повседневном
созданного
и
постколониальном
железнодорожной станции
-
разрушителя,
а
обличье
также,
в
начальник
фигура с одной стороны, почти западная,
рациональная, поскольку он ведает поездами, временем, расписанием, но
с
другой
стороны,
непостижимо
индийская,
поскольку
интуитивно и вопреки молчащим телефонам,
ему
ведомо
какой поезд сойдет с
рельсов, а на какой нападут грабители.
Промежуточность идентификации повествователя особенно заметна в российском пространстве. Внутри России он
является не в меньшей, а
может быть даже в большей мере иным, предлагая нам взгляд на Россию немного
между
со
стороны
полюсами
местная ипостась
и
извне,
российской дикаря
-
взгляд
ее
внутреннего
идентификации,
«мужию>, как и
иного,
которого
стоящего
не
умиляет
нишета, вобла, водка и
деревянные избы. Он ясно видит
пресловутое российское азиатское
начало,
Европы
но
и
неотделимость
от
вкупе
с
неуклюжестью
собственных потуг на европейскость. Важный парадокс самоощушения и самовосприятия российского сознания, который зеркально отражается в восприятии России остальным миром
неуемным
самовосхвалением.
противоположные,
казалось
-
Именно бы,
это
самоуничижение вкупе с
поэтому
моменты:
Ерофеев
то,
что
сталкивает
русский
2000: 40-
<(прилагательное, а не существительное, и его не к чему приложить, он
доказательство от противного, апофатическая тварь» (Ерофеев
41)
(так автор намекает на червеобразный статус человека в православии)
сочетается с внушенным еще провиденциальной и тоталитарной идеей
Москвы-третьего Рима, затем кулыивировавшейся в своей светской модернизационной форме, понятием о том, что мы лучше всех. И здесь автор
оценивает родину
трезво
и
беспощадно:
«И
кажется,
если
в
- 156богатейшей стране на излете архаического мышления мы не разуверимся в своей превосходной степени, то мы заблюем весь мир» (Ерофеев 2000:
34). Не случайно, наиболее непосредственным и близким к русскому сознанию
«другим)),
времени
с
которым
конфликты,
самоидентификации,
Ерофеева,
исторически
сложные
выступает Западная
следующее
за самой
связаны
последние
взаимоотношения, Европа
Россией
первое
-
по
по
парадоксы
степени
же,
для
инаковости
направление и река- круиз по Рейну. Здесь в центре внимания автора стоит попытка разобраться в типичном для русского человека ощущении неуверенности в Европе, а также и в страхе Европы перед Россией, как ее
собственным искаженным портретом,
некой
варварской карикатурой.
Ерофеев щедр на иронические самоуничижения суть
психо;югического
комплекса
и ему удается ухватить
российского
субъекта,
который
в
Европе ощущает себя почти в роли колонизированного ин,ого. «Русский человек в Европе чувствует себя дураком. Против Европы, как против лома, у него нет приема. Если смотреть на Европу с оnсрытым
ртом, она отвернется от тебя с равнодушием, близким к презрению. Если начать в ней бузить и топать ногами, она удивится, а затем ловко схватит
за ухо и выставит за дверь, как навонявшего мерзавцю) (Ерофеев
2000:
49). Основное противопоставление, на котором строится рейнская часть воображаемых путешествий Ерофеева, цивилизации
в
нормативности, сочетание
стадии
гигантского
старости
«азиатчиньl)),
умирания,
и
дома
варварства
и
контраст европейской от
престарелых,
комфортного
даже
стремящихся к этому комфорту
зто
-
одуревшей
своей
абсолютизма,
дикого
собственной
который
описан
и
как
российской
бунтарства,
как
якобы
то есть, всего того набора стереотипов,
-
которым обычно пользуются европейцы, чтобы представить Россию, и который повествователь
публику.
в свою очередь очень театрально воссоздает на
Для Ерофеева культуры Центральной Европы, а значит, в
широком смысле слова, германские (а не милые его сердцу романские)
-
наиболее мертвы, комфортны и грустны. В рейнском антипутешествии по
определению ничего не может произойти, все известно заранее. обретает
заведомо
искусственный,
миражный
вероятно, самой демонстративно условной Ерофеева
в
силу
Сюжет,
по
словам
автора,
и
Оно
явJrяется,
и литературной частью книги
сконструированности
европейского воображаемого и
характер
стереотипных
элементов
его интерпретации русским сознанием. в
таких
условиях
придумывается, не пишется. И основным европейским
не
играется,
не
ощущением, где
паровые лобстеры затмевают Кельнский собор, а рынок является мерой всех вещей, становится скука, комфорт
и старость, превращая круиз по
Рейну в фантасмагорическое «геронтоплавание» по старушке Европе,
доживающей свой век, в котором гротескные босховскис образы Корабля
- 157Дураков
сливаются
с
постмодернистскими
теориями
туризма,
как
индустрии приручения иного и его сведения к своему, а Кельн как столица
одеколона затмевает Кельн как город, где находится знаменитый собор. Вообще, туризм как постмодернистское времяпрепровождение предстает
в книге Ерофеева принципиально лишенным событийности и абсолютно предсказуемым. Подпадая под обаяние комфорта, как философии жизни, автор размышляет о комичности самой фигуры туриста, сравнивая его с птицей
в
клетке,
выклевывающей
по
зернышку
корм,
отпущенный
туристическим агентством. Мир Европы в исполнении Ерофеева
-
это
странный мир, где правит заметно сниженный и пародийный, но все еще тоталитарный законодатель путеводитель, последовательно опошляющий и
стереотипизирующий
историю,
культуру,
самое
европейскую
реальность.
В
«пароксизмах
коммерческого
гостеприимства»
Европы
повествователь превращается в почти настоящего протагониста и начинает
хулигански
разыгрывать.
знакомые
наш не зря
историко-культурные
сюжеты и мифы о взаимоотношениях России и Запада, причем с подачи опереточного воскресшего по всем правил~ виртуальной литературы капитана, в данном случае, представителя европейской культуры, которая 1рактуется автором как не только опасающаяся России как своего иного, кривого
зеркала,
но
и
как
манимая
в
своем
шутливом
мазохизме
разрушительным и непредсказуемым российским бунтарским «иным»,
способным внести событийность в ее скучную жизнь, скажем, захватить в заложники
или
инсценировку
совершить
маленькую
революцию-хеппенинг,
в духе эйзенштейновского «Броненосца «Потемкин».
Впрочем, деконструируя привычные европейские мифы взаимоотношений
с Востоком, последние
автор не зря неоднократно обыгрывает в книге самые по
времени
искривленные
сюжеты,
как,
например,
Берлинскую стену, которая, по словам Ерофеева, сушествовала лишь в горячечном
сознании
приверженцен
политизированной
дихотомии
Востока и Запада. Следуя логике зеркальности, и Россия не в силах отказаться от идеи
Европы, как своего лучшего или худшего <<Я», зеркального отражения, двойника,
что
в
сексуалистеком
исполнении
автора
представлено,
например, в мазохизме попутчицы немки, которую чем больше стегает
герой, тем с большим количеством синяков просыпается сам по утру. Миф
о Европе также подвергается деконструкции, как плод воображения, в данном случае, российского, отменяя реальность сушествования Европы.
Поэтому повествователь считает, что объединение Европы
это пустое,
nотому что «Европа в русской мысли всегда была цельной.» И хотя все страны разные, но при этом
Троицы -
-
все одинаковые, как византийское
кредо
неслиявны и нераздельны. (Ерофеев 2000: 73-74). Автор
постоянно балансирует между Европой и Россией, шутливо
переводя
- 158одну культуру на язык другой и тут же отменяя собственный перевод, как принципиально неадекватный и несерьезный.
Реакция автора на германский вариант европейской культуры, котором
им
постоянно
исторические
прочитываются
1mасты--стереотипы
-
нацизма
вполне
последних
знаменательна
двух
тем,
-
от
очень
четко
столетий
что
в
определенные
рыцарства
до
он
различает
романскую и германскую Европу. Отторжение бюргерской
комфортности и красоты, превратившейся в китч, противопоставлено романским европейским культурам, напоминая известные рассуждения
Генри
Миллера,
герой
которого
также
убежав
в
бессобьпийную
Швейцарию, возвраталея затем с радостью в Париж, как в ·опасный, но
манящий город, где может случиться происшествие, произойти авантюра. Вторя много раз повтореюiым современными философами от Левинаса до Хабермаса, от Вебера до Хайдеггера мыслям, Ерофеев противопоставляет трансцендентность неприрученных романских культур
Пулии
на
Сицилии,
тоскливой
имманентности
--;
скажем, той же
арийского
бьпия,
в
котором красота зависит от «суждения и фотоаппарата». Самоидентификация повествователя в КЮIГе Ерофеева маекарадна и пластична
-
в каждом новом пространстве, в которое он попадает, он
невольно играет определенную роль русского, как иного, утвердившушея
в коллективном бессознательном определенной
страны и культуры. Но
эта роль подвижна и нечетко определена. В России герой наблюдатель,
бодрийаровский
осенний
ретрограф,
любопытный
-
соскучившийся
внутренний иной, иронический западник и антисоветчик,
осознающий,
что избранный человечеством путь западной модернизации не идеален, а
для
России
и
вовсе
предложить взамен
?)) -
невозможен,
но
другого
все
равно
нет.
«Что
вопрошает герой Ерофеева в европейской части
путеводителя. «Выхода нет. Есть только вход в уютносты). Это человек, хорошо знакомый с внутреюmми правилами и парадоксальными нормами,
характерными для «веселой и хамской Россию), скептически. В Европе герой
-
хотя и относится к ним
также неабсолютный иной, но теперь уже
не включаемый в ее тотальность, и здесь автор не скупится на множество метафор, определяющих роль русского межеумочного человека в Европе и для Европы, замешанную на страхе и отторжении, но, одновременно, и определенном интересе и тяготении. Воздействие же Европы на русского
человека Ерофеев определяет в рамках точно подмеченного им парадокса: в Европе русский человек становится славянофилом в духе Хомякова и Данилевского, то есть, вовсе не носителем подлИЮiо русских начал, а как раз запоздалым отражением идей немецкого романтизма, нативистом на
русский лад,
даже
стремится мстить
если он
и
западник,
поскольку бессознательно
за двойные европейские стандарты по отношению к
России и за каждый взгляд презрения. Именно этим психологическим парадоксом компенсапии,
вероятно, можно объяснить как характерно
российский имперский комплекс европейскости в Азии, так и
столь же
- 159характерный
запальчивый, задиристый
импульс
не быть европейцем,
всячески обыгрываемый автором.
Почти в духе В. Набокова Ерофеев
иронизирует
выражением
над
классическим
западного из русских писателей
В
Индии
же роль
западафобии
самого
XIX века Достоевского.
русского
становится
и
вовсе
странной.
Как
показывает автор, в культурном воображаемом древней страны столь новая идентификация, как русский и Россия, вообще неактуальны и не случайно существуют лишь в рамках са.\оiоЙ новейшей истории и
Ленин.
Но
русский
воспитанными
на
повествователь
европейской
в
Индии,
вместе
культурной традиции,
Россия
-
с
другими
основанной
на
временной линейности и страхе смерти, также стремится научиться у
этой цивилизации вере в бессмертие.
По
словам автора, важнейшее
отличие Индии от Европы, как и от России, как недоевропы, лишь
презирающей, но не побеждающей смерть, «мощнее ядерной бомбы. Индусы
манекенщицы
это реинкарнация. Она
-
сбрасывают телесную оболочку, как
платье. Их ждет новая примерка ... » (Ерофеев
-
2000: 93).
Русская культура в индийской части путешествий Ерофеева предстает как своего
рода
недо-Индия,
остановившаяся
недовыраженном трансцендентном
на
измерении.
полпути
в
Иронизируя
своем
по поводу
размышлений «одного российского культуролога, живущего на Западе», о том, что Россия есть подсознание Запада (сама эта оговорка- помещение российского культуролога в западное пространство внимательному
читателю
жесткую
-
как бы объясняет
обусловленность
его
Ерофеев предлагает вариацию этой темы, утверждая, что
позиции), Индия есть
подсознание России, отмечая, что русская интеллигенция как огня боится сравнения с Индией точно так же как запад стремится откреститься от России.
В физиологической метафоре Индии, как вымени под телом России, куда
стекает
российская
подсознательность,
Ерофеев
пародирует
и
популярные некоторое время назад националистические дискурсы того же
Солженицына,
называвшего
Казахстан
«подбрюшьем»
России.
Остановленность, застылость России на полпути между трансцендентным и имманентным противопоставляется автором откровенной сказочности и загадочности Индии, ее уверенности в рядится под Европу
собственной святости, которая не
и потому смелее России в нищете, неудачливости,
тупости, бюрократии, катастрофах, безумии климата, смелее в своей уникальности
(Ерофеев
непереводимости связьтает
Индию
в и
2000:
иную
121),
систему
Россию
и,
можно
координат.
добавить,
Ерофеев
в
своей
несомненно
недовестернизированностью
-
важнейшая разница, о которой он не говорит состоит, на мой взгляд,
но в
том, что в Индии вестернизация была проведена насильно в результате
колониалистских дискурсов, а в России, никогда не бьmшей колонией
Запада в буквальном смысле слова, этот выбор происходил казалось бы вполне добровольно, по собственной инициативе. Не до конца изжитое
- 160трансцендентное
начало
в
России
и
по-прежнему
главенствующая
трансцендентная вертикаль Индии ведуr к тому, что они обе боятся процессе
вестернизации
утратить
«человеческие
в
отношения»,
ассоциируемые в Индии с древним архаическим пластом культуры, а в
России с
православием.
Красноречиво в этом смысле само название
части, посвященной Индии до Москвы».
«От Ганга до неба ближе, чем от Берлина
-
В нем звучит снова заведомо незавершаемая попытка
позиционирования
родины
между
трансцендентным
и
имманентным,
между Индией и Европой.
Если в России пространство обманчиво и норовит обернуrься чем-то иным,
и
соответственно,
принципиально
невозможно
создать
точную
карту российского топоса- плуrующего пространства (в раннем рассказе Ерофеева
также говорится о миражном пространстве
«De Profundis»
Москвы, которое скрывает в себе места, не обозначенные на шулерских картах,
словно
созданных
специально,
чтобы запуrатр
иностранца
шпиона), то в Европе зазор между означающим и означаемым в области физической реальности умопомрачительная
поддерживается как бы с иной стороны
достоверность
-
знаменитого Бедекера
-
означающего
карты
того
же
словно отменяет достоверность пространства
-
означаемого Рейна, который «переползает на карту со всеми потрохами»,
превращаясь
в
нечто
неправдоподобное.
Это
же
ощушение
достоверности, доведенной до абсурда, характерно и для самоощущения русского человека в Европе.
В конечном счете самоидентификация русского человека справедливо
связывается Ерофеевым именно и прежде всего с Европой
-
единственной точкой
отталкивается
отсчета,
от
которой
сознательно
едва ли не
Россия и которой она подражает. Но в силу этой национальной мимикрии, замешанной на расшатывании оригинала, самоидентификация русского всегда
остается
неуверенной,
уязвимой,
не
отмеченной
четкими
параметрами самоуважения. Но в присуrствии русского, как враждебного
иного,
что
ее
Европа также начинает осознавать свою уязвимость, ей кажется,
неумело
европейскости,
копируют.
сводя
ее
к
Ерофеев
пародийно
непомерно
снижает
серьезному
проблему
самовосприятию
Европы, что в его системе координат отнюдь не является положительным признаком.
Именно
поэтому
возникает
его
запальчивое
определение
европейскости, проблематизирующее сам этот конструкт: грязные воды сточной
канавы
Рейна
с
прыщавыми,
преждевременно
поседевшими
русалками, по всей вероятности, и делают человека европейцем.
Только И1щия освобождает автора хотя бы на время от дуальiюсти, унаследованной от Западной, а затем и русской культуры. Культурный и религиозный
салат из,
на первый взгляд,
культур буддизма, джайнизма, индуизма
стране и
ее
великая
небесная река
несоотносимых
религий
и
и т.д. в этой удивительной
Ганга,
несущая
искупление,
не
случайно представлена Ерофеевым почти серьезно как чистая метафора
- 161 креативности, спускающаяся с Гималаев на землю и в обмен на чистоту обретающая земную силу.
видимому,
Ключевым моментом здесь выступает, по
отмена черно-белых оппозиций западной культуры, в том
числе, и в их христианском обличье, и возникновение непостижимых и невозможных на Рейне или на Волге образов, к примеру,
Варанаси
-
базара в храме, которого не стерпело христианство, отчего и стало, по
словам автора,
локальной религией Запада, базара как части храмовой
жизни и храма- как части жизненного базара, рая как части ада, и ада
как части рая (Ерофеев присутствии
2000:
В этом отсутствии дуальности и
110).
множественности,
как
философии
бытия,
культуры
и
религии, к которой западная культура все продолжает идти с кровью и болью
вот
уже
много
веков,
автор
видит
неожиданную
разгадку
единобожия. К нему привыкшая к своим миллионам многоруких божеств Индия оказывается более готовой, чем старушка Европа. Следующее путешествие
героя
по
Миссисипи, потерявшей, впрочем,
превратившись
из
мамы
в
«великой»
американской реке
свой статус в современном мире,
мачеху,
снова
меняет
идентификацию
повествователя, поскольку в Америке он солидаризируется с немкой, как представителем
«глупостю>,
старосветской
как
основного,
культуры
на
взгляд
против
американской
Ерофеева,
заокеанского
национального качества. Не случайно, в Америке русский герой Ерофеева уже не ощущает себя дураком, ведь здесь, по его мысли, даже умнее.
В этой части путешествия царит китч
имитирующая ее
фильм
дочь»,
аллюзиями
узнаваемыми
аллюзиями,
пересекающийся
из
«Лолиты»)
связанными
с
русский
дешевая голливудская и
постсоветская интертекстуальность
«Американская
набоковскими
-
в
(имеется в
сознании
вкупе
виду
автора
с
с
несколькими
творчеством
Воннегута,
облеченными в форму пародии на около-колумбавекие описания встреч с новыми туземцами-американцами. северо-американского
начала,
Подобное снижение и развенчание
которое
восприятии старосветского сознания
представлено
в
книге
Ерофеева
-
представлено
как
туземное
в
как русского, так и европейского,
снова
в
ерническом,
а
не
злобно
антизападном духе, что отличает его от многих современных российских
авторов,
зараженных
антиамериканскими
настроениями.
Но
одновременно, Новый Свет обесценивает старосветские идентичности и поэтому и
русский,
и немка
выглядят здесь
одинаково
вчерашними
образами врага и белыми воронами. Очуждающие описания американцев, как новых туземцев, ранее Воспринимавшихея в качестве отклонения от
европейской нормы, а теперь перешедших эту границу, завершив цикл
иммиграции
и
обретя
статус
туземцев,
еще
никем
не
описанных,
сочетаются парадоксально, но очень точно с новой религией, которую может
предложить миру Америка. Это, по мысли автора,
христианство,
а
цифровая,
научная
вера,
относящая
конечно,
читателя
не
к
откровениям виртуальной реальности, но все равно остающаяся при этом
- 162ведалекой религией сверхсчастья, приручившей бога и посадившей его в клетку, а потом предлагающей, как шарлатан-проповедник, купить свой
путь
к
сугубо
посюстороннему
Америки как искусственного кино
-
благополучию.
Основным
сюжетом
пространства, Ерофеев видит Голливуд,
единственный вход в тотальность Америки, выстроенную по
принципу
отсутствия
точек
невозврата.
В
американском
ходульном
сюжете приключений героя представлен взрывной коллаж из отзвуков Токвиля и честного усатого духа Марка Твена, голливудских поделок,
персвертыша
Элвиса
Пресли,
трансформировавшегося в
из
образа
неземного
неаппетитное клише
пришельца,
массовой
культуры и
вымпел американского конформизма, из Набокова, как предшествуютего Ерофееву русского западнического сознания в Новом Свете, Из расхожих приемов афро-американской литературы (и прежде всего, ее навязчивого мотива сексуальных домогательств отца к дочери). Американская география
география
Европы,
столь
словно
же
призрачна
сошедшая
со
и
условна,
страниц
как
и
туристского
путеводителя. Поэтому любое путешествие по Америке для автора в принциле бессмысленно, ведь все города похожи один на другой и
дублируют
географию
переселендев
в
Старого
света,
отражая
успехи трансатлантических
неверие
коммуникаций.
первых Только
в
отличие от сенильной старушки Европы, выпавшей из времени, большое Американское тело--топое устремлено в будущее и не интересуется настоящим и тем более прошлым. Его парадоксальность заключена в том, что этот рукотворный организм созданной, придуманной и воплощенной человеком реальности
придатком
к
себе,
выходит из
отчуждая
его
их
повиновения
от
и
делает людей
собственного
рукотворного
пространства. Это мир, в котором эмоции оттеснены на задний план, и от
жителей
требуется
лишь
языческое
сравнивает их с туземца.\iи):
поклонение
(не
зря
ведь
автор
вывешивание флагов и наклеивание на
бамперы патриотических лозунгов. Не
случайно,
в
американских
приключениях
размышлений о восприятии жителями Нового Света амерИканское
сознание
рассматривается
им
как
героя
почти
нет
иного, поскольку
неразвитое,
еще
не
научившесся проявлять интерес к иному. И все же автор чутко улавливает и
иронически
представляет
американскую
нюансировку
инаковости,
основанную на безусловном приятии лишь всего англосаксонского, на
неприятии и отсутствии интереса к романским культурам, и тем более к Восточной Европе, на скрытом страхе перед Мексикой и Латинской Америкой, на странном отношении к России, по-прежнему означенном скрытой враждебностью, осмеянной и низвергнутой, но оставившей по
себе некую лакуну сигнификации относиться
к
России
и
на
-
поэтому Америка не знает, как ей
всяю1й
случай
отторгает
ее.
Ерофеев
отказывается и от американского варианта решения проблемы поисков единой
религии
человечества
в
XXI
веке,
предлагая
на
съедение
- 163фантасмагорическим
летающим
миссисипским
тиnажи и стереотипы ХХ века
от
-
аллигаторам
отжившие
диссидентов-преподавателей
евроnейской литературы до блюзовых певичек, от вьетнамских ветеранов
до
полу-дебильных
придуманной
расистов,
американской
словом,
дочери
всех,
кроме
гибрида
-
автора и
Лолиты
и
его
героини
примитивного фильма. На
мой
взгляд,
антипутешествия
наиболее
интересной является
Ерофеева,
его
пятая
и
африкан~кая
последняя
река
часть
Нигер,
воспринимающаяся как высшая степень иного. Текучая идентификация героя здесь снова меняется, как и в Индии. Но российский комплекс вторичной автором,
европеизации как
сочетается
специалистом
колоннально-имперским промежуточную
позицию
в
здесь
области
воображаемым. не
с
вполне
осознаваемым
французской
Ерофеев
колонналиста
и
не
литературы,
старается
<<Дикаря»,
стереотипы восприятия друг друга и того и другого.
занять
развенчать
Именно поэтому в
Африке его встречают два словно сошедших со страниц колониальных романов пародийных героя
-
«добрый» негр и «злой» араб, Ариэль и
Калибан и два кошмара-стереотипа зубах
-
-
дикарь с человеческим мясом в
образ Африки в воображении европейского колонизатора и
белый человек в восприятии африканца, сначала погружающий его в трюм рабовладельческого судна, а затем съедающий по пути в Новый или Старый свет. Во взбесившемся и не подчинившемен власти европейской рациональности
и
позитивизма
пространстве
Западной
Африки,
не
случайно названной автором могилой белого человека и его европейской культуры,
в
пространстве
с
иными
физическими
законами,
герой
становится ироничным копиистом наиболее знакомых ему французских колониальных
произведений
и
дискурсов,
предлагая
неожиданно
трансцендентное чудесное и неземное объяснение гражданским войнам и постколовальным пертурбациям стран, населенных такими племенами,
как
чувствующие
себя
одинаково
легко
в
потустороннем мире туареги, не знающие смерти и
реальность
пространства.
Не
пространства
сравнивается
с
случайно, российской
невозможное становится возможным. В
посюстороннем
и
побеждающие саму
миражиость
африканского
миражностью,
где
также
африканской части путешествий
Ерофеева неожиданной стороной поворачивается и проблема отсутствия точек невозврата
-
ее корни находятся теперь не в новейших пост
постмодерных теориях, а в жизни призрачных туарегов. В африканских
малийских фантасмагориях Ерофеева проблема модернизации и архаики поставлена очень остро, но при этом с характерной для этого автора парадоксальностью. Ему удается остранить и экзотизировать не только
представления африканцев, приписывающих человеку с любой белой кожей намерения в своеобразном заговоре, но и абсолютизированный рационализм самих европейцев.
- 164«Вот она
-
цивилизаторская база колониализма. И если на местных
кладбищах лежат останки сержантов и врачей, то они погибли за три измерения. На малярию гибель списать легче, чем на
туарегов. Затем
французы заслали в Африку своих писателей, от Жида до Экзюпери, Конрад тоже поехал, чтобы найти слова для закрепления реальности, и те осуществили социальный заказ без зазрения совести. молчания и промолчали». (Ерофеев
Они дали обет
2000: 181).
Позиция автора в этой части книги интересна прежде всего тем, что она далека от простой экзотизации Африки, как иного. В удивительной красоты
городах
он
отставляет
прочь
внезапно
ставших
кумиров европейской культуры, когда утверждает, что кажется
рекламой
сказочное
туалетной
измерение
и
бумаги,
получеловека-полузмеи, но вовсе не раба глазами,
проступают
неаппетитной
а
Гауди
нечеловеческую
пошлыми
здесь Фрейд
плагиатором.
ипостась
Сквозь
африканца
-
с зеленым телом и красными
-
совершенно неэстетизированные ';Jерты ожившей
космографии
и
фольклора,
перенесенного
автором
в
реальность путешествия.
Невольно
сравнивая
конфигурацию
с
российскую
африканской,
автор
имперско-колониальную
примеряет
на
себя
роль
африканского писателя-«модернизатора» Мусы, собственного двойника, считающего себя продуктом колониализма, поскольку он говорит и пишет на
французском
куда
лучше,
чем
на
родном
языке.
Сравнение
колониальной франкофонной культуры Африки и России в исторической перспективе оказывается достаточно любопытным. Ерофеев не случайно
вспоминает гоголевекую Россию
начала
XIX
века, столь, казалось бы,
далекую от Запада, но говорящую в своем высоком сословии только по
французски,
пусть
и
с нижегородским акцентом.
Уникальным здесь
является, пожалуй, лишь тот факт, что Россия, в отличие от колониальной Африки или, к примеру, Британии времен норманнского завоевания,
в
свои французские времена не являлась ничьей колонией, а напротив, была и сама быстро растущей империей, но империей заведомо подчиненной
Западу. Ее колонизация в культурном смысле
как бы опрокидывает
многИе бытующие теории колониализма и культурного империализма, согласно
которым
за
экономическим
и
военным
доминированием
и
порабощением следует культурное, а не наоборот. В России же все произошло и происходит именно наоборот. Лишь во второй подовине ХХ века исследователи, культурного
подобные
империа..тmзма
Э.
Саиду,
стали
американизацию,
относить к
понятию
повсеместное
влияние
западной массовой культуры в том числе и в странах формально не являвшихся ничьими колониями.
Можно сказать, что Россия является
одним из ранних примеров подобной тактики модернизации и экспансии западной ~о•.-ультуры. Для Ерофеева в Африке, как, впрочем, вероятно, его родной стране, переплелись разные системы идентификации, одни
из глубокой архаики, другие
и в
--
из суперсовременной эпохи глобализации,
- 165меЖдУ ними возможно
динамическое взаимодействие, которое, однако,
пока не происходит в России. Не случайно семиотически автор чуток к западным
знаковым
системам,
уже
адаптированным
молодежью
африканской страны, как адаптированы они и новым поколением россиян, не воспитанным в духе советского варианта модернизации, сохранявшего н актуализировавшего многие архаические черты, несмотря на внешние
формы технического прогресса. Именно поэтому у Ерофеева ·В описании Африки
попадают
в
один
модернизационный
ряд
западных
семиотических символов мотоциклы и культ успеха, а в перспективе
-
неструбленные клиторы и принадлежиость «мировой деревне». В
очередной
раз
меняя
самоидентификацию
по
всем
основным
аспектам, герой Ерофеева ощушает себя в Африке уже не тараканом, как в
Европе,
а вполне белым, а значит, в местной системе координат
избранным
европейцем.
Но
одновременно,
не
-
полное
(само )отождествление с Европой и остро осознаваемая пограничность «русского негра» по отношению к ней, а значит, и косвенная ассоциация с Африкой, позволяет ему
проблемы
расизма
коммерциализации
и
увидеть со стороны комичность и нелепость
наоборот, эстетизации
подкорку, которая стоит и
написанных
в
последние
обынаковления
различия,
выгнанного
колонизатора, из
сознания
в
в центре многих постколониальных романов,
годы.
У
Ерофеева
эта
тема
приобретает
пародийный характер, когда его спутница европейка Габи, движимая постколониальным чувством вины белого человека, делает комплимент чернокожему метрдотелю в ресторане: «Борьба с дикарем Африке
закончилась
его
неумеренным
почитанием ... Белый
уважение к черному, как пот- в тропических дозах» (Ерофеев Одновременно,
в Черной выделяет
2000: 187).
он не забывает отметить и что Россия самая расистская
страна в мире, а русские сливают в негров все свои дурные качества лень
, зависть,
-
хитрость.
Именно в Африке повествователь размышляет о сложной проблеме
невозможности сосуществования модернизации, которую выбрал, по его словам, весь мир,
и традиции, неминуемо погибающей в результате
разгерметизации. Французский колониализм, как носитель модернизации,
иронически назван Ерофеевым при этом делом всемирного промысла, поворота от природного календаря к индивидуальному сушествованию, к
смерти, к Монтеню. И хотя сам он безусловно судит с точки зрения человека, для которого индивидуальное, атомарное сушествование норма,
но
вместе
с
тем,
он
не
оправдывает
ни
-
это
колонизаторов,
ни
африканцев, не принимает ничьей стороны. Не случайно, здесь снова возникают и образы русских писателей и мыслителей
XIX
века, которых
автор постоянно соотносит с африканской реальностью периода распутья и
постколониального
выбора.
И
здесь
его
приговор
архаике
и
традиционализму в их русском изводе достаточно суров. Он смеется над
арьергардными
боями
Достоевского
и
поздних
славянофилов,
четко
- 166осознавая
неожиданные
параллели
модернизационнъrх
пр01~ессов
в
Африке и в России и тем самым отказываясь от оживившейся сегодня однозначно имперской мифологии в репрезентации российской культуры.
В путешествии в Африку автором лоначалу двигала несомненно обычная
европейская
и
российская
тяга
к
экзотическому,
попыnса
отыскать ответ на вечные вопросы в пространстве инаковости. Именно
поэтому он сожалеет, что :ХХ век забил дверь в вечность. И именно за
разгерметизированной, лагибающей на глазах традицией, следы которой остаются только в нескольких зю<рытъrх системах, в особых магических пространствах,
однако,
он
и отправляется в путь искатель пятой реки. В итоге,
не
случайно
высказывает
сомнение
в
абсолютности
и
незыблемости западного пути, задавая риторический вопрос, ответ на который,
мне
кажется,
в
его
системе
координат,
окажется
скорее
положительным: «Будет ли дверь в вечность выломана с другой стороны, если сверхмодернизация перекрутится в новый миф
(Ерофеев
?»
2000:
185) В одной из Сохранившихея чудом архаических систем нетранутой традиции
наш
путешественник,
антиnутешествие в
наконец,
экзистенциальное
nреврашает
приключение.
Вместо
свое
аnофеоза
комфорта, nримитивности кино-комикса и субъективно-идеалистической
отстраненности
в
африканской
деревне
притворяющемуся
белым
повествователю предстоит стать действительно абсолютным иным. Здесь белым человеком
пугают детей
и ему не ведомо, в какую минуту его
проводник в загадочный мир обернется злодеем, каннибалом, предателем,
поскольку африканское преврюцение, носителя
европейской
культуры,
метаморфоза непостижимы для
который
освобождается
от
дешевого презрения к жизни и сен-жерменского экзистенциализма».
«разом
В
африканской же мифологии метаморфоза, как известно, не абсолютна, не окончательна
в
отличие
от
европейской.
повествователем цепи преврашений подопытного
кролика писателя,
-
-
Поэтому
переживавне
на примере бедняги Габи
-
это своего рода попытка выхода за
пределы западной культуры и ее застывших конечных представлений о метаморфозе. Если на Рейне или в Америке отсутствие точек невозврата
объясняется
технологиями
клонирования,
научной
фантастикой
или
виртуальной реальностью, то в Африке подобная произвольность жизне смерти, живого и мертвого, человеческого и животного
сохранившимися
глубинными
дозаладными
-
связывается с
влияниями,
которые
проецируются Ерофеевым на реальность путешествия. Здесь, в Догоне автор представляет, наконец, смысл пятой реки, который позволяет фантастическим образом связать тайну писательского творчества с тайной бытия. Вместо четырех привычных рек, текуших в разные концы
света, как во всех известных
космологиях, придуманная
пятая африканская река разливается на месте смерти перволредка Лебе
--
организатора человеческого языка. Потому для искателя новой единой
- 167человеческой религии пять рек сама
река,
по
замыслу
это прежде всего символ нового слова и
-
автора-постмодерниста,
становится
словом,
речью, змеей, составляющей новое пятикнижье, соединяющей веру и знание, устраняя человеческую слабость и изъяны, рожденные неполным знанием
четырех
рек
в
том
же
христианстве
или
мусульманстве.
Ерническая книга путешествий Ерофеева становится новым русского
постмодерниста,
написанным
евангелием
на излете второго тысячелетия.
<<Пятая река» предстает разгадкой бытия, размыканием его цепи, которая
есть у каждого, но каждый должен ее искать сам. Эта метафизика как всегда у Ерофеева неожиданно переводится в бытовой, сниженный пласт: как
экспортировать
священный
калибас
найденное
с
водой
знание-откровение,
пятой
реки,
как
провести
обернувшейся
обычным
самогоном, дарующим бессмертие, если ее не пропускают таможенники, запрещающие вывозить из страны священную метафизическую мудрость
?
Остается только выпить африканского самогона на трапе самолета,
уносящего назад в Европу, и причаститься бессмертия.
5. «КУСАЮЩИЙ» АНГЕЛ ПАВЛА КРУСАНОВА. «Если в замоскворецких кухнях смотрелись в самовар, в кремлевский покоях
в глобус. Между пузатыми потосами раскачивалась
-
Москва, и не обязательно взмывать ввысь, чтобы увидеть, как Клязьма впадает в Ганг, как «на Красной площади всего круглей
земля», -чтобы ощутить пластичность мира и соблазниться страстью к лепке»
П. Вайль «Карта родины»
Роман Крусанова
метаморфность
поистине фантасмагория метаморфности, но это
-
особого
свойства,
ее
можно
назвать
деревянной,
застывшей. За самыми, казалось бы, динамичными иревращениями и
трансформациями она хранит всегда «оскал черепа» и остаток конечности и
невозмутимой
поступательности
бытия,
которая
в
конце
концов
отменяет отсутствие точек невозврата.
В этом, казалось бы, непритязательном тексте ощущается борьба хайдеггеровекай
концепции
западноевропейской
бьггия
культуры,
и
отрицающей конечность метаморфного,
в
смерти,
характерной
полу-мистической
для
традиции,
воспринимающей бытие как
бесконечную цепь превращений. Беда только в том, что эта мистика в русской литературе течение последних
является
200
неорганичной уже по крайней мере в
лет и этот момент очень
сильно
ощущается в
тексте романа. В этом смысле произведение Крусанова как бы зеркально повторяет замысел Татьяны Толстой в ее не раз критиковавшемся за неоригинальнось
романе
«Кысь»
замысел
странного
гибрида
политической сатиры и антиутопической фантасмагории с фольклорным,
мифологическим,
сказочным
и
сказовым
началом,
стилистикой,
- 168интонацией, даром что они нескрываемо и Наt\fеренно поддельные. Даже в
совершенно фантастических превращениях, злыми силами,
-
чаше всего обусловленных
в «Укусе Ангела» всегда существует своеобразная логика
движения от живого к неживому, от человеческого к нечеловеческому.
Только в заключительных главах роман
как бы размыкается вовне,
оставляя открытую возможность непредсказуемого конца, который на
самом деле снова обманчив, потому что предельно предсказуем, ведь решение диктатора и почти всемирного императора Ивана Некитаева выпустить в мир страшных псов Гекаты
в своей борьбе за мировое
господство увы не оставляет особенных надежд на будущее. Александр Секацкий очень точно пишет о творчестве· Крусанова: «Жанр
фантастики
«фантастичность»
претерпевает
не
размазана
предложение ... Рассказ,
удивительную по
сюжету,
отзывающийся
а
чистым
трансформацию спрессована итоговым
медитации и представляющий собой реставрацию фрагм~нта времени,
в
-
одно
аккордом
выпавшего
на поверку состоит из чисто фантастических предложений,
неких фантасмаrорий, заключенных между двумя точками» (Секацкий
1999: 12). Роман
Крусанова
это
царство
оборотней,
перевертышей,
метаморфирующих сущностей. В основе его несомненно лежит принцип трансформационизма.
В
определенном
смысле,
можно
сказать,
что
Крусанов пытается установить некие правила игры с метаморфностью, как живительной и смыслообразующей силой, динамичной и не конечной,
которую он черпает из сказок и мифов. Но эти сказюr и мифы
уже
пропущены сквозь рациональное сознание автора и в результате такой гибридизации на свет рождаются
уродливые и пугающие существа и в
итоге побеждает некое представление о дурной трансформации, которая зациклена сама на себе и не ведет к переходу в качественное изменение. В страшной сказке практически
все,
Крусанова тотальной метаморфозе подвергается
включая
и
переписанную
им
историю
Российской
империи, да и мировую историю, в результате чего появJlЯются занятные
персонажи вроде
афро-россиянина, бежавшего в Россию после победы
Юга над Севером,
или совершенно своеобразного,
меняющегося и
вместе с тем вечного образа Константинополя, по воле фантазии автора, превращенного в осуществленную мечту российского экспансионизма
-
Царьград. Здесь на крыше прекрасного дворца Дол..>.1а Бахче устраивается
голубятня и внимание автора привлекает эпизод, в котором
трое турок
толкают заглохший автомобиль и ругаются на ставшем государственным
русском
языке. В романе о сонном Стамбуле Орхана Памука, речь о
котором
впереди,
также
возникает
деталь,
которую
неожиданно
воспроизводит Крусанов, помогающая осмыслить метаморфозу великого города. Победивший русский император тоже видит на турецком платане снегиря, как знак смены одной культуры, власти и даже климата на
другие. Только для Памука это был вполне реа.iiьный знак завоевания
- 169турuии
западной
осуществление
культурой,
а
в
фантасмагории
Крусанова
сумасшедшей православной мечты о
геополитической
власти.
Не
случайно,
-
ЭТО
глобальной смене
на
фантастической
геополитической карте, медленно разворачиваемой на страницах романа Крусанова,
происходит
быстрая
реставрация
рубежей
и
«мстастазирование», больное разрастание Российской империи. Но особый интерес представляют, конечно, его маниuуляции
с
идентичностью героев. Все они в основном довольно просты, кратки конечны, в отличие от творчества того же Дебидина,
не отличаются
особым динамизмом. Наиболее интересный момент здесь границей,
с
сумеречным
нечеловеческим,
новолунием. В
живым
и
состоянием
мертвым,
между
днем
и
и
-
игра с
-человеческим
ночью,
и
полнолунием
и
этом смысле символом романа и символом Российской
империи можно считать темные дни Гекаты.
Так,
в
образе опекуна
уездного
предводителя,
будущего диктатора «интеллигентного
Легкоступона
-
барина>)
философия опрощения и маниакального поиска корней. Это превратившийся
позднее
в
дерево
(на
вскрытии
-
пародируется
человек,
выяснилось,
что
покойный принадлежал целиком растительному царству) и исполнивший
призыв <<уКоренятьсю) буквально. Характерно, что после
пребывания в
Кунсткамере и погребения герой займет именно пороговое, пограничное
состояние ясеня-оборотня, бродящего по кладбищу в поисках жертвы. Сравним эти картины с головой раба в морских пучинах в «Тернере))
Дэбидина.
Налицо
полное
отсутствие
самостоятельного
голоса
Легкоступова, его неприсутствие, как настоящего героя-субъекта.
у Он
нужен автору, да и окружающим, лишь как эмблема, знак, смешной или ужасный
образ.
Столь
происходящая с Таней
же
телесна
и
преходяща
и
метаморфоза,
сестрой и любовницей диктатора Некитаева
-
не стареющей, остающейся вечно
-
девятнадцатилетней, поскольку в ее
организме произошел сбой и из строя вышел механизм старения. Однако и
зтот образ не соотносим, к примеру, с возрастной метаморфозой Мавра у Рушди, поскольку никак не мотивирован
общей пограничной и вне
местной жизненной позицией Тани. Среди других примеров метаморфозы автор
отметит
экспедиции
и
превращение
человека
отвратительно
в
заболевшего
шестипудовую
насильственные
во
тыкву,
превращения,
время и
которые
император и его придворный колдун на живых людях.
африканской
многочисленные
практикует
Характерно, что
здесь иронически обыгрывается миф о слиянии мужского и женского начал
в
уродом
идеальном существе,
и
чудовищем.
на
Душа
поверку оказывающемся
убиенной
любовницы
невероятным
императора
«подселяетсю) к князю Феликсу Кошкину, которому мстят за связь с
сестрой и любовницей императора Таней, и на свет после судорог и испражнений
рождается
двоедушное
и
абсолютно
не
человеческое
- 170существо, чей «разум не сдюжил этого испьпания» (Крусанов
2000: 156-.
157,211). Но наиболее интересный случай метаморфозы,
это, конечно, сам
-
Иван Некитаев. Мерцание и промежуточность пограничного существа отличают Ивана, рожденного от уже мертвого отца. В нем с детства видна зыбкая
и
страшная
переменчивость,
нечеловеческая
мстительность, отсутствие нравственного чувства,
ни зверя,
ни человека.
Он
промежуточное,
-
жестокость
и
ведь в глазах его нет
сумеречное создание.
Важное место в обрисовке мерцающей идентификации Ивана играет взаимное восприятие будущего диктатора и горцев, за которыми легко
угадываются и воины Шамиля в Кавказской войне
XIX
века, во многом
перекочевавшие сюда из «Хаджи-Мурата» Л. Толстого, и, конечно, же
герои совсем недавних чеченских событий.
Для Табасаранских горцев,
которые намеренно поданы автором как бы вне времени и пространства, поэтому в их жизни новомодных
древние обычаи соседствуют с использованием
мин-растяжек
(здесь
автор
вторит
персмешивая детали разных времен и мест, благородие» и одновременно «комбат» Иван
«Аде»
Набокова,
стран и культур),
«ваше
это не человек, а шайтан,
-
Иблис, смерть которого угодна богу. Иван в свою очередь видит горцев как абсолютное иное, как не--людей. И хотя здесь видна отчетливо модель
демонизации,
конечном
счете
абсолютизации инаковости,
иное
горцев
конфессиональный смысл, они том, что сам он
и поэтому и
-
для
-
Ивана
важно,
несет
что
лишь
в
этио
не просто враги империи. Дело скорее в
изначалъно иной по отношению ко всему человечеству
его собственное отношение к любым людям также лишено
человеческого измерения. Здесь Крусанов красочные детали, не
нанизывает подробности и
персмешивает реальное и фантастическое, так что
отличить их, определить момент стыка воспринимается смертью,
но
не
-
только
человеческим
почти нельзя. Иван Некитаев
как пограничная и
не
личность
человеческим,
но
и
между жизнью как
и
пограничное
существо, в котором слились крови двух великих евразийских империй
-
России и Китая, для реализации мощи которых, для замыкания их в совершенный алхимический круг, он должен слиться с такой же кровью, какую несет в себе сам- то есть, стать мужем своей родной сестры. Не забывает автор при этом затронуть и вопрос своеобразного российского
расизма и уродливого европацентризма в конструировании своей и чужой идентификации. Все не русское туземцами
и
турками,
начиная от кавказцев и заканчивая
-
изображено
в
романе
с
презрением:
«что-то
лопочет»,- говорится снисходительно о жителе Африки, «все европейцы
должны помогать друг другу в этой дикой стране»,- отмечает русский офицер, совершенно впрочем не доверяя при этом европейцам.
Полусказочное мифическое существо, представляюшее яркий nример метаморфозы в романе Крусанова
-
это и Надежда Мира, сущность
также сумеречно-пограничная, не живая и не мертвая вещунья, которой с
- 171 :1того особого места видно больше, чем другим, видны пространства по обе
стороны.
Из
подкидыша Клюквы,
воспитанной
цыганами,
она
становится владычицей всей Гесперии- Северо-западной части России,
отделенной империи
от
Востока,
все
той
управляемого
же
<<Живым
пресловутой
трупом»
пограничной
-
Отцом
зоной,
сначала
непроницаемой, а затем все более «пористой», с медленно заживающими швами бинарных оппозиций, каждая из которых не может существовать
без другой. Поэтому Западной Гесперийской части России не существует без
Восточной,
неприкаянной
а
движимая
тенью,
любовью
отомстив
Надежда
неверному
Мира
любовнику
становится пасынку
-
Восточной части империи, но и сама при этом почти сходит на нет. И сама Надежда Мира, и ее предатель любовник
-
пасынок империи, и сам его
живой, но одновременно разлагающийся труп правителя Восточной части страны
-
это, конечно, прежде всего символы, знаки, метафоры отнюдь не
только русского раскола
западничества и славянофильства, которые
-
разделяет выжженная пограничная зона смутного времени. Здесь
время
империи,
конца
по определению остановившееся,
завершившееся время
истории, начинает непредсказуемо двигаться дальше, а в ряды соратников
Клюквы
вливаются
все
обиженные
и
оскорбленные,
стремящиеся
сбросить власть империи. Но это еще и аналогия раскола великой Римской империи на Западную и Восточную, как и раскола самого христианского мира.
Логика биварности и характерного для российского мифологического сознания
и
политической
культуры
мгновенного
иррационального
перекрашивания, смены полюсов иронически обыгрывается автором в истории
окончательного
захвата
власти
Иваном
и
свержения
Восточного консула Брылина по навету Петруши, умело
им
играющего
архаическими чертами сознания своего властителя. Гаврилу Брылина, по законам заколдованной логики,
-
перевертыша
двоящегося,
очень легко превратиТЪ в очередного
скрывающего
свою
«темную»,
адскую
сущность за рассуждениями о сближении России с Европой и США. Наконец, перед читателем предстает еще один полу-потусторонний мерцающий, играющий идентичностями персонаж
-
будущий советник
диктатора Некитаева и почти языческий колдун Бадняк. «Пламеннию>,
способный
на
чудеса
и
«шибко
живучий»,
это
-
своего
рода
крусановский вариант многоликого трикстера, бесконечно меняющего ~щеки
(не
случайно
сам
автор
сравнивает
его
с
Райкиным),
и,
одновременно, бессмертного Агасфера, которому открыты истины. Его миссия
-
найти помазанника, нового государя
-
не по крови, а по
следованию за предками, которого он и углядит в толпе кадетов в образе
Ивана, и осенит его ангельским или дьявольским поцелуем страстью, с прикусом. Старик одновременно сказочен,
со
до христиански
фольклорен, и, характерным для России образом, смешивает языческие и христианские
элементы,
научный,
мифологический
и
философский
- 172дискурс, к примеру, совмещает тот же высмеиваемый им в отношении
России, фрейдизм, с самыми нелепыми с точки зрения рационального
сознания поверьями. Для неrо постоянная метаморфность и странствия в вечности
это основной модус существования.
-
Этот роман
кроме того,
-
очередная попытка порассуждать на тему
российского «третьего пути». Только на сей раз она формулируется не в терминах срединности, а в эсхатологическом ключе. Особость России обозначается
как
«не
Запад»
((В
-
нас
не
укоренено
европейское
человекопоклонство с его либеральными ценностями и культом успеха>>
-
утверждает автор
устами
одного
из героев,
но
в
нас
и
«не
укорена
восточная «роевая>> традиция, для которой сохранение ритуала, канона
является главной заботой.
Мы даже не середочка,
мы
то
-
самое
Последнее Царство по букве христианской эсхатологии, падение которого
будет означать
конец духовной истории человечества» (Крусанов
В
231-232).
фантастически
российского
имперского
повернутой
пути,
истории
иллюзии
~воего,
2000:
особого
самодостаточности
и
изоляционизма, основанного на сакрально--духовной, а не коммерческой трактовке империи,
и
практики,
на
прочитываются многие реально существующие идеи
которых
строилась
ее
самоидентификация.
Недаром
утопленный впоследствии в бочке с водой имперский «идеолог» Петруша
Легкоступов выводит императора Ивана за границы морали, добра и зла делает его фигурой существом с
Снова
все
божественной,
не просто миропомазанником, но
богом внутри него, в то время как вне его бога просто нет.
строится
результате
на
котороrо
бесконтрольно
маленьком
фантастическом
начинается
плодящиеся
допущении,
неостановимая
фантазмы,
ведущие
на
в
метаморфоза,
довольно
узком
пространстве романа неожиданно к мировым и даже вселенским войнам, к
богоравности
императора,
к
тому,
что
Петруша
называет
пространствеиным распространением власти монарха через экспансию и
максимальное
включение
вселенского
пространства
императору сферу отражения его личности (Крусанов этом
магический и
мистический
в
подчиненную
2000: 108).
поворот в российской
При
и мировой
истории, связанный с заключительным решением Некитаева выпустить в мир псовГекаты-кошмары подсознания, жутких обитателей нетварной тьмы, воri.iющение мировой злобы, последуюшее укрощение которого
никто не гарантирует, в сущности закономерен. Это не просто удачный авторский ход, игра с приемами фэнтези, но выражение, по-видимому, все же подлинного, а не ернического отношения Крусанова к России загадкам.
Мистически-иррациональный
момент,
и ее
переплетенный кроме
того с ярче всего проявленным у безумного Ивана отсутствием не только ответственности
становится
за
для
само идентификации.
остальной
автора
мир,
но
важнейшим
и
чувства
самосохранения,
свойством
российской
- 173-
6. ЗАГОВОРИВШИЙ «СУБАЛТЕРН». ПОЛЕВЫЕ ИССЛЕДОВАНИЯПОСТКОЛОНИАЛЬНОГО КОЛОНИАЛИЗМА. «Эдипов комплекс, описанный как растянувшийся в
истории детский невроз,
в русском человеке места себе не находит. Нет его в нашем человеке, и все.
Вернее, он в нем как бы перевернутый: здесь не сын на отц"а посягает, а наоборот- родитель дитятю гробит ... .Я тебя породил, я тебя и убью. Так что над отечеством нашим комплекс Морозова витает, комплекс Бульбы его точит, а психоанализ русский -наука, которая ждет еще своего создателя».
П. Крусанов «Укус Ангела»
У краннекая постсоветская идентификация представлена несколькими
яркими именами, но мне хотелось бы остановиться на повести поэтессы,
философа,
прозаика
пересечение
Оксаны
разных
Забужко,
оттенков
которая
инаковости
представляет от
собой
гендерных
до
этнокультурных. «Полевые исследования украинского секса» в жанровом
смысле
опредеЛЯJОтся
«исповеди
как
светлокожего
конференции,
довольно вдовца»,
оборачивающийся
бледная
копия
стилизованной
шокирующе
набоковекой
под
доклад
откровенной
на
исповедью
автобиографической героини. В этом произведении, написанном, на мой взгляд, прежде всего с коммерческими и рекламными целями, чтобы угодить западно-украинской и, в идеале, западной публике, присутствует не только ясно выраженная антирусская направленность, характерная для
всего украинского условно антиколониального дискурса, но и некоторые
не всегда осознаваемые
автором и порой отторгаемые ею, элементы
собственно украинской идентификации, как принадлежащей все же к незападному цивилизационному пространству. Ведь роман пишется как
обращение который
прежде по
всего
привычке
к
западному
объединяет
подразумеваемому
все
читателю,
многочисленные
колонии
Российской империи в одно целое и не видит внутренних колоннально имперских
различий,
особенно
в
случае,
когда
разница
между
этничностью и языком столь предательски мала (а на взгляд англосакса и вовсе
неразличима),
как в
случае
с
русским
объективная близость к «колонизатору>> несказанно
и
украинским.
Эта
раздражает автора,
который не однажды в романе воскликнет на разные лады, что западные друзья
оценивают ее сознание, как
славянский
мистицизм),
сливая
"crazy Slavic mysticism" неразличимое
для
них
(безумный качество
украинекости с русскостью и славянекостью в некое целое (Забужко
1998: 75). Но, по-видимому, настоящей проблемой самоидентификации в случае Забужко становится негативность, феномен непринадлежности ни к русскому, ни к западному, ни к исчезнувшему украинскому контексту.
Ведь Украина для Забужко
явно существует лишь в виде мифа -
освободительной ли борьбы с дежурной романтизацией образов борцов,
- 174или в виде поэтизации гетманщины с якобы особым присущим ей типом красоты, ныне подпорченным и растворившимся. Миф этот существует
главным образом на книжной полке. Ту же негативную идентификацию Забужко отмечает и в отношении самой Украины и ее восприятия на Западе. Над украинским гимном, начинающимся с вопроса «Украина еще не умерла
?»
ее американские друзья смеются, как над парадоксальным
примером узаконенного самоотр1щания и исторической виктимности.
Рассказ
о
путешествии
героини
Забужко
в
США
весьма
-
характерный пример особого позиционирования восточно-европейской славянской идентичности -вн)"lреннего ЮIОГО
в западном rюнтексте.
Ее
неабсолютного
европейского
этнокультурное и циви:лизационное
различие не столь наглядно н очевидно на Западе и, вместе с тем, такие
писатели ощущают себя часто дважды маргина.1изированными, поскольку не отличаются радикальной инаковостью, связанной, к примеру, с цветом кожи или религиозной принадлежностью, не могут и не. хотят
целиком
разделить пафос деколонизации, не считая его своей локальной историей, но
оказываются
и
доминирующего
не
в
силах
принадлежать
западноевропейского
и
целиком
сфере
американоцентричного
культурного пространства. Отсюда любопытный феномен
-
очень часто
восточноевропейские и особенно российские писатели, приезжающие на Запад, представляют наиболее реакционные в культурном смысле группы
-
как бы стремясь неосознанно перещеголять сам Запад в ветерпимости
по отношению к иному. И повесть Забужко- характерный пример этого парадокса.
Идентификация главной героини и
автора в этом случае
alter ego
становится особенно сложной задачей, поскольку строится от противного. Она
не
желает
принадлежать
щюстранству и не культуры,
к
советскому
или
постсоветскому
в силах претендовать на пространство
несмотря
на
внешние
потуги
американским контекстом. Последнее
на
западной
свободное
владение
выражается в далеко не всегда
уместных вкраплениях английских слов и деталей {например, читаемого
героиней
романа
Тони
Моррисон)
в
полустихотворный/полублатной
поток сознания лирической героини. Сюда примешивается и всячески педалируемый автором гендервый аспект, который прочитывается при ближайшем рассмотрении, однако, не
как
феминистский,
понимании
а
скорее
как
антисоветский
в
специфическом
советской патриархальности, воспитавшей невообразимого
монстра- в варианте Забужко, украинского мужчину, но на самом деле, конечно
же,
шире,
неполноценности
и
мужчину
советского,
символической
как
средоточие
кастрации
и
комплексов
невообразимого
эгоцентризма и нравственной незрелости. Забужко нередко персмешивает антиколониальную и антисоветскую направленность, они не всегда четко
отделены друг от друга, как и в реальности. Именно поэтому в переводе ее
стихов с украинского на русский оказались персмешанными
понятие
- 175«таборностю>,
как
некой
древней
формы
коммунитарности,
и
<<Лагерности», как ее специфического советского варианта, который пока
никто в постсоветском пространстве смыть с себя не может (Каграманов
2001 ). русло,
Отсюда и момент снижения, перевода в блатное, полутюремное в
какое-то
богемное люмпенство,
поэтизированное на новый
ксенофилийный лад, который отличает не только Забужко, но и Юрия Андруховича.
Любовная история и любовное лирическое начало
в этой повести
оставляют ощущение вторичности и банальности, как и женский аспект
идентичности героини,
который она сама описывает как «блядскую
зависимость, заложенную в тело, как
бомба замедленного действия,
несамостоятельность,
растекаться
потребность
мягким
расхлюпистой глиной, вмятой в земную кору» (Забужко Акцентированная
телесность
на
восточнославянский
воском,
1998: 33-34).
лад,
лишенный
органики той же карибской культуры, вызывает отвращение и оставляет ощущение
-
искусственности
телесность,
как
свойство,
вероятно
почерпнутое
потому,
скорее
что
из
это
книг
напускная
современных
философов, а не из собственной идентичности. Гораздо
интереснее
националистический
и,
одновременно,
пласт,
который
парадоксальнее
чем
сильнее
украинский
утверждается
и
акцентируется автором, тем более ставится под сомнение, оказывается призрачным. Его сущность не осознаваема и не анализируема в рамках постколониальных
Забужко
специфический обоих
категорий
достаточно
украинский
авторов
как
знакома.
Украины,
отношению
всему
европоцентризм,
и
реализуется
незападному,
толка,
с
которыми
Ее роднит с Андруховичем и
который
противопоставление
«европейской» ко
универсалистекого
хорошо
проявляется
«азиатской»
в
откровенном
которое
совершенно
у
России
и
расизме
по
категорично
отторгается, как худшее. Этот расистский и, в сущности, холуйский по
отношению к Европе элемент
-
пожалуй, самая характерная особенность
украинских романов, рядящихся под антиколониальные.
Это выглядит
странным при общей антиколониалистской направленности той же книги
Забужко,
которая,
однако,
остается
совершенно
слепой
к
вnолне
определенной Австро-венгерской имперско-колониальной доминанте ее
собственной
в
высшей
степени
сконструированной
украинской
самоидентификации. В этом тексте поражает абсолютное неприятие иной незападной культуры, отсутствие интереса к ней, которые, на мой взгляд,
нельзя
расценить
идентичности,
Полностью
и
иначе,
отмеченной
без
западноевропейскую
как
клеймо
все тем же
то
российской
и
советской
вторичным европоцентризмом.
каких
бы
модель
этио-расовых
ни
было
сомнений
делений,
принимая
героиня
Забужко
классифицирует себя несомненно как белого человека, а «море желтых лиц» в какой-то даже не названной ею азиатской стране, как и пуэрто риканского
иммигранта
из
Нью-йоркской
подземки,
немедленно
- 176названного
ею
недоразвитых,
<<Грязным
не
латиносом>>,
достойных
оценить
оценивает
ее
как
творчество.
недолюдей,
Понача.пу
эта
дремучая позиция может даже позабавить читателя, но поскольку она повторяется
слишком часто и навязчиво в короткой повести Забужко, то
постепенно начинает вызывать настоящее отторжение ее автора.
За очень многими рассуждениями Забужко стоит неприкрытый расизм ведь при всей хитрой переплетениости шовинизма и социализма в
·-
истории
Российской/Советской
империи
ХХ
века,
насильственную
модернизацию на советсl<ИЙ лад, колхозы и коллективизацию, как и Гулаг, нельзя все же отождествить полностью с «окацапиванием», как называет
руссификацию Забужко, а уж рассуждения о необходимости размножения и улучшения украинской эЛитной породы, весьма сходные с такими же
пассажами у Андруховича, сетующего на выродившихся толстозадых украинпев,
спящих
на
вокзалах,
напоминают
расаво-генетические
выкладки нацистов. Знаменитая в постколониальном дищ<урсе парадигма
выживания в условиях культурного и иного ш.шериализма оборачивается у Забужко тем самым физическим вырождением. Характерно и то, что рассуждения о вырождении этиоса и у Забужко, и у ее «близнецю> в смысле
идеологических
непременно комплексами
ощущением
дискурсов
Андруховича
собственного
неполноценности,
сопровождаются
превосходства
растущими
в
сочетании
пропорционально
с
гордыни.
Этот момент имеет не только элитарно-националистический смысл, но и отмечен все тем же неизбывным цивилизационным клеймом советских
людей и ранее восточных славян
-
характерной спесью и убеждением,
что они лучше всех в мире, о которой писал и В. Ерофеев, только у него эта мысль была иронической, а не серьезной. Изъян позиционирования Забужко, вероятно, в том, что советскому имперскому дискурсу, противопоставляет
который
она
путает
националистический
с
русским,
дискурс
писательница
гораздо
менее
глобального толка, который в сегодняшних условиях обречен. Впрочем, эта
неразборчивая
применимой
к
любовь
к
Восточной
идеологии
Европе,
интеллектуалов и Забужко здесь
-
нации-государства,
отличает
сегодня
не исключение.
плохо многих
Поражает только
аберрация, в результате которой лишь Российская/Советская империя предстает неким монстром,
а все остальные империи и пост-имперские
истории
совершенно
воснринимаются
некритически,
либо
к
ним
отсутствует всякий интерес.
В одной из публикаций в журнале «Дружба Народов», посвященных
книге
Забужко,
справедливо
говорится,
что
ее
национализ:-.t
лингвистического, а не политического свойства (Каграманов Можно только добавить,
что
представления о языке и
скорее
2001: 166).
его
связи
с
национальной культурой у автора весьма архаичны и ограничиваются по
сути гердеровекай моделью «духа нацию>, и уж никак не идут да.пьше
- 177популярного на Украине Хайдеггера с его идеей языка как единственного
«до:wа>>. Таким домом для Забужко и становится «мова>>. «Настоящий дом твой- язык твой, твоя мова, которую по-настоящему
разве что несколько сот душ на всем белом свете и знают,
она всегда
-
при тебе, как перламутровый домик улитки, и друтого, непередвижного
дома не бьmо и не будет у тебя в этом :меняющемся мире,. так что не трепыхайся зря ... » (Забужко 1998: 33). Это ощущение внедомности возникает в романе Забужко не раз, хотя оно тут же забивается националистической интонацией, в которую, как в спасительную колею, соскальзывает автор. Так, она верно подмечает, что
ей
нет
места
пожирающим
сущности,
на
рабской
Украине,
сравниваемой
с
Хроносом,
своих детей, но она понимает и свою маргинальную, в
роль
в
Америке,
неспособиость
вырваться
из
крута
юкзотического», из круга диаспоры. Ошибка Забужко, вероятно, именно в том, что она не осознает, что выбор языка более не является сугубо национальным
выбором.
В
силу
актуальности
для
нее
задачи
национального самоопределения, особенно проблематичной в украинском случае, ей не удается ухватить до конца особого агасферекого состояния, свойственного друтим транскультурным авторам, не ностальгирующим по
поводу утраченных «якорей душю>. Забужко
продолжает по инерции
следовать модели врастания в культуру через язык.
Из-за того, что для автора антисоветское и антироссийское постоянно путаются и перемешиваются,
сознание
русскому,
ее попытка противопоставить
нащупать
то
самое
заветное
украинское
отличие,
которое
и
сделало бы рассуждения о необходимости иного и лучшего пути для
Украины и снисходительное отношение к России, как к Азии (то есть, в европацентристской системе координат Забужко, к отсталому, дурному,
опасному)
оправданными, не требующими дальнейших доказательств,
остается, в сущности, неубедительной. Мало того, что сам вопрос о существовании
настоящего
или
типичного
украинского
или
русского
сознания остается открытым. Возникает и множество вопросов по поводу
правомерности заявлений
автора, что украинское
сознание
-
более
западное, более зараженное индивидуализмом и верой в собственное «могу», лишенное, правда, фундамента осуществления и четких структур,
которые бы это «могу» поддерживали и держали, в отличие от русского, отмеченного, по мнению Забужко, лишь восточным фатализмом (Забужко
1998: 37).
Здесь снова налицо четкое ценностное разделение восточного,
как дурного и западного, как должного, характерное для всех бывших европейских колоний России. Забужко переносит цивилизационную грань межеумочности чуть западнее- из России на Украину, назвав ее «ни то и
Iщ се». Не удоеужившись придумать
новый, свой дискурс, она просто
nовторяет все уже сказанное русскими западниками когда-то, но только в
отношении своей родины. Скорее, этот «диагноз» следует отнести ко всему пространству Восточной Европы и речь здесь должна идти даже не
- 178о языке и не о восточном фатализме, а, как ни странно, о религии, которая дошое время оставалась единственным сигнификатором, родившим
самый
зародыш
действительно
индивидуализма,
невозможный
в
о
котором
русском
важнейший момент, связанный с религией, зон
влияния
между Россией
говорит
православии.
тот
Забужко, А
другой
это имперское разделение
-
и Австро-Венгрией,
которое и сделало
Украину расколотой. Иными словами, эти сигнификаторы не этнического свойства, как пытается представить Забужко, а скорее религиозного и шире
-
имперско-колониального,
и
не
только
украинского,
но
в
сушиости всего пространства восточнославянской конфессиональной и культурной мешанины.
Но
осознание
локальной истории
не очевидных
имперско-колониал:ьной
-
природы
собственной
довольно сложная задача, которая требует отнюдь
националистических
решений. И поэтому для Забужко
языковой аспект оказьmается действительно сигнификатором национализма, а ее
единствепным ощутимым
украинекость проявляется прежде
всего, как знание и любовь к запрещенной в царской, а затем и советской
империях этио-национальной литературе и культуре. Поэтому письмо на украинском остается единственным способом поддержания призрачной
зыбкой «самости». Отсюда и ревнивое отношение автобиографической героини Забужко к английскому, засоряющему ее речь и мышление, как когда-то вездесущий русский язык, мешавший ей думать на украинском. Правда, писательница не способна осознать IL\Шерско-колониальную и глобализационную
колонизатора
на
суть
этого
сегодняшний
процесса
язык
-
смены
глобализации
мал:ого
языка
английский.
-
Национально-лингвистические рассуждения Забужко напоминают отчасnt радикальную
позицию
антиколониалистов
стран
третьего
мира
по
крайней мере 40-летней давности, упоминавшихся выше, которые нередко
начинали с полного отторжения языка-колонизатора, но, хлебнув новой изоляции,
молчания,
невидимости
для
остального
мира,
нередко
возвращались в итоге к тому же английскому или французскому.
отношении к языку, сформулированном Забужко, виктимнам
полу
самоутверждающем
духе,
В
в характерном полу
видны
следы
косвенного
осознания продолжающейся маргинализации, несогласил и одновременно
неспособиости
вырваться
из
промежуточной
роли
«местного
информанта», которая не позволяет оцениваться серьезно на Западе, но, одновременно, не вызывает интереса и на родине, где ее книжки пьшятся
в
магазинах,
как
это
случилось
со
всей
украинской
литературой.
Героизация собственного выбора украинского языка вместо русского, польского,
немецкого,
и
значит,
нечитаемосrи,
в
условиях,
когда
подобный путь доказал свою несостоятельность, не убеждает, и ведет снова к самогеттоизации автора и героини.
Вторя в
какой-то :мере
обертонам А.
Волоса, также
обратившего
внимание на специфику советской руссификации и отношения к «иныМ))
- 179язьхкам
империи,
Забужко
вспоминает,
что
в
школе
учителями
украинского были «всегда самые тупые и злобные бабиши, ревностные слvжаки, чистые тебе сержанты-хохлы в совецькой армии» (Забужко
50),
которые
формировали
в
детях
1998: национальной
комплекс
неполноценности. Однако, языковая конфигурация Забужко все же проще волосовской, поскольку в «Хуррамабаде» о преподавании таджикского в
советских школах
размьШiляет русский герой, позднее поmбающий от
рук таджикского отряда повстанцев. Ему, однако, осмыслить
поведение
песожалеть
о
том,
маленьких
что
он
не
хватает ума и такта
колонизаторов
научился
в
в
свое
школе
время
иначе
говорить
и по
таджикски, а это позиция гораздо более чуткая и близкая пограничн:ому
мышлению, нежели спесивый и одномерный национализм Забужко. Эстонский
названием
поэт
«Из
Яан
гарема
Каплииски
в
в
борделы>
своем
эссе
справедливо
под
шокирующим
отмечает
парадокс
вхождения бьmшего советского писателя в мир культурной глобализации, сравнивая
прежнее
позиционирование
художника
в
тоталитарном
государстве с подчиненной ролью женщины в гареме, а нынешнее его
-
состояние
с
положением
девочки
по
вызову,
старательно
расхваливающей свои прелести перед очередным западным покупателем, иронически подчеркнув, что в результате мало что изменилось, а путь из
гарема к свободе оказался длиннее, чем виделось раньше
162).
И этот путь
рыночной.
Это
в
(Kaplinski 1998:
закономерно
привел к области коммерческой и
полной
касается
мере
и
повести
Забужко.
Ее
произведение было переведепо на английский язык и стало бестселлером в Европе и Америке прежде чем в бывшей метрополии
-
Москве, где оно
прошло достаточно незамеченным.
Вместе с тем, на мой взгляд, можно сравнить творческую судьбу
Забужко
писательницы, осуществившей в собственной судьбе, как и
-
Андрухович, мечту о западных грантах и поездках,
с казалось бы
совершенно не сопоставимой с нею фигурой несомненно более серьезных
масштабов, чем Забужко, но тем не менее, прошедшей тот же путь от опоржения
старого
колониального
прошлого
к
отторжению
нового
колониализма, связанного уже с североамериканским влиянием. Я имею в
виду творчество одной из самых известных и популярных ныне карибских писательниц Джемейки Кинкейд. Автобиографическое начало является
важнейшим для внедомных писателей-мигрантов, достаточно далекое от документальности, основанное скорее на определенном мифотворчестве о
себе и своем прошлом, отмеченном и ностальгией, и яростью, и горечью и постоянно балансирующим «между» архаики
и
типичная
глобализации. для
тех
же
В
случае
Карибов
колонией и метрополией, миром с
автобиографией
конфигурация
Забужко
несколько
эта
меняется,
поскольку автор в силу непреодолимой бинарности сознания не способна
работать творчески с собственной пограничностью пишь
как
философская
проблема,
но
-
междуизм влечет ее
остается
в
повести
- 180непрочувствованным
и
непрописанным,
как
собственная
экзистенциальная ситуация.
Выше
я
отмечала
важность
для
творчества
Кинкейд
темЪJ
взаимоотношений матери (или реже отца) и ребенка, как одного из многочисленных
колонизированных
этого
несправедливого
мира.
В
советеко-патриархальном варианте этот момент свойствен, несомненно, и
Забужко, фигуры
препарирующей отца
свои
мужчины
-
комплексы в
посредством
колониальной
развенчания
украинской
культуре
советского времени. Образ отца, как основы самоидентификации дочери,
занимает совершенно особое место и в романе Кинкейд «Ав_тобиография моей матери».
У
Забужко
выстраивается
цепочка
колониальной
и
советской
несамостоятельности, в которой уродливые отношения детей и родителей, вымещающих на детях собственную «виктимность», незаметно переходят на восприятие родины, расстоянии
как убивающей
собственных ·детей даже
на
матери, удерживающей при себе и сковывающей каждое
самостоятельное движение и помысел. отличие от Кинкейд,
фигура почти
-
Но если мать для Забужко, в бумажная, ничего не значащая, то
проведший пол жизни в лагерях и сломленный страхом отец выписан ею
с подлинным отвращением и гадливостью, и ВПОJШе в духе Фрейда, как
« ... нас
растили
мужики, объебанные жизнью со всех сторон, как только можно,
зародыш всех будущих эротических неудач героини:
... потом
такие же мужики нас трахали и
... в
обоих случаях они делали с нами то
же, что другие чужие мужики делали с ними... Единственный наш выбор
бьш и остается- выбор между жертвой и палачом
... »
(Забужко
1998:
84). Уникальность в общем-то посредственной повести
Забужко состоит,
вероятно, в ее попытке совместить гендерный, националистический и антисоветский литературе
различия
пласты
самоидентификации.
эта тема разворачивается в рамках
любви
-
европейца
к
прекрасной
оригинальном варианте, у Маргерит Дюрас
девочки эта
Обычно
в
западной
имперско-колониального
дикарке
или,
в
более
любви французской бедной
-
и богатого аристократичного мужчины-китайца. У Забужко же
тема
предстает
как
вымещение
собственных
комплексов
оскорблений, страха и угнетенности колонизированных субъектов данном случае, советских
матерях,
женах,
сексуальный
и
-
в
мужчин, на зависимых от них женщинах
дочерях.
национализм,
Поэтому
повесть
который
можно
проявляется
определить во
как
всем
от
насильственной украинизации героиней ее невежественных любовников и
до
«национал-мазохизмю>,
по
собственному
определению
автора,
с
несостоявшимся украинским гением--садистом, разрывом с которым мы
и обязаны появлению позиции
героиня
даже
повести.
В
предлагает
своей
сексуально-националистской
подвергнуть
психоанализу
целые
народы и национальные истории, и в частности, свой собственный, и
- 181 рассматривает литературу
как
форму
национальной терапии,
горько
добавляя, однако, что собственно литературы то в Украине и нет. отчасти эта тема перекликается с образом отца в «Автобиографии моей
матери»
Кинкейд:
авторитарный
полиции, обирающего
образ
жестокого
отца,
работника
бедняков острова и сделавшего состояние на
несчастьях других людей, человека, также отмеченного разнообразными
комплексами, но выкроившего себе определенную нишу в"о властной иерархии
колониальной культуры,
отдавшего
собственную
дочь на
воспитание прачке, отзывается эхом в образе отсидевшего в лагерях «тунеядца», приникающего к радиоприемнику с «вражескими голосамИ>)
_
отца героини Забужко, навечно сломленного страхом и, одновременно,
выбравшего удобный путь жертвы, которой все что-то должны, включая собственную семью,
лагерями оправдывающего свое иждивенчество, а
собственной смертью от рака заставляющего, наконец, всех принять его
сторону.
В
своей
жестокой и
маниакальном желании
собственнической любви
к дочери,
в
придавить ее коленом и контролировать даже в
самых интимных и телесных областях жизни, в том, как он собирает досье на ее подруг, словно научившись у КГБ, отец героини Забужко воплощает
собственные несбывшиеся желания в дочери, как его
единственном
творении. При этом, как и Дэбидин, в эротически-садистских обертонах империи, Забужко подчеркивает ее особую кастраторскую роль, то, как империя
лишает
и
мужского
недочеловеков, подобных заэкранированных, напоминающих
и
женского
начал,
рождая
ее отцу, садистов, похожих на ее
лишенных
эротического
начала
каких-то
любовника, женщин,
ее мать.
Невидимость героини Забужко для западного мира или его тенденция сводить
ее
инаковость
к
знакомым
экзотическим
стереотипам,
в
частности, русским или славянским, связывается ею с парадигматической
невидимостью собственной страны-субалтерна-колонии второсортной империи, с ее обреченностью на небытие, на то, что ее никто не слышит,
с неспособиостью создать украинский контекст искусственно на Западе.
Именно поэтому героиня с горечью заявляет, что честно тащила в США украинские книги и слайды, дарила, и все «как в унитаз спустилю). По
сути проблема идентификации Забужко лежит, конечно, в пограничной ситуации между Украиной и Западом. Это типичная ситуация и русского,
и, наверное,
любого
восточнославянского западника,
который
дома
иностранец, а в Европе или в Америке- все равно азиат. Именно из этой непроговоренной автором нигде ясно позиции вырастает ее риторический вопрос: «Где наш Иерусалим? Где его искать?)) Поскольку, в отличие от
Израиля, она не видит
продолжающейся истории своей страны в том
культурном пространстве, которое продолжает занимать Украина. Ины:vш словами, Забужко
имеет дело не с реальностью, а снова с отвлеченным
мифом Украины и украинскости. Этот миф, как и идентичность героини,
формируется от противного и вместо западного индивидуализма, не до
- 182конца сформировавшегося в }Ъ."Раинском сознании, пытается нeocoзнaliiio приклеиться
к украинской
собственному архаический
же более
глубинной фатализму. Но и
трагическому миф и
коммунитарности, 1<
этот
национальны}i
этио-групповое начало оказываются призрачнымn
ориентирами в конце ХХ века и поэтому Забужко остается только ностальгировать по поводу исчезнувшей (или никогда не существовавшеи ?) Украины.
7. МАЛЕНЬКИЙ КОЛОНИЗАТОР И ЕГО «ВОЗВРАЩЕННЫЙ» ВЗГЛЯД: «КТО НО~ИТСЯ ВСКАЧЬ ПО ДЖАНГАЛАМ Мне
хотелось
бы
остановиться
и
на
?»
новелле
из
не
раз
уже
упоминавшейся книги Волоса «Хуррамабад» -«Кто носится вскачь по
джангалам», где очень четко и ярко выражена проблематика мимикрии и
«возвращенного взгляда колонизатора». Следует отметить, что в книге
Волоса практически нет образов русских советских колонналистов и вместе
с
тем,
это
книга
о
противостоянии
колонизатора
и
колонизированного. А. Мемми не случайно считал, что любой европеец в колонии
является
колонизатором
и
три
фактора
идентификацию: прибыль, привилегни и узурnация
определяют
его
(Memmi 1991: 5).
России, на мой взгляд, также любой русский, оказавшийся
В
в колонии,
даже формально не колониалист, мог ощущать действие этих факторов.
Естественно, что элемент прибыли был завуалирован в советское время социалистическими дискурсами (хотя
и
здесь принцип колонии,
как
места, где русский колонизатор может зарабатывать больше и тратить меньше
несомненно
-
привилегни
и
сохранялся),
насильственно
но
зато расцветали
легитимированная
социальные
узурпапия
власти.
В
соответствии с моделью Мемми, русские колонизаторы также могли
жаловаться
на провинциальность
конечно, не считали,
колонии,
хотя
изгнанниками
себя,
но, однако, мало кто из них стремился уехать из
колонии в метрополию вплоть до распада СССР и расцвета национализма в бывших советских республиках.
Поначалу
кажется,
что
Волос
целиком
следует
некой
универсалистекой смутно киплинговской логике- ведь в рассказе «Кто
носится вскачь по джангалам ?» противопоставлены маленький колонизатор - русский подросток из Хуррамабада и колонизированный субъект метис Мерген, разделенные не только имперско-колониальным различием, более того, конечно же, не осознаюшие его сами, живя еще в советской стране,
но и прежде всего, социальным и
сельско-городским
различием, что неоднократно подчеркивается автором. При ближайшем рассмотрении оказывается, что конфигурация, предложенная зыбка
и
неустойчива,
и
значительно
отличается
от
Волосом, привычных
- 183остколониальных преимущественно
n
того,
noчeprrnyтыe
v
в
западнои
англосаксонских моделей. Более
традиции
расовые,
культурные
и
иные
стереотипы не остаются неизменными в сознании русского колонизатора,
обрастают своими особенностями, прежде чем проецируются в качестве
стратегий
обынаковления
на
«порабощенных».
Получается
как
бы
музыка.пьный канон, полифония, основанная на эффекте запаздывания той или
иной
темы,
и
затем,
звучания
нескольких
тем
вместе,
но
не
синхронно, их какофонического взаимоналожения. И Волосу это удается блестяще прежде всего в силу использования им внутреннего монолога
-
как колонизатора, так и колонизированного в этом виртуозном рассказе.
Действие
новеллы
происходит
в
геологической
партии,
ведущей
разведку где-то в горах Таджикистана, а сама атмосфера дикой природы и вросшей
в
нее
органически
архаической
населения, в основном состоящего из
жизни
местного
пастухов, напоминает
горной
жизнь на
Фронтире. Джангалы, поминаемые автором уже в названии рассказа, по
которым нельзя носиться вскачь
-
густые,
непролазные
-
это особый местный феномен природы
заросли
кустарника
местные жители приспособились за века, на.пету
преимущественно
пришельцы
-
русские,
а
и
деревьев,
к
которым
но которые хотят покорить с
значит,
чужие
на
этой
земле,
носители модернизации в ее научной и вместе с тем
захватнической форме. В геологической партии, представляющей собой символ цивилизации и прогресса, не случайно, почти все
-
русские, включая главного героя
-
мальчика Митьку, чей отец послал его в экспедицию, чтобы он стал быстрее
мужчиной.
Поэтому
в
рассказе
несомненно
присутствует в
характерной для западной культуры форме тема инициации подростка в мир взрослых. Противостоящий
Митьке колонизированный субъект
полуузбек-полутаджик Мерген
становится для него
настоящего столкновения с «инаковостью», а
-
первым уроком
также соприкосновения с
загадочным и пелознаваемым «возвращенным
взглядом». Он старше
Митьки всего на несколько лет, но Мергену приходилось и помогать на огороде родителям все лето, и стоять за базарным прилавком, а вместо школы, в которой, конечно, учился Митька, собирать до декабря хлопок на
колхозном
поле.
Характерно,
что
«советских
школьников»,
помогающих родной стране собрать урожай, должны были изображать из
себя в этом случае только верусекие сельские дети.
Митька
14-летний
подросток,
конечно,
не
осознает
себя
колонизатором, «белокурой бестией» или носителем цивилизации, но его
бессознательные попытки понять, кто свой, а кто чужой основаны именно на
этио-расовом
дискурсе
исключения,
модернизации, прогресса как нормы
-
на
нерассуждающем
приятии
отсюда его нежелание настоящей
встречи с чужой культурой и отсутствие интереса к ней- будь то иной язык, иной этнос, иная религия, иные обычаи и т.д. В горах, куда попадает
Митька, -
царство
традиционной чужой культуры и сам он здесь -
- 184горожанин, мальчишка, русский, новичок в экспедиции
далеко не
-
«свой». Не случайно Волос противопоставляет жизнь здесь- городской
жизни в Хуррамабаде, где Митька чувствовал себя более уверенно, где существовала
определенная
замкнутая
культурная
территория,
которой он мог жить, почти не сталкиваясь с иным.
внутри
Отказ мальчика
подчиняться Мергену, однако, несет явно колонналистекий оттенок, хотя опять
не
осознается
коллективное
как
таковой
бессознательное
превосходства,
очищенных
в
идей
от
силу
успешного
славянского
явственно
и
внедрения
имперских
обертонов,
за.'\iаскированных под дискурсы модернизации, развития и
советское
время.
Он
согласен
подчиняться
всем
в
великорусского
во
патриотизма, в
осталЬным
членам
экспед1щии, но только не Мергену, олицетворяющему для Митьки «иное» и вызывающему, как мы видим из безжалостного препарирования
его
души автором, страх, презрение и соперничество.
Волос выстраивает свою новеллу, как цепь внутренних монологов и ни колонизатор
центром,
ни колонизированный не являются главным героем или
фокусом
повествования.
Автор
сохраняет
объективную
позицию стороннего наблюдателя по отношению к обоим. Поэтому мы сталкиваемся сразу со многими взглядами в тексте рассказа. смотрят
друг
на
друга
жадными
глазами,
для
Оба героя
обоих
другой
-
представляет собой иное, которое можно или нельзя понять и принять.
Позиция Мергена в силу ли возраста или большей нравственной зрелости и опыта, связанного с его особым позиционированием, великодушнее Митькиной
и
в
представления
этом
смысле
белым
Волос
писателем
порабощенным индивидом,
нарушает
обычную
взаимоотношений
с
логику небелым
который все равно чаще всего предстает
дикарем с неразвитой способностью к сопереживанию, толерантности и т.д.
-
Митьке,
то
есть,
но
всем
качествам,
которым
которыми уже обладает
только
Мерген
полукровка, живущий между городом и деревней окраины Хуррамабада, Востока,
и
предстоит
учиться
человек границы,
-
в кишлаке возле
между русскими и представителями культуры
постоянно
играющий
масками,
что
рождает
в
нем
повышенную чувствительность к любым проявлениям инаковости. Здесь налицо
характерное
для
среднеазиатской
культуры
транскультурации. Ведь на Востоке не было четкого
явление
разделения
по
принцилам языкового и культурного различия, скорее существовал некий нерасчлененный континуум, подобный креольскому на Карибах,
каждый язык занимал
-
от арабского и фарси
определенную
происходило
борьбы
социальную
за власть в
где
до узбекского или казахского
нишу,
но
между
западном понимании.
языками
не
Кроме того
важную роль в формировании этого континуума играло и специфическое разделение
городской
культуры
Востока. Наконец, Мерген еше и потому, что во
-
это
оазиса
и
кочевнической
культуры
множественно маргинальный
герой
время эпилеmического припадка он способен
- 185nотерять
сознание, но тем самым и
получить возможность выйти из
своего «я», встретиться с неким потусторонним, иным пространством.
Не случайно, маленький колонизатор Митька, глядя на «другого» Мергена, отмечает его непроницаемость, лицо--маску, которое, как мы узнаем позднее, становится живым, эмоциональным и прошщаемым для
окружающих только в состоянии транса, когда Мерген не !'._lожет себя контролировать,
снимает
завесу
непроницаемости,
охраняющую
его
хрупкое «Я» от окружающего жестокого мира. Это достаточно типичное
nоведение
колонизированного
субъекта.
По
словам
А.
Мемми,
колонизированный субъект рано узнает, что само его существование
нелогично, что он как бы вне игры, что его несообразность делает его несnособным
играть
какую-то
роль
в
историю)
(Memmi 1991:94).
«Колонизация узурпирует любую свободную роль в области культурного и социального выбора и ответственности» исчезновению
смелости
(Memmi 1991: 91).
колонизированного
субъекта,
к
Это ведет к недостатку
гордости и уверенности в себе. Мерген и дружит иначе, по словам Митьки, любой момент может закрыть створки остается
неразложимый,
субъектмости
нераспознаваемый,
Мергена,
который
<<Как-то не таю). Он в
-
своей раковины.
пугает
Митю.
преодолеет, пусть и не до конца, только в
Тем самым,
непереводимый
Это
остаток
ощущение
он
момент, когда осознает их
общий человеческий удел в сцене эпилептического припадка Мергена. Причем, человеческая природа последнего открывается Митьке как ни
странно
тогда,
когда
он
ощущает
и
в
Мергене
страх.
И
сама
эта
способность «стращного», иного испытывать страх делает его уязвимым в глазах Митьки и, как ни странно, более «своим».
Митька отмечает очень внимательно все мимические особенности мергенавой инаковости. Его смуглое скуластое лицо почти неподвижно,
даже когда он улыбается и смеется, кожа его
словно перетянута и он
боится, что она лопнет. И трудно отличить когда он смеется, а когда злится. Лицо остается одинаковым. Для Митьки это мимическое отличие непроницаемости
знак
непредсказуемости
иного,
которое
он
демонизирует и которого панически боится. Отсюда и сравнение Мергена с хулиганом из Митькинаго двора, от которого можно ждать «чего угодно».
В
этом
сравнении
ясно
проступают
основные
аспекты,
по
которым проводится Митькой совершенно неосознанно обынаковление
Мергена: хулиган Гришка светловолосый и с желтыми глазами, он толстый (курсив мой -М. Т.), а Мерген- нет, и глаза у него черные.
Он не дерется, но все равно от него можно ждать чего угодно. классический
пример
функционирования
стереотипа
Это
демониэации.
Правда, мальчик еще не осознает этого, как взрослый, в этнокультурных и
политических
терминах.
Здесь
грань
между
колонизированным
и
колонизатором, белым и небелым, смазана в силу того, что они находятся
оба на чужой территории, в архаической культуре, но для Мергена она
- 186более своя, хотя
он и уроженец границы, но
трикстера вхож в эту культуру,
законам и
лишен может
-
правилам,
сохраняет интерес
пока или уже
вполне
за
силу пластичности
к другому,
которого
Митька
остается без ответа. Дело в том, что Митька
-
всю
в
потому что чутко приелушивается к ее
свою
жизнь
так
и
не
узнать
этой
другой
параллельной культуры и прожить тем не менее припеваючи, а Мерген
-
нет. И в этом фундаментальная асимметрия их позиционирования и субъектности. Несмотря
на
взаимоотношения
то, с
колонизированного,
что
Митька
Мергеном в
центре
в
не
рамках
коллизии
этого
проблема власти:
как отмечалось
вЬШiе,
командовали
кроме
Он
все,
взрослым русским
Мергена.
людям,
но
способен
оценить
дихотомии
рассказа
Митя
стоит
согласен,
беспрекословно
инстинктивно
свои
колонизатора
понимает,
и
именно
чтобы
им
подчиняется
что
подчинение
«иному)) не соответствует неким неписаным, но жестким, правилам
-это
как будто «сразу что-то сжимается в животе, становится как-то неприятно, неуютно, и подчиниться
мальчике это
-
ну просто нож острый» (Волос
2000: 49).
В
живет чувство, что он выше Мергена и он всячески старается
доказать,
выбирая
даже
заведомо
обреченный
на
провал
путь
овладения теми умениями, в которых Мерген всегда окажется лучше
-
прежде всего, речь идет, конечно, о взаимоотношениях с природой, с животным миром. В
покрасоваться
новелле не раз подчеркивается, что мальчик
перед
Мергеном,
когда
скачет
на
лошади,
хочет
как
бы
примеривая на себя экзотический образ человека, выросшего в седле. Но, как выясняется, ему далеко до чуткого жителя границы Мергена и в
области человеческих отношений. Отнюдь не случайно и то, что Волос вводит в рассказ внутренний монолог
старой
безопасности
лошади
это
-
Орлика,
голос
еше
выделенной
одного
«иного»
Митьке
по
в
целях
отношению
к
человеческому миру. Инаковость и значит, непредсказуемость коня также остро ощущается Митькой, как и инаковость Мергена. Ведь подчинение
коня человеку случайно и может оборваться в любой момент когда этому огромному зверю
все надоест и он «встанет на дыбы и поступит с
докучливым седоком каким-нибудь страшным образом» (Волос Впрочем,
в
«Хуррамабаде»
встречаются
и
другие
2000: 52).
представители
животного мира, которых автор рисует также в рамках дихотомии своего
и чужого, иного, подчеркивая не только зыбкость грани между этими условными
человеческими
понятиями,
но
и
выделяя
необходимость
уважения к иному во всех его проявлениях, даже сугубо природных. Именно поэтому ужик, обернувшийся ядовитой змеей эфой
из рассказа
(<УЖИК» не кусает свою нечаянную хозяйку, а черепаха Марта из новеллы «Сангпуштаю>
не
желает
привыкнув к жизни на паркете
отправляться
-
на
в чужой стихии.
историческую
родину,
- 187Именно в сiШу вынужденной и выстраданной толерантности изгоя,
сформированной испытаниями и постоянной необходимостью выживания
во враждебных условиях, Мерген лоначалу лишь беззлобно посмеивается над
маленьким
колонизатором,
великодушно
прощая
ему
то,
что
он
получил от жизни сразу все, за что Мергену приходится бороться не на жизнь, а на смерть и что он так никогда и не получит. В сущности Мерген воспринимает сложившийся порядок вещей в Советской империи, как
данность. Но если в начале рассказа Мерген осмеливается лишь смотреть Митьке
вслед,
то
постепенно
в
нем
формируется
протест
против
вызывающего и оскорбительного поведения мальчика Митьки, протест,
который Волос очень искусно и психологически точно выводит в сферу nодсознания, подавленного, приводящего в конце концов
к психическому
срыву и обострению болезни впечатлительного и тонко
чувствующего
юноши Мергена. Постоянная необходимость сдерживаться и молчать, подавлять свои психологические культуры
и
импульсы,
ее
правил
протест
ведут
и
неприятие
Мергена
к
доминирующей
наплыву
неприятных
воспоминаний и размышлений о своей жизни, искусно представленных автором в одном из его внутренних монологов, приближающихся к потоку сознания и предшествующих явно
связывает
эту
эпилептическому припадку героя. Автор
вынужденную
необходимость
постоянного
переключении на чужие культурные коды и подавления важнейшей части
своей идентичности с
болезнью Мергена. Свежее унижение вызывает в
его
полученных ранее
памяти
цепочку
от
колонизаторов
унижений,
всплывающих в болезненном сознании героя, вереницы смеияющих друг
друга образов. Причем Волосу удается весьма искусно передать состояние пред-припадочного
реа.1ьности и
сознания
героя,
его
искаженное
восприятие
«какое-то странное отрешение», выход из собственного
тела, своеобразное отчуждение от своего «Я>). Этот момент очень важен, потому
что
он
головокружения
соответствует
от
психологическому
зеркальности
взглядов
феномену
колонизатора
и
колонизированного.
В смысле смены взаимоотношений двух «других)), их более четкого осознания и оформления, ключевой сценой в рассказе является встреча уqастников экспедиции с пастухами. Здесь Мерген выступает уже не просто «другИМ)) миром
и
,
«ЭТИМ)>,
а в своей истинной роли переводчика между «теМ)) поскольку
невольно
представитель абсолютно иного мира герои
-
становится
менее
иным,
чем
пастух, с которым сталкиваются
рассказа. В Мергене Митька видел только
проблеск пугающей
инаковости, а темнолицый пастух с высокогорий, не говорящий вовсе по русски
-
это для него уже абсолютное иное.
Взгляд сnециально,
Митьки
-
на
пастуха,
на
котором
Волос
задерживается
тиnичный пример разглядывания иного как диковины, как
животного в зоопарке, в чем-то странного, в чем-то пугающего. Это
- 188взгляд,
оставляющий
ощущение
абсолютной
дегуманизации,
обесчеловечивания и объективации иного. Не случайно, автор, глядя на пастуха Митькиными глазами,
сравнивает
его кожу
с глиняным боком
кувшина, то есть, с неодушевленной материей: «Он был худощав и очень темен лицом. Солнце, въедавшееся в кожу лет пятьдесят, сделало ее похожей на глину
хорошо обожженную темную глину, в которой
-
можно хранить воду или молоко. Иногда человек почесывался нормальное
движение,
свойственное
всем
людям,
-
это было
чувствующим,
например, что по предплечью пробежала, на секунду призем.i:rившись,
большая сизая муха; однако не у всех людей на коже после того, как они поскребут ее ногтями, остается белесый налет какого-то праХ.а поскоблить глиняный кувшин стальным ножом» (Волос
- как 2000: 57).
если
Волосу удается очень точно передать противоречивую гамму чувств, охватывающих
маленького
колониального субъекта
-
колонизатора
при
виде
приветливого
это и неловкость, и смущение, и робость, и
легкая брезгливость. Происходит постоянная актуализация и наращивание ассоциаций
с
восприятии
Митьки,
неживым, не
ненормальным, понимающего
нечеловеческим его
языка
и
-
пастух в
характерно
не
чувствующего при этом неловкости, поскольку язык пастуха для Митьки и
не
язык
вовсе,
а
варварское
наречие,
что-то
долго
взволнованно бормочет, пятится, однообразно кивает, жмет всем руки (Волос рассказе
ритуальным
виновато
и
столь же долго
Его слова неоднократно названы в
2000: 57-58). бормотанием.
Распределение
ролей
попутчиков
Митьки в этой сцене особенно важно. Мерген ведет себя как настоящий «свой», принадлежащий к этой культуре всецело, играя определенной
гранью своей идентичности, подчиняясь известному каждому восточному человеку древнему ритуалу взаимоотношений гостя и хозяина.
Отказ
Митьки сходить за водой расценивается им как грубое нарушение этих древних
правил
-
он
младший
и
он
мог
избавить
хозяина
от
необходимости оставить гостей одних. Второй русский член экспедиции Володя
-
также выступает здесь персводчиком одной культуры для
другой, только стоящим ближе к Митьке, принадлежащим тому миру, из которого он пришел. Именно он объясняет мальчику, что гостей, согласно таджикским правилам хорошего тона, нельзя посылать за водой, но нельзя и оставлять одних, объясняя ему тем самым непонятное беспокойство хозяина.
Володя
-
представляет собой
в силу ли возраста, опыта и
иного воспитания,
другой тип колонизатора поневоле. Он проницаем к
другой культуре, она ему интересна, в отличие от Митьки, в котором
вызывает страх, брезгливость, изумление
и нежелание ничего знать об
этом мире, о простом быте пастухов, о бедности и лишениях. Мальчик в сущности
бессознательный
-
модернизации
и
прогресса,
«островком цивилизации»
-
которые
носитель он,
в
техвизированной
частности,
идеи
ассоциирует
с
геологической партией, чья экипировка,
конечно, гораздо «современнее» пастушьей, в силу своей «отсталости»
- 189сразу же отвергаемой им как пеинтересная. Возникает вопрос
-
ощущал
пи бы Митька себя так же неуютно, попади он в русскую деревню с
русскими пастухами и их возможно не менее своеобразным бытом мой взгляд, хотя мальчик этого и не осознает,
?
На
языковое и культурное
отличие все же гораздо сильнее обертонов модернизации и архаики в его
системе обынаковления. В нехитрой Митькиной системе координат все люди уЖе делятся только на своих и чужих. И столкновение неприкрашенной,
чистой
форме,
которое,
городского мальчика, приводит к конфликту
с «иным» в такой резко конечно,
в
новинку для
ему не под силу заставить
-
себя проглотять угощение приветливого пастуха, которое он называет
«ИХ» супом, зачерпнутым из «грязного» котла общей и «грязной» ложкой. Но
в
этой
поскольку
ситуации его
конфигурация
попутчики
власти
оказываются
на
направлена против него,
стороне
иного,
тем
самым
обнаруживая в себе неожиданные и не понятные Митьке, пугающие стороны взаимодействия, межкультурной коммуникации
с этой чужой и
непонятной реальностью. Именно поэтому Митьке кажется, что оба его приятеля обернулись кем-то другим или сошли с ума. Для абсолютного иного Митька также ведет себя странно, тревожит и пугает пастуха, противореча
вековым
законам
местной
культуры
и
отказываясь
от
угощения.
При этом Митька не предстает в рассказе Волоса неким безусловно отрицательным характерна
персонажем,
поскольку
обвинительная
для
интонация.
этого Он
автора
скорее
вообще
не
считает
и
колонизированных и колонизаторов жертвами навязанной им системы, но мальчик несомненно
-
очень яркое выражение того определенного
типа
отношения к таджикской культуре, которое выработалось у русского населения в неевропейских колониях СССР на закате советской империи, отношения, в котором
сочетается вторичный модернизационный запал,
шовинизм расистского толка и нелепые европацентристские претензии.
Поссорившись
из-за
ложки
супа,
Мерген
и
Митька
невольно
всколыхнули гораздо более глубинные конфликты, которые подспудно и неосознанно
копились
выплеснулось
в
в
душе
реальную
речь
каждого.
Лишь
мирного,
в
рассказе
непроницаемого
однажды
Мергена
: 2000: 61). При этом Мерген
возмущение от неуважения маленького колонизатора к его культуре
«Ешь, сволочь, пока я тебя не убил» (Волос
совершенно точно определяет главные признаки, отличающие Митьку, заведомо ставящие его в привилегированное положение
-
он «русский и
городской».
Следующая часть рассказа написана Волосом в форме внутреннего монолога Мергена
-
героя,
в описании которого Волос чаще всего
nользуется как бы Митькиным взглядом, но именно в этой части мы слышим
и
авторский
голос,
комментирующий
звериную
гибкость
Мергена, цепкость его тела, непроницаемость прищуренных узких глаз,
- 190особую приспособленность к среде
природной и культурной. По
существу Волос здесь и сам подчеркивает инаковость персонажа и лищъ на один шаг он здесь дальше Митьки, поскольку в авторском описании
Мергена все равно превалирует экзотизация иного, удивление перед его непонятностью и непрозрачностью, и значит, в определенной мере стереотипизация.
Возможно
поэтому
внутренний
монолог
-
Мергена
вьП'лядит несколько неестественным в ткани рассказа, чувствуется что он написан от лица колонизатора.
Вместе
с
тем,
автору
взаимоотношений двух частности, в
удается
<<Других»
ухватить
в рассказе,
суть
зеркальных
которые выражаются, в
сомнениях Мергена по поводу старой просиетительской
сеJпенции об обманчивом
равенстве и похожести всех людей.
Мерген
честно пытается встать на точку зрения Митьки и понять, почему ему
самому окружающая культура понятна и близка, а Митьке чужда и неприятна. Каждый из героев в своем внутреннем моно~оге размышляет о другом и пытается оценить его в своей системе координат и сделать шаг
ему навстречу, только одним движет брезгливость и страх, а другим
-
злость и возмущение. Митька с удивлением разглядывает коричневого
пастуха, пугающие черные глаза Мергена, а Мерген с удивлением и презрительно
разглядывает
на
пляже
пятнистых,
по
змеиному
облезающих белокожих людей, поскольку сам он солнца не боится. Волос строит весь рассказ вокруг рикошетов взглядов, точек зрения, ракурсов восприятия и поэтому ему интересно описать момент падения и
начала эпилептического героем,
теперь
уже
припадка Мергена,
не изнутри
его
прочувствованный самим
сознания,
а со
стороны,
глаза.\Ш
Митьки. Здесь автор намеренно густо использует слова, связанные с
обозначением взгляда, смотрения, наблюдения за кем-то или чем-то. Так, Митька с изумлением видит спину Мергена, внезапно ставшего вести себя не так, как он привык. И Мерген, и пастух становятся в рассказе объектом разглядывания колонизатора, и здесь автор словно глядит на них вместе с
Митькой,
его глазами.
описаний
разглядывания
представителей
иной
При этом
Митьки
культуры,
в рассказе почти нет развернутых
со
стороны
исключая
Мергена
лишь
или
несколько
другцх скупых
авторских ремарок. Даже когда Мерген смотрит на него в ответ, он практически
не видит Митьку как объект, а только читает в его глазах
некую оценку себя. Это
целиком возвращенный взгляд, классический
пример мимикрии. Только скача в седле, когда он начинает размышлять о
причинах инаковости и обынаковления, а значит, оценивать Митьку, а не себя,
как
иное,
возникает
в
рассказе
ситуация
прямого
колонизированного на колонизатора, и сразу же вслед за ним
-
взгляда
переход в
иное состояние и припадок, как знак невозможности, ведопустимости в
реальной системе координат такой позиции или же перехода Мергена в некое новое качество субъектности. Ближе к кульминации рассказа Волос
пред.тrагает читателю эпизод возвращенного Митьке Мергеном взгляда,
- 191 правда,
становящего возможным
лишь тогда,
сnособен контролировать свое поведение
:
когда Мерген уже
не
«Мерген выпрямился в седле,
повернув голову назад, к Митьке. Лицо его было страшно искаженно. Он J<рикнул
-
бЪIЛ
просто
а
! Это не было слово или имя, вопль боли или отчаяния. Это крик
резкий,
недолгий,
хриплый,
душераздирающий ... Мерген кульком повалился назад и вправо, круша
куст ... эргая собственным телом ... » (Волос 2000: 70) . Следующий за этим эпизод невольно близкого контакта Митьки с :Мергеном
снова,
как
и
в
сцене
встречи
с
пастухом,
построен
на
дегуманизации, объективации и демонизации «иного», даже когда оно
оказывается беспомощным.
Не случайно, Митъка мысленно сравнивает
бьюшегося в конвульсиях Мергена с диковинной бабочкой на иголке, представляя, как его протыкает сук. В описании Мергена, представленном
автором глазами Митьки, Мерген вообше на человека
-
он
мало походит и на себя самого, и
извивается
по кошачьи и как червяк,
он
хрипит нечеловеческим голосом и на губах у него появляются хлопья всnененной слюны. Нечеловеческая, «иная»
природа
Мергена во время
nриnадка пугает Митьку еще больше, ведь его инаковость как бы впервые четко материализуется для мальчика в этом эпизоде. При этом каждый из героев рассказа находится на разной стадии отношения к иному кого-то перейти
-
для
грань между своим и чужим легче, как для Володи, не
задумываясь бросающегося на помощь Мергену, для кого-то
-
как для
Митьки, невероятно сложно сделать первый шаг к сближению с иным, к взрослению, к осознанию общечеловеческого удела
своего и чужого, к
тому, чтобы сменить брезгливость на сострадание. Когда
Мерген
отходит
от
припадка,
Волос
снова
неразрешимую проблему «взгляда», ракурса видения. глаза,
подчеркивает
Мерген открывает
но ничего не видит в своем временном безумии. Они перебегают с
предмета на предмет, но это вовсе не то, что видит Митъка или Володя.
Однако, в сущности припадок только делает различие Мергена более оqевидным.
С Мергеном происходит загадочная метаморфоза, меняется
даже его лицо. То, что он говорит в забытьи никому не понятно.
Это
потусторонний язык иного мира, не имеющий этио-культурной привязки и не случайно автор точно подмечает, что по мере того, как юноша
возвращался из
иного мира понемногу в мир кустов, скал, облаков и
лошадей, более отчетливой становилась и его речь. Наконец, подсознание позволяет
ему
выпалить
подавляемую фразу, звучит
сразу
и
неравенством,
мучительно
скрываемую
им,
постоянно
спровоцировавшую его припадок, фразу, в которой
робкая
мольба
неуважением
к
о
справедливости, человеческому
и
возмущение
достоинству
и
несправедливостью этого мира: «Ну нельзя же, нельзя же так с людьми,
нельзя!» (Волос
2000: 73)
Этот высказанный в полубреду упрек обращен,
конечно, не к Митьке, а ко всему свету, к несправедливому порядку
вещей, но Митьке чудится, что мутные Мергенавы глаза уставились
- 192именно на него и он чувствует вину. Именно эта его вдруг обнаруженна.я
способность для автора и служит косвенным признаком
что не все еrце
,
потеряно для Митьки.
Будущая судьба Мергена, способного возвратить Митьке взгляд только со
спины
или
предложить
в
состоянии
хеппи-энд
забытья, в
в
сущности
смысле
безрадостна,
найденной
11
счастливой
самоидентификации героя, автор, увы, нам не может. Однако, косвенным:
образом он все же затрагивает
вопрос о противостоянии слабого, о его
упорстве, с которым он сражается со слепой и безжалостной силой, будь то империя, государство, отдельные люди.
При этом интересно, что
Волос
в
связывает
фольклорным
заключительный
мотивом
многих
эпизод
рассказе
колониальных
с
локалов,
типичным
в
которых
порабощенный народ часто представляет себя в виде некого животного, персонажа-трикстера,
побеждающего
и
выживающего
благодаря
хитрости, смекалке и упорству, а не прямой силе. Ма<:кирующий свое повествование под добротное миметическое письмо, чуткий к любой
фальши Волос может использовать эту метафору только
переведя ее в
область реальности: Митя хватает большого муравья и, словно пытаясь утвердить свою власть над чужой жизнью, пусть даже столь малой, сажает его в яму к муравьиному льву
-
так же, как до этого на спор ставили на
Мергена стакан водки взрослые русские мужики в драке. жи.;:rистый муравей снова и снова
Черный, злой,
ускользает от смерти,
а Митька
продолжает сажать его в логово льва, ставить свой «опыт», который читателем
воспринимается
в
этом
контексте
вовсе
не
как
простая
и
жестокая, но детская забава.
8. ГИБРИД КАК «ОТСУТСТВУЮЩИЙ АКТЕР». «ФРАУ ШРАМ» А. МАМЕДОВА. Неоднократно упоминавшалея уже категория гибридности в культурно эпистемологическом смысле и гибридная идентификация воспринимаются органичнее
в
тех
промежуточных, смысле
традициях,
«нечистых»
основаниях,
которые
с
самого
в
этно-расовом,
созданных
искусственно,
начала
языковом
построены
и
на
культурном
пересаженных
на
чужую
для себя почву в результате действия логики колониальности власти. Характерный пример
-
карибская традиция, а для не утративших связь с
архаикой культур Африки это характерно в .меньшей мере. Перекресток множества колоннально-имперских различий, Россия снова представляет
в этом смысле особый случай идентификации, который я предлагаю обозначить следующим образом: гибрид, как отсутствующий актер или
субъект. Ведь, с одной стороны, официальная российская эпистемология не
включает
в
поле
своего
внимания
гибрядности в силу отрицательного
и
осмысления
отношения к
категорию
медиальпости и
- 193ультуриому смешению,
это лишенный голоса иной, но, с другой
~тараны, сама история Российской и Советской империй с ~ огромным количеством примеров смешанных браков, этносов, религии и языков, nредставляет большое количество реальных субъектностей, отвечающих
гибридной модели. Проблема только в том, каким образом происходит
или не происходит их репрезентация, ощущают ли они сами себя гибридами в имперско-колониальном смысле и как осознают э.то особое nозиционирование между этнокультурными, национальными, языковыми, религиозными и иными традициями.
На мой взгляд, парадигматический случай гибридной идентификации nредставляет несомненно Альберт Мемми
колониальной
конфигурации,
ведь
продукт сложной имперско
-
будучи
представителем
еврейской
диаспоры в мусульманской французской колонии Тунисе, более готовый, казалось бы,
к ассимиляции с европейским завоевателем,
промежуточную
позицию,
получая
возможность
он занимал
критики
извне
и,
одновременно, изнутри и культуры колонизатора, и колонизированной. В своей
известной
полукровкой
работе
«Колонизатор»
колонизации,
Мемми
понимавшим
принадлежал всецело никому»
всех,
(Memmi 1991: xvi).
пишет:
потому
«Я
что
был я
не
Одним из первых, еще
в середине 50-х гг. ХХ века, как только началась
деколонизация
Северной Африки, он обратил внимание на сложность взаимоотношений колонизатора и колонизированного
(Memmi 1957).
И Мемми, и позднее
карибские писатели и философы, и уже в конце ХХ века Хоми Баба, размышляя
о
динамике
колонизированного,
колониальной
по
драмы»,
локальных историях,
взаимоотношений словам
строили
вольно
Мемми,
свои
обобщения
или невальна
колонизатора
«двух
и
протагонистов
на
определенных
игнорируя другие
истории
колонизации, скажем, ту же латиноамериканскую историю и тем более российскую, которая вообще осталась за кадром интересов мирового научного
сообщества,
если
только
не
подвергалась
экзотизации
и
демонизации как целое, без различий между колонизаторами и жертвами колонизации, продолжая восприниматься даже сегодня как некое гладкое
пространство нерасчлененной инаковости, воплощение «иного>> планеты,
а согласно некоторым особенно рьяным западным толкователям Библии, даже основным народом в «федерации» Гога и Магага в Армагеддоне.
В
первой
части
колониалистских
исследования
дискурсов
уже
Российской
говорилось и
об
Советской
особенностях империй
-
меньшем значении для них расового фактора и цивилизаторской миссии, актуализации модернизации
паиславистского под
эгидой
и
православного
социалистического
элементов, проекта
советской
модерности,
уРо~~ивых дискурсов пролетарского интернационализма в сочетании с
русским шовинизмом, насильственной руссификацией и т.д.
Все это
в:~ияло на особенности формирования самовосприятия колонизированного
субъекта в России и СССР. Этот субъект не подвергалея исключению по
- 194ясным расовым основаниям. В силу вступали другие факторы и более тонкие различия
-
язык, культура и религия, а
также криптоэтничность.
Тем самым ассимиляция была возможна для внутренних иных Российской
и Советской империй, хотя и значительно затруднена и ограничена. Случай Советской империи в этом смысле особенно парадоксален. Здесь в сознании колонизированного субъекта постоянно происходил сложный
перевод российского в советское и назад. Так, если Альберт Мемми, очерчивая
свою
колоннально-имперскую
культура-колонизатор
пронизывает
ситуацию,
колонию,
что
отмечал,
одежда,
что
праздники,
флаг, поднятый над национальными памятниками -все это принадлежит колонизатору
и
социальная
коммуникация
осуществляется
колонизаторе, то в СССР эта простая схема идеологией,
которая
на
словах
проявлениях маскировалась
и
в
своих
на
языке
усложнялась советской внешних
семиотических
под наднациональный дискурс, в результате
сама становясь гибридной формой имперской конфигур~ции. Так, одежда советских
колонизированных
субъектов
соответствовала
общим
представлениям о европейском платье, праздники, флаги, сакральные объекты
были
сугубо
советскими
и
оскорбительными для идентификации
потому,
вероятно,
наименее
колонизированных, так как здесь
дискриминации подвергались и сами русские, а языковая область и религиозная
в
ее
главным
образом
негативном
варианте
наиболее болезненными, потому что соответствовали
оставались
в большей мере
классической модели колонизации, описанной Мемми с ее вопиющей
асимметрией властных отношений. Другими словами, если бы строителям советской империи хватило ума изобрести еще и общий язык, отличный от русского, тогда их проект оказался бы, возможно, более успешным. Но именно
постоянные
идеологии
языковых
попытки
протаскивания
в
коммунистические
и дискурсы сугубо российских культурных, религиозных,
оснований
на
протяжении
всех
70
лет
советской
власти,
красноречиво свидетельствуют о реальных целях и позициях строителей Советской империи, сквозь трескучие рассуждения которых о том же пролетарском интернационализме
всегда
проглядывало
уродливое
лицо
российской империи, маргинализировавшей и исключавшей всех иных. Как говорилось выше, в бинарной расистеко-биологической
модели
идентификации, господствовавшей в культурвом воображаемом России и
СССР,
гибридная
межэтническая
и
межкультурная
идентификация
отрицалась или сводилась к одному доминирующе.му элементу, заметно
упрощавшему
психологический
рисунок
и
эпистемологическую
конфигурацию гибридного субъекта. Писатель тем самым невольно был вынужден тяготеть к определенной этнокультурной модели и языковой, редко имея возможность реализовать себя в полном смысле слова как
гибридного индивида.
Попыткой художественного осознания подобной
позиции
таджикеко-русского
стали
книги
прозаика
и
поэта
Тимура
Зульфикарова, а из молодого поколения постсоветских писателей
-
в
- 195большой мере это касается автобиографического творчества Афанасия Мамедова.
Его
книги
это
пример
гибридной
колониальной
субъектности в постсоветском варианте, которая, правда, осознает себя несколько
иначе,
нежели
мифический
Мавр
Салмана
Рушди
или
колонизированный в интерпретации А. Мемми. Именно таков главный
герой
повести Афанасия
который
во
многом
Мамедова «Фрау повторяет
Шрам>>
(Мамедов
гибридную
2002),
транскультурную
идентификацию самого автора.
Эта идентичность у Мамедова замешана
всегда на особой бакинской
мультикультурной
общности, не предполагающей в системе координат
автора
этио-религиозных
остроты
различий,
например,
между
мусульманами и евреями, или даже армянами и азербайджанцами, но при
этом при любых условиях четко сохраняющей различия социальные, структурированные в той же повести «Фрау Шрам», действие которой происходит в
1992
году, как разделение бакинцев на тех, кто выступает
«пушечным мясом» империи, воюет, как зомби в Карабахе, влачит жалкое существование в старом доме и теми, кто торгует оружием и наркотиками,
спекулирует нефтью, либо из этого же старого дома, только из его сделанной
в
советское
время
элитарной
надстройки,
уезжает
уже
прямиком в Швейцарию, чтобы превратиться во Фрау Шрам. Именно
поэтому
героя
повести,
уже
утвердившего,
казалось
бы,
свое
превосходство над будущей фрау Шрам Ираной, не оставляет старое дворовое чувство ущербности перед соседями с четвертого этажа, людьми «сверху». В отличие от более лирических ностальгических зарисовок «Хазарского ветра» в этой повести Мамедова не случайно более остро
выписана
социально-экономическая
подоплека
бакинских
коллизий.
Сильные мира сего всегда остаются на коне, в любые времена, а слабые всегда им служат и всегда останутся внизу. Этанехитрая мысль проходит через
все
повествование
примерами. которого
Мамедова
и
неоднократно
подтверждается
И здесь он во многом перекликается с А. Волосом, герои
также
понимают
опасную
демагогию
и
плохо
скрытые
экономические интересы гражданской войны в Таджикистане.
Но вернемся к типичному в общем-то для Мамедова герою, который под разными именами кочует из одного произведения в другое. В первой повести он был азербайджанцем, теперь же
автор выбирает .вторую,
еврейскую доминанту своей идентичности и создает Илью Новогрудского, непутевого
студента Литературного института,
бывшего
влюбленного
трубадура, словно приросшего к своей маске и теперь не могущего с ней расстаться,
еврея, который едет в
незнакомый ему новый, откровенно
мусульманский Азербайджан, где встреча с обычным патрулем на улице или
со
сторонниками
Народного
Фронта
может
оказаться
роковой.
Конечно, можно было бы списать близость психологических портретов, речевых
характеристик
главных
героев
Мамедова на неумение молодого автора,
в
первой
и
второй
повестях
но мне кажется, что за этим
- 196сходством стоит нечто иное
топос
Баку
-
создает некую
мысль о том, что магический для писате.!1JJ:
общность
мыслей,
чувств,
вкусов,
peЧJ.r
поведенческих установок, независимо от этнокультурной и религиозно~ принадлежности, он продуцирует гибридов близнецов самого города. Поэтому герой Мам:едова это всегда человек большого города, которому в Москве, как и в Баку, легко затеряться и быть как все спешить и одновременно быть погруженным в себя, отгороженным от
мира. Его стиль
-
шум города, вернее, двух городов. Московская подруга
Нина, явно щеголяя культурологическими познаниями,
не зря называет
Илью Маугли, только современным дикарем, человеком вне цивилизации, но при этом носителем определенной культуры, которую, на мой взгляд,
можно осознать именно как гибридную, хотя автору это в голову приходит,
он
по
привычке
ищет
во
всех
своих
и не
произведениях
спасительных национальных, этнокультурных привязок своим героям, и
поэтому их гибридная сущность проявляется как бы вопреки, в обход, между
строк
навязываемой
идентификации.
В
результате
им
искусственно
мы
имеем
дело
монологичес~ой
с
гибридом,
как
отсутствующим актером.
Идентификация Ильи формируется очень рано, как неуверенность в
себе, причем автор ясно показывает, что дело здесь не в этнической принадлежности,
а
скорее
в
моральных
и
человеческих
качествах,
в
наличии или отсутствии чувства достоинства. Именно поэтому мать героя
не хочет, чтобы он дружил с Марком, чьи родители считают его влияние дурным, именно поэтому отец Хашима после мальчишечьей выходки троих друзей
-
угона машины судьи
евреям», но пощечину
-
помогает и своему сыну, и «двум
влеШIЯет именно Илье, а не Марку, заявляя, что
одного еврея он еще бы потерпел, а вот двух одной
стороны,
результате
так
которого
и
не
Илья
пограничным индивидом,
изжитый начинает
!
Это событие рождает, с
комплекс ощущать
неполноценности, себя
по
в
настоящему
«не просто евреем, но вторым, вечно лишним
евреем с неостывающей щекой, для которого нет места ни по правую, ни по левую руку». Но с другой стороны, Мамедов подчеркивает в своем
герое
и
чувство
романтическими
собственного
демократическими
достоинства, идеалами
которое
мешает
ему
вкупе
с
выбрать
сладкую жизнь, заставив замолчать свою совесть, как это сделал его
друг
Марк.
При ближайшем рассмотрении оказывается, что идентификация героя Мамедова сложнее национальной или этнической. Она связана тесно с
имперско-колониальными обертонами. Так, само наивное решение отца (бывшего стармеха на морском корабле и неудавшегася писателя) и сына Новогрудских отправиться защищать вместе Белый дом в Москве в
1991
году, обнаруживает не только их идеалистическую веру в демократию, но
и, казалось бы, российскую идентификацию, национальным элементом,
связанную не с этио
а скорее с общностью судьбы пасынков
- 19711
мnерии, пасынков, в отличие от ерничества Андруховича, не способных
уuеnитъся
у
~а
у
спасительныи
оnлачиваемыи
западными
националистячеекии
грантами,
поскольку
именно поэтому отец и сын Новогрудекие
они
ми
,
хорошо
повсюду
это люди,
-
ф
чужие.
для которых и
родной г~род Баку, н~когда не бывший враждебным, а теперь внезапно оказавшиися столицеи независимого
государства,
несколько лет
за какие-то
-
стали чужими, неузнаваемыми и отторгающими.
Форсирование
еврейской
идентичности
героя
Несколькими
штрихами
еврейской
-
и родная страна
советский Союз, а затем и пришедшая ему на смену Россия
в
общины
Новогрудского,
пограничной
подобной намеченная
Баку, это
-
в
яркий
и
ситуации
космополитической
далеко
Мамедовым
которую пример
вписана движения
не
случайно.
локальная
история
семейная
история
автора
сторону
в
rибридности, пусть и неосуществленной им до конца. Не случайно он nодчеркивает, что предки героя, лежащие
на старом еврейском кладбище
в Баку, не являлись в город захватчиками и колонизаторами,
то есть,
занимали ту самую промежуточную позШJ,ИЮ между колонизированным местным
истории
населением
и
Азербайджана
теми
колонизаторами,
от
-
Османской
которые
империи
сменялись
до
России.
в
Эта
агасферекая промежуточная идентичность не случайно ассоциируется им с местом
-
прежде всего, с еврейским жилищем, а затем, связывается и с
мультикультурными
городами
традиционно селились евреи,
Российской
империи,
а затем постепенно
в
которых
выводится в мировое
пространство обескоренения (отсюда и ностальгия по уходящей еврейской доминанте Баку и вопрос автора: Куда подевались Гурвичи, Гусманы
-
кто в Москве, кто в Детройте, кто в Израиле, кто в Австралии, на каких они теперь бульварах
? Опять
отправились в кругосветку
где еврейское
?),
аrасферство, как и еврейское понимание времени внезапно оказывается всеобщим состоянием. Даже в привычках и в пристрастиях героя повести видна его гибридная и космополитическая природа, которой очень трудно мирно сосуществовать с постсоветской реальностью в ее любых формах, которая
с
угрожающей
быстротой
провинциализируется,
заражается
национализмом и ожившими имперскими настроениями. Он мешает в своей речи английские и азербайджанские слова, пьет мате и слушает
Брамса. Однако, все это
не мешает ему любить родной город и
постепенно мучительно приспосабливаться даже к мрачной, неухоженной
ll ксенофобной Москве. Герой отмечает, что их старая бакинская квартира
была
типичным еврейским гнездом, где «в каждом углу
-
длиннобородая тишина законсервированного семейного такие
квартиры
он
видел
в
Одессе,
... тусклые усталость» (Мамедов 2002, N2 8 :62). «дореволюционные
книги
в
Киеве
венецианские
и
печальная
счастья», что в
зеркала
Петербурге:
.... тишина
и
«Точно такая же двухкомнатная квартира была у моего друга Марка, хотя «мезузе» у них к дверному косяку прибит не был, не было и
- 198кузнецовских тарелок, старой мебели в стиле модерн, а отец
заядлый
автомобилист
начинается Пасха у
евреев
,и
просто
дядя
Сема,
никогда
не
знал
Марка,
точно,
когда
субботу всегда проводил в гараже. Мне кажется, что
особое
отношение
к
прошлому.
Еврею
со
2-ой
Параллельной легче добраться до Первого Храма, чем запланировать что то на ближайшее будущее. До сих пор не могу понять, как могли мы жить в стране пятилеток, с нашим отношением к прошлому, к мифу и свитку ?!»(Мамедов
2002, NQ 8: 62)
Внутри этой еврейской пограничной модели идентификации пытается осмыслить историю своей собственной семьи и Илья, для которого разрыв
с
Баку,
ставшим
домом
его
семье
на
несколько
поколений,
воспринимается крайне болезненно, а удел чемоданного иммигрантского существования
Восстанавливая
никак
не
семейную
осмысливается
историю
по
как
завидная
обрывочным
доля.
воспоминаниям
бабушки от самого начала ХХ в., когда его прадед Самуил Новогрудекий
-
будущий кондитерский король Закавказья
Варшавы
в
Баку
пытается
понять,
торговать
в
чем
катастрофе его потомков
?
с
приехал впервые из
-
«азербайджанскими
была
ошибка
предка,
татарами»,
которая
герой
привела
к
Ведь он прибил мезузе к дверному косяку,
руководствуясь еврейским принципом, что от человека мало что зависит и
именно поэтому люди прибивают к дверному косяку мезузе со
стихами
из
Писания.
Но
осознавая
хрупкость
-
удачи
пергамент и
везения,
безопасности и укорененности, правнук не устает продолжать задавать свои вопросы: Почему прадед не прибил мезузе в серебряной капсуле Почему мезузе оказался закрашенным не одним слоем краски
?
?
А может
там вкралась ошибка, не хватает буквы или частицы? Тогда сколько злых духов просочилось с
1906
предыдущей эпохой
ломки Российской империи
г.
?
(Мамедов
2002 N!! 9 : 84) Параллель с - началом ХХ в. -
здесь далеко не случайна. Очередной волной модернизации смывает эту
еврейскую семью произошло
к российской метрополии
-
в Москву, как это
и с азербайджанскими героями Мамедова. Характерная для
этого автора идентификация по бакинской мультикультурной модели, ориентированной в его понимании прежде всего на имперскую культуру
России, проявляется и в повести «Фрау Шрам». Поэтому среди реликвий прошлого семьи Новогрудских в хаосе всеобщего агасферства и мире новых миграций сохраняется память о мезузе прошлым,
но и знаки российского влияния
-
-
как прочной связи с кузнецовекий фарфор,
мебель в стиле модерн и т.д. Причины несчастий собственной семьи и свои Марк начинает искать в прошлом, в возможных ошибках и грехах предков, в частности, вспоминая, что его прадед уехал от революции в
Палестину,
но
«прожив
там
некоторое
время,
вновь
вернулся
при
содействии сына чекиста в Россию. А это огромный грех и проклятье на всю семью».
- 199Особого
внимания
идентификация устойчивого
Ильи,
заслуживает
которая
самосознания,
но
и
плывущая,
могла этого
бы не
зыбкая
стать
религиозная
источником
происходит,
более
поскольку
она
выбрана искусственно. В полном соответствии с российской имперской традицией Илья принимает православие, но новоявленному выкресту, трудно произносить вслух чужие слова христианской молитвы и по дороге в Баку в поезде он даже снимает с шеи крестик, опасаясь, что, когда поезд
будет проезжать через Чечню, этот крестик заставит «свирепого горца
мусульманина» убить еврея-выкреста, «презренного гяура». В отчаянном
шаге крещения, который герой знаменательно совершает после убийства
А. Меня и, по иронии судьбы, попадает при этом в самую «гэбэшную» церковь Москвы, новую культуру,
несомненно звучит стремление врасти поглубже в ассимилироваться.
Но вместе с тем,
он осознает и
игровую, маеочную природу новых религиозных идентичностей
как, например,
у членов возникшей в Баку славянской
которую вступает мусульманка Ирана, крещенная
-
таких,
общины, в
под именем Ирины
продажным отцом Алексеем. Более того, он не зря отмечает, что в
населении Азербайджана уживается тяга к исламскому миру только на бумаге и в неких внешних проявлениях,
правда,
-
и любовь к западной
культуре в ее самых извращенных формах. Православне
вообще
представлено
в
этой
повести
весьма
нелицеприятно, как вполне продажная, сросшаяся с властью религия, к
тому же весьма неуклюже толкующая проблему пластичной, игровой личностной идентификации современного человека, при которой он легко
меняет маски. Так, словно продолжая внутренний диспут главного героя по
поводу
советским
парадоксов временам
рассуждать
о
самоидентификации,
продажный
ностальгирующий
отец
по
Алексей
начинает
связи имени и судьбы, пытаясь неуклюже
доказать
необходимость долга каждого
батюшка
человека перед
собственным
именем,
застылость и данность раз и навсегда его имени и его судьбы, которые определяются только истинной верой. А все колебания решении
же
этой
проблемы
Ильей
звучат
-
скорее
от лукавого. В ветхозаветные
древнееврейские обертоны, согласно которым имя определяет судьбу, но может и не подходить к человеку, что долга может не быть, а имя уже дано,
что одна неверная
буква в имени может привести к
краху
человеческой судьбы.
В
судьбе Ильи Мамедов представляет по сути трагедию целого
поколения,
родившегася
и
выросшего
еще
в
советское
время,
но
столкнувшегося в молодости с резкой ломкой социально-политической
системы, культурных ценностей и приоритетов, оставивших их за бортом.
Как не устает повторять Мамедов, эгалитарный бакинский континуум, ныне разрушаемый, включа.т1 всех
-
и евреев, и азербайджанцев, и армян,
и татар, и грузин и каждый из них привносил что-то свое в бурлящий мир
бакинского разноцветья. Поэтому мать героя--еврея до сих пор готовит
-200мусульманские блюда для гостей по случаю приезда сына. А в мире, где все перевернулось,
голод, безработица, карточная система и стрельба по
ночам сочетаются с дешевым коньяком и
копеечной черной икрой, в
связи с тем, что из-за войны браконьеров сажать некому. Не очерняя и не
обеляя
бакинского
прошлого
настоящее
глазами
культурном
пространстве,
советских
человека,
времен,
который уже
глазами
автор
является
иммигранта,
представляет
чужим
в
этом
приехавшего
в
свое
собственное прошлое в отпуск и обладающего преимуществом взгляда со стороны.
Иммигрантская
доминанта
вообше
превалирует
идентификации главного героя. Не случайно, в этой повести поминаются чемоданы, отсутствия
прочных
как знак неприкаянности в связей
с
реальностью,
в
все время
жизни Ильи, его
его
неспособиости
прилепиться к жизни ни там, ни здесь, его унизительной зависимости от родителей в материальном смысле. Этот мотив продолжен Мамедовым и в
идентификации
старшего
двойника
Ильи
загадочного
метиса
(полуеврея-полуармянина) Христофора Арамовича. Главный герой все время снимает углы и квартирки
и даже из последней его московской
комнаты Илью выставляют, пока он гостит дома. В осмыслении этого мотива
присутствует
Давлатовекой
интертекстуальное
чемодшшой
струей.
Илья
иммигрантом, вспоминая давлатовекие слова
иммигранта не должно быть больше
2
начало,
прямо
о том, что
с
себя
с
у настоящего
чемоданов. <<Дали тебе пинок под
зад, взял один чемодан в одну руку, другой в другую
звали».
связанное
сравнивает
и
-
поминай как
Герой оказывается в классической ситуации гибрида, который
уже стал чужим в родном городе, но еще не стал своим в Москве, попав в
Баку, «отмывается» от Москвы как от грязи, но вместе с тем уже и скучает о Москве, как и вспоминает с теплой волной нежности тот, «другоЙ)) город
его детства.
Среди других источников интертекстуальности в
повести выделяется
книга О. Сулейменова «Аз и Я)), которая помогает
Мамедову осмыслить своеобразие ориентализма изводе,
а
также
носящий
набоковекие
в российско-ео-зетеком
черты
ардисовский
рассказ
Христофора Арамовича, в котором «и грех, и боль, и та самая грань».
Эта
небольтая
повесть
буквально
населена
перевертышами и
превращениями, только в
Крусанова,
почти
они
лишены
отличие
сказочного
разного
рода
от Ерофеева и
магического
или
постмодерного иронического измерения. Сама реальность постсоветской жизни столь
богата
подобными
метаморфозами, что и придумывать
ничего не надо. В этом смысле интересна
мысль автора о том, что все
люди являются и жертвами и мучителями одновременно, а жертвы часто
виноваты больше губителей. В этом мерцающем ряду превращений стоят и метаморфозы
ставшая
близких и друзей Ильи (мать- школьная учительница,
mобовницей
бывшего
малограмотная соседка Наргиза,
замминистра
торговли
Заура,
сторонница Эльчибея, вступившая в
Народный Фронт и ненавидящая всех армян, школьный друг Марк, ныне
- 201 безвольный
наркоман,
сознательно приелуживающий
жизни и за хохмами беспринципного Бодрийара
скрывающий
боль
и
новым
хозяевам
«осеннего ретрографа» в духе стыд,
девочка
из
хорошей
азербайджанской семьи Ирана, собирающаяся стать фрау Шрам и т.д.), и метаморфозы самой реальности, превратившей Баку одновременно в почти восточный, но и гораздо дальше ушедший по пути модернизации
город, сделавшей защиту Белого Дома в Москве
1991
года обычным
фарсом. Метаморфны даже многие места в Баку, описанные Мамедовым словно со стороны. Таков бывший Английский клуб, ставший в советское
время каким-то революционным музеем, а теперь вновь вернувший себе статус
закрытого
клуба,
где
собирается
верхушка
«Партии
независимости», на самом деле распродающей свою страну. Красноречиво замечание автора, что в этой партии не бьmо ни одной женщины, словно
их
независимость отрицалась начисто, что в ней не бьmо никого не
коренной
национальности,
определению
словно
продвинуться
Английском клубе.
в
еврей
этой
или
партии,
русский
не
собравшейся
могли в
по
бывшем
Это новое пространство Баку даже рождает особый
вид идентификации ребенка, подростка, который с раннего детства учится приспосабливаться посредника,
к
сумасшедшей
негоциатора в
спорах,
конфликты. Именно таков Рамин
реальности,
в драках,
в
выполнять
роль
противостояниях,
гасить
десятилетний сын соседки Наны,
-
который словно обезъянка-трикстер висит все время в вышине и в конце концов срывается с крыши дома и едва не погибает. переводит
все
перевертышей,
эти
мгновенные
следуя
превращения
одновременно
в
Герой-писатель
план
набоковекой
и
словесных
древнееврейской
традиции в стилизованном големонеком смысле (не случайно поэтому появление
в
повести
манекенов
Марка,
которые
явно
напоминают
безрукого розовато-коричневого голема в сказочном призрачном Баку, становищемся своеобразным аналогом мультикультурного пространства
Вены), согласно которым разница между космическим и комическим составляет всего одну букву (в варианте Мамедова это порок и пророк,
чаляб и джаляб- блудница и бог). Не случайно герой подозревает, что в «охранную грамоту» его семьи
-
мезузе прадеда
-
вкралась ошибка,
буква, которая изменила судьбу, которая позволила легко осушествить сказочный переход от трагедии к пошлости.
И Марк, и Илья очень остро осознают легкость подобного перехода и призрачность
идентичностей
в
современном
возникает на страницах повести такой диалог:
Есть
идея
!... Новогрудский
читает
мире.
Именно
« ... Надо
.... на
фоне
средневековой
стены ... местный суфий-муфий наблюдает за ним сверху». только
с
одним
Иерусалимскую, я
условием:
-
стена
не
будет
похожа
-
Согласен,
на
Западную
на выдавливающего слезу бедного еврея ... , а
местный мудрец-звездочет, на арабского террориста» (Мамедов
79).
поэтому
будет тебя снять.
2002 N!! 9:
-202Метаморфность
героев
этой
повести
прочно
связана
с
необходимостью выживания в новых, сложных условиях гражданских войн, экономических неурядиц, националистических движений и т.д.
Выпуклый образ необходИ.\ЮЙ пластической смены масок героями в разных ситуациях представлен Мамедовым в сцене поездки героя домой в
Баку
на
поезде
хрусталем,
с
двумя
детским
попутчиками
велосипедом
и
обремененным
-
прочим
скарбом
коврами,
испуганным
азербайджанцем, свидетелем Сумгаитской резни, и хвалящимся связью с Дудаевым
чеченцем,
Взаимоотношения
которого
троих
автор
попутчиков
называет
прекрасно
«блатным». иллюстрируют
запутанные особенности формирования этнокультурных стереотипов
и
легкость смены различных ролей и масок, посредством которой герои
приспосабливаются к хаосу опасной постсоветской реальности. Мамедов
совершенно
точно
определяет
попытку
Так,
коллективной
идентификации, стремления расположить к себе соседа,, основанной на совместном
русского
отрицании
«иного»,
в
данном
случае,
на
отрицании
всего
пассивном и испуганном, как в случае с азербайджанцем, или
-
агрессивном,
как в случае с чеченцем.
поэтому осторожно ищет у
Азербайджанский попутчик
героя подтверждения, что он не русский,
посмотрев предварительно на цвет его волос, ведь, как объясняет автор, на нашем юге внимание к волосам всегда бьшо, как у Гиммлера
к форме
черепов. Здесь азербайджанец хочет сам выступать не страшным, убедить попутчика, что он не опасен, что он не участвовал в резне. А позднее тот
же
азербайджанец попытается
подсевшего к ним в купе «блатного
чеченца» убедить снова в своей антирусской чеченцу
«свой»,
потому
чТо
тоже
позиции, доказать, что он
ненавидит
русских,
не
уставая
повторять заискивающе и с бегающими глазами, что все беды наши от них.
Интересно
и
как
описывает
чеченца
Мамедов.
Его
портрет
совершенно лишен демонизации и очернительства, с которыми обычно
представляют чеченцев СМИ и многие литературные произведения. У Мамедова же чеченец
-
хотя и эпизодический герой, но при этом очень
яркий и не шаблонный. Всего несколькими
штрихами автору удается
нарисовать противоречивый образ, в котором жестокость и ненависть по отношению
к
колонизаторам
-
русским
сочетается
с
вполне
человеческими чертами, делающими его образ даже в чем-то домашним. Не случайны настойчивые
сравнения чеченца с симпатичными, а не
страшными представителями животного мира. Он говорит на лагерном
жаргоне,
но
при
этом
шутит
с
ребенком
азербайджанца,
надевает
непременный костюм «Адидас» и аккуратно вешает свою одежду, он простужен и орудует сразу двумя платками, на полу купе стоят огромные
ботинки широколапого чеченца, который спит с открытым ртом, как
удивленная птица. Его вторая сторона, воспринимающаяся теперь совсем иначе, откроется после, когда он скажет азербайджанцу, с которым у него «тактическое сотрудничестВО}} на почве нелюбви к русским, что надо
-203покупать не ковры и хрусталь, а Калашниковы, учить детей стрелять, пасти русских рабов с собакой, и гнуть русских и днем и ночью. Тот же уверенный в себе чеченец, однако, меняет свою «маску» при разговоре с Ильей, узнав, что он еврей, то есть, не свой, тот, с кем не понятно, как
!fУЖНО себя вести. Поэтому чеченец становится более скрытным, хвалится
высокими связями, начинает говорить другим тоном и почти без акцента, поскольку не смог определить, к какому сословию принадлежал Илья.
В
довершении истории поездки в Баку автор добавляет красноречивую деталь
после совместных задушевных разговоров и грязи, вьmитой на
-
русских, как только чеченец сходит с поезда. Сумгаитский азербайджанец начинает
лихорадочно
пересчитывать
свои
вещи,
подозревая
кражу
и
пьпаясь найти поддержку у своего оставшегася еврейского попутчика
Ильи, который неожиданно оказывается связан с ним азербайджанским языком и прошлым, проведеиным в Баку. Таким образом Мамедов очень точно показывает зыбкость идентификации в постсоветском пространстве, которая
может легко
меняться
по
мере того,
как
поезд
продвигается
в
сторону Кавказа. Каждый из этой троицы выступает для двух других в
разных
тактических ролях, каждый ищет сострадания и возможной
общности идентификации, которая могла бы обеспечить им невредимость, безопасность, но все они при этом остаются чужими
них никому не доверяет.
друг другу, никто из
Эта же логика будет продолжена и позднее, в
сцене встречи героя с патрулем
принципом идентификации
на улицах ночного Баку. Важнейшим
и определения, кто свой, а кто чужой в
современном постсоветском Баку, как показывает автор, становится язык. И в этом смысле весьма красноречива встреча героя с автоматчиками во
времJJ: комендантского часа. Патруль обращается к нему по-русски, но Илья автоматически отвечает на азербайджанском и для автоматчиков главное не то, что он оказался евреем, а то, что он
qовесть Мамедова mvшерия
и
ее
-
это рассказ о
жители
карикатурном ключе
представлены
-
не армянин.
развале империи, но здесь не
в
гротескно-комическом
застывших стереотипов, а через живое страдание,
немыелимое перевертывание социальных ролей, через различные способы
приспособления к новой жизни, часто разрушительные для собственного «ю>, как и через проходящий красной нитью через все повествование
мотив
общности
судьбы
бывших
и
нынешних
граждан
умирающей
империи. Героя при этом поражает ее хрупкость, то, с какой легкостью рассыпалась прежняя жизнь миллионов людей. История с путчем и так
легко объявленным в Москве комендантским часом (так же легко, как в
Вильнюсе, Баку или Тбилиси) поэтому становится для него своеобразной аллегорией хрупкого бытия
современного человека, в котором он не
хозяин своей судьбе и своему будушему. Новому Агасферу- иммигранту остается только прошлое, только в нем он может быть уверен. И поэтому поездка героя в Баку, а значит, попытка в какой-то мере вернуть прошлое
и
себя
прошлого
в
изменившийся
сегодняшний
мир,
служит
-204катализатором, заставляет
который
его
будущее,
в
наконец переводит количество
совершенно
определенной
распрощавшись реальность
с
Баку
по-иному
мере
обрубив
вероятно
Москвы
осмыслить
болезненно
навсегда.
холодной
и
Его
в
свое
качество и
настоящее
все
концы
врастание
неприветливой
в
и
и
новую
поверженной
метрополии и единственного спасения для героя, как и для тысяч других
пасынков
империи
лишено
-
обертонов
счастливой
ассимиляции,
успешного приспособления к новой реальности, как это было раньше во многих действительно иммигрантских книгах.
Фигура Христофора Арамовича средневековья
своеобразного Агасфера нового
-
занимает совершенно особое место в структуре повести
-
Мамедова. Как было отмечено выше, полусказочный
персонаж,
это старший двойник Ильи,
-
одновременно
дьявол-искуситель
-
и
открывающий путь в прошлое волшебник, который помогает герою и его знакомым
связать
нитями
давней
истории
множество
причудливо
переплетенных жизней, СЛОЖИВШИХСЯ В СЛОЖНЫЙ узор на путях боЛЬШОГО исторического времени. Деталью, связывающей прошлое и настоящее,
здесь выступает материализовавшаяся метафора
черепаховые очки,
-
которые только в конце повести приоткрывают тайну
Христофора
с
этой
психотерапевт
квартирой
Христофор,
и
чье
ее
имя
жильцами.
напоминает
истинной связи
Астролог,
маг
и
недвусмысленно
о
Колумбе (напомню здесь также, что героя первой повести, как и самого Мамедова
звали
Афанасием
Афанасия Никитина
-
по
имени
купца
и
путешественника
российского первооткрывателя Индии) и тем
самым автоматически ставит его в ряд странников, неприкаянных и не
находящих себе места. Он выступает в роли поставщика занимательного сюжета, вьmодящего, наконец, молодого автора Илью из творческого
ступора, но, одновременно, заинтересованного в том, чтобы замолчанные
жизни
его
отца,
корреспондента и его собственная
репрессированного
еще две военного
оказались наконец рассказанными.
-
В истории Христофора Мамедов использует прием удвоения, как бы предваряя тенями прошлого, хотя и
только
должно
с поправкой на время,
случиться с самим Ильей в Баку
-
все то, что
роман с девушкой
«сверху», чьи родители сломали судьбу его собственных. Эта тайная связь чужого и своего прошлого и неслучайность всего
происходящего получает в повести герой во сне по пути
фантастическое толкование, когда
в Москву сковыривает со стены мезузе
прадеда и
оно рассыпается в руках Ильи, а кусочки можно собрать только чужому
прошлому,
прошлому
Христофора,
которое
вдруг
по
станет
походить на свое. Процесс взросления героя, обретения им своего «я», своего имени и себя в этом имени и своего собственного жизненного пути заканчивается вполне логично для постсоветской современности
-
он
осознает себя вполне и совершенно внедомным индивидом, иммигрантом с
двумя
чемоданами,
изгнанным
с
очередной
временной
квартиры
- 205разъяренной хозяйкой. Единственное, что ему теперь остается
N[апой
Бранной
и
мечтать
о
несушествующем
городе
идти по
-
Ебби-Бу,
до
которого скоро станет ближе, чем от Баку до Москвы.
9. БЫВШИЙ КОЛОНИЗАТОР КАК <<дРУГОЙ». «Как унизительнО>>, -наконец говорит он. «Питать такие большие надежды и закончить вот таю>.
<<да я согласна, унизительно. Но возможно, это хорошая чтобы
отправная точка,
начать все сначала. Возможно, я должна научиться мириться с этим.
Начать с нулевой отметки. С ничего. Ну не совсем с ничего, без ничего. Без карт,
без оружия, без собственности, прав, без достоинства.
«Как собака>>. «да, как собака)) Дж. М. Коэтси «Бесчестье»
«А потом, когда черта уже была подведена, когда все окончательно рухнуло и осталось за спиной, когда уже и поезд содрогнулся, разрывая ему
сердце, и тронулся!
... и
покатил, унося его к чертовой матери в Россию!
... и,
когда затем все снова за.VIерло, а время превратилось в тягучую тяжелую
субстанцию, невыносимо медленно стекающую под колеса намертво застывшей на
солнцепеке платформы,
-
вот тогда у него появилась возможность подумать, и он
понял- сволочи!
... да,
просто сволочи
!... ведь выгнали, как собаку» А.Волос «Хуррамабад»
В современной мировой литературе образов бывших и поверженных
колонизаторов очень много и они довольно разнообразны. В следующих двух разделах мне хотелось бы остановиться на нескольких очень разных вариантах решения этого образа современными и не очень современными авторами.
Речь идет о совсем недавнем романе южно-африканского
писателя Дж. М. Коэтси «Бесчестье>> и о двух рассказах, казалось бы отделенных друг от друга и стеной времени, и культурными и языковыми
традициями, и имперско-колониальной конфигурацией, и вместе с тем, почти зеркально повторяющими друг друга в самом главном
воссоздать, понять и проанализировать ситуацию
-
в попытке
парадигматической
инаковости колонизатора в чужом для него пространстве колонии
-
речь
идет о давнем рассказе П. Боулза «Далекий случай» и о новелле А. Волоса
«Свой» из книги «Хуррамабад».
9.1.
НОВОЕ «ПРЕСТУПЛЕНИЕ И НАКАЗАНИЕ». «БЕСЧЕСТЬЕ» ДЖ. М. КОЭТСИ.
В этой книге
(1999,
Букеровекая премия) замечательный писатель
философ Коэтси меняет свою привычную стилистику и вместо притчи, в
-206которой многое сказано эзоповым языком или посредством аллегорий, воссоздает
с
пугающе
точными
деталями
реалии
и
конкретику
пост
апартеиднаго южноафриканского существования вперемешку с не менее
пугающими
автобиографическими
повествование.
И
однако,
за
моментами,
этой
простой
на и
которых
строится
страшной
историей,
написанной в мнимой стилистике «куска жизни», скрываются не менее
глубокие, чем обычно у Козтси, философские размышления о проблемах субъектности,
насилия,
межгрупповых прошлого.
сложности
взаимоотношений
строительства
на
больной
межличностных
основе
и
колониального
Характерно, что в первой части романа, где в жизни Дэвида
Лури происходит важнейшее событие- его изгнание из университета автор избегает прямого описания самого этого, казалось бы, ключевого момента,
изменившего
романа жестокое
все
нападение
существование героя. на
оща и
дочь,
А
во
второй части
перевернувшее
их
жизни,
представлено Коэтси как бы в непосредственном восприятии персонажа, который еще не способен осмыслить, оценить и поместить в ячейки привычных ему понятий ужас происходящего.
Коэтси
свойственно
сложное
и
неоднозначное
решение
темы
бывшего поверженного колонизатора и его взаимоотношений с бывшими колонизированными. Поэтому само название романа «Бесчестье» нельзя толковать однозначно лишь как ужасный случай, пронешедший в жизни отца и дочери
главных героев романа. Скорее это попытка Коэтси
-
поразмышлять. на тему зеркальной смены полярных отношений между колонизатором и колонизированным,
при которой сама суть властных
отношений остается прежней, и только те, кто прежде был наверху оказываются внизу, а те, кто бьm подавляем, становятся постепенно новыми хозяевами
жизни.
действия
и увы, его нельзя назвать утешительным или даже
романа
Подобный вывод напрашивается из всего
просто оптимистически глядящим в будущее. Напротив, то зло, которое было принесено колонизацией Африки европейцами,
по мнению Коэтси,
трудно, если вообще возможно преодолеть, забыть, стереть, оно оставило свои неуничтожимые следы в душах людей на многие поколения вперед.
взаимоотношений
кроме
-
как белых, так и черных
-
И не зная никакой другой модели
подавления
и
противостояния,
бывший
колонизатор и бывший колонизированный обречены не выходить из этого порочного круга даже тогда, когда формально их отношения подчиняются уже совсем другим законам.
Эти новые, но на деле старые читателя
входят
в
текст
романа,
отношения буквально на глазах
пронизаиного
предчувствием
краха,
зыбкости, тревожной призрачности прежней респектабельной жизни героя в его герметичном мирке, ее скорого и легкого разрушения, скатывания
его на границы истории. Буквально за считанные страницы из довольно преуспевающего
52-летнего
белого
мужчины,
раз
в
неделю
посещающего чернокожую проститутку (правда, презирающую его, не
-207желающую пускать его в свою личную жизнь), преподавателя колледжа, сносно приспособившегося, (теперь
пониженвый
в
казалось бы,
должности
к новым условиям жизни
Дэвид,
воспринимающийся
собственной кафедре как <<уrреннее похмелье прошлого>>, ставшую модной коммуникацию
нужной
в
эпоху
на
преподает
дань глобализации, вместо никому не
-
постиндустриального
общества
и
рационализации
образования английской романтической литературы), живущего «В рамках
своего
дохода,
темперамента
и
эмоциональных
средстю>,
герой
превращается в безработного, всеми презираемого, беспомощного и разом nостаревшего человека, не только пережившего сильнейший шок, но и оказавшегося внезапно в положении, зеркально противоположном тому,
кем он был раньше. Теперь уже его собственная единственная дочь ждет
чернокожего ребенка, который должен появиться на свет в совершенного
над
продолжением его,
ней
насилия
и
унижения
Дэвида Лури, рода.
и
результате
стать
позорным
Теперь уже от экзотических
малолеток бывший профессор Лури переходит к сексуальным партнершам вроде хозяйки кабинета
для усыпления больных и старых животных,
отrалкивающе непривлекательной и далеко не молодой Бев Шоу, которая никому не нужна, как и те несчастные существа, защитой которых стало
некому заниматься в пост-апартеидной Африке. Теперь уже за ним в больницу приезжают не университетские коллеги, отвернувшисся от него
nосле суда, а абсолютно незнакомый и не близкий ему человек Бил Шоу, который, однако, по-прежнему верит в важность человеческих связей.
В судьбе героя как бы совмещается его запоздалое взросление
-
как
раз перед старостью, выход из эгоцентрического состояния жизни ради
собственных
удовольствий
и
масштабная
смена системы
координат,
происходящая в окружающем мире, в результате которой ему оказывается
очень нужно быть нужным кому-то, чтобы зацепиться за жизнь. Поэтому
он так' надеется втайне, что его дочь Люси позовет его обратно. Автор поистине беспощаден к герою, потому что в результате он оказывается нужен лишь умерщвленным в клинике Бев с его помощью псам, которых
Дэвид отвозит в черных мешках на свалку и самолично сжигает, чтобы проводить
их
в
последний
путь
достойным
образом.
выброшенности из жизни и ненужности окружающим сильнейших
психологических
травм,
-
Ощущение
одна из самых
преследующих
колониалистов, оказавшихся во внезапно ставшим
бывших
Ч)'Жlli'i мире, подобно
Дэвиду. А состояние бесчестья во всех его многочисленных обертонах это теперь его обычное состояние, с которым он должен жить всю оставшуюся жизнь и само это кажется ему достаточным наказанием.
Другим наказание>>,
названием только
романа
здесь
могло
преступлением
бы
стать
«Преступление
оказывается
и
весь
и
долгий
процесс колонизации незападных культур западными, породивший такие
болезненные и ненормальные отношения, а не только собственное бездумное прошлое эгоистичного романтика -коллекционера женщин
-208Лури,
видящего
свою
практически во всем жизни,
думавшего
жизнь
в
рамке
литературы,
несостоятельного
от научной работы и преподавания до личной
--
всегда
лишь
о
своих
удовольствиях,
принося
тем
самым многим людям страдания, а своеобразным наказанием выступают и павшая на голову дочери Лури месть, и искупление, и, главное, покаяние
за грехи прошлого, пусть и не свои, которое доступно дочери Лури, но, по-видимому, все же не ему самому.
В этом варианте «Преступления и наказания» тема вины, расплаты и покаяния
звучит
громче
игру личного измерения и статус, и
других
-- к
и
искусно
решается
через
постоянную
примеру, судьбы героя, потерявшего работу
коллективного символического измерения вины и расплаты,
так страшно отразившихся в судьбе его дочери, на которую выплеснулась ненависть
покаяние
ко всем белым и месть по отношению к ним. Но смирение и
это очень тяжкий труд, на который не каждый человек
--
оказывается способен и весь роман в этом смысле пре,ZJставляет собой попытку автора рассмотреть и отвергнуть возможные варианты покаяния и
смирения,
которые
ирактикуют
герои
романа
--
от
экстремального
варианта дочери Дэвида, готовой не только стать младшей женой бывшего чернокожего батрака, но и
чернокожего
ребенка
от
даже родить во искупление грехов предков
насильника,
чтобы
только
получить
право
остаться на этой украденной когда-то белыми поселенцами земле, пусть и страшным
путем
оплаты
«ренты»
насильник~\.~,
взимающим
ее
со
всех
женщин, .которые живут на их территории, до колеблющейся позиции самого главного героя, с трудом справляющегося с эгоизмом, гордыней, уверенностью в собственном превосходстве и отсутствием интереса к «другому», если только это не сексуальная экзотизация. Очень характерно это последнее качество Лури проявилось в смене его раздражения по
отношению к животным и их любителям и защитникам, подобным его дочери и ее подруги Бев Шоу, на желание помочь, лоначалу не искреннее, но
затем
все
более
напоминающее
попытку
искупления
вины,
своеобразной епитимьи смирения, наложенной самим на себя, хотя он не желает
с
этим
соглашаться,
боясь
напомнить
себе
и
окружающим
отправленного на перевоспитание в деревню интеллигента в Китае времен культурной революции. Условием Дэвид упрямо ставит свое нежелание
меняться. Но в результате он меняется гораздо сильнее, чем мог себе представить
в
психоаналитиком.
начале.
Жизнь
оказывается
И закономерным шагом
для
него
лучшим
поэтому становится
его
приезд к якобы религиозной семье совращенной им студентки Мелани
Айзекс и попытка покаяться и попросить прощения. Главное, как вроде бы справедливо отмечает ее отец, не попросить прощения, а вынести урок и понять, что делать со своей жизнью дальше.
Этому, в сущности, и
посвящен роман. Но как всегда у Коэтси, в книге нет абсолютно правых и абсолютно виноватых, и поманив читателя возможной истиной, автор тут
же развенчивает ее, добавив к поведению оща Мелани две детали,
-209которые тут же опускают его с небес на землю. Во-первых, он не верит в
раскаяние Лури и тут же относит его на счет меркантильных соображений
_
надежды быть восстановленным с их помощью на работе. Во-вторых,
как метко
подмечает Дэвид,
манипулирует
Айзекс
либеральными
(как позднее и
ценностями
и
Петрус)
законами
ловко
западного
демократического общества, когда это ему выгодно, когда ими можно
восnользоваться для собственной защиты или защиты своих блиЗких, хотя в
других
случаях
может
и
альтернативных ценностей
морали.
отказываться
--
от
этих
законов
ради
нею-rх
традиционной культуры или религиозной
Не вполне искренний меркантильный душок такой позиции
хорошо виден Дэвиду. Невольно напрашивается вопрос: если все божьих,
как утверждает Айзекс,
nодать на Лури в суд
? Ведь и ее
в руках
почему же они уговорили девочку
судьба была в божьих руках
?
Героя этого романа Коэтси можно назвать бессознательным и даже иногда милым колонизатором, поскольку он практикует колонизаторские
расистские осознавая
и
патриархальные
их
природы,
дискурсы
слепо
как
разделяя
те
бы
не
задумьmаясь,
ценности
не
европейской
модерности, которые были ему преподаны с детства, как норма. При этом Дэвид не желает оставлять представления о своем
соответственно, снисходительного
превосходстве и,
отношения к другому
--
будь то
женщина или чернокожий человек, некто другой сексуальной ориентации или
животное,
сострадании,
отношения,
жалости,
основанного
похоти,
на
презрении,
но
принижении,
только
не
подчинении,
отношения
на
равных. Да и собственной роли в виде иного для других он представить не может.
Эту мысль он выражает особенно четко в сцене спора с
дочерью по поводу животных, считая, что нужно быть с ними добрыми из жалости и сострадания высшего существа, а не чувства вины или страха возмездия.
Дэвид как бы прожил всю жизнь в параллельном пространстве и хотя
и не был расистом в прямо м смысле слова, но скорее просто потому, что никогда по настоящему не сталкивался с небелым населением. И первое же такое настоящее столкновение оканчивается для него полным крахом
--
это его взаимоотношения с Петрусом
--
бывшим наемным рабочим, а
ныне все больше забирающим власть в свои руки хозяином Люси и ее земли.
Не
случайно,
навязьmающим
что
именно
в
столкновении
с
Петрусом,
Дэвиду свою систему ценностей, предлагающему даже
жениться на Люси вместо насильника, герой впервые готов открыто противопоставить заnадные порядки и обычаи немыелямому для него решению вопроса, предложенному Петрусом и смахивающему на шантаж:
«У нас так дела не делаются. Он чуть не сказал: «У нас, людей Запада». Впервые он почувствует элементарную ярость и почти дикую ненависть по отношению к малолетнему насильнику своей дочери, осознав, что насилие рождает в нем ответную реакцию и заставляет вспоминать старые
как мир слова, за которые теперь расплачиваются и
Люси, и он сам:
- 210Дайте ему урок, укажите ему на его место
!» Дэвиду очень трудно - белый
привыкнуть к мысли, что они поменялись ролями, что теперь он
университетский профессор
помогает Петрусу, а не наоборот, что
-
Петрус не соответствует удобному стереотипу негра, который сложился в сознании Дэвида и никогда прежде не ставился им под сомнение, что теперь они могут сидеть рядом у телевизора и смотреть футбол, только
Дэвид окажется при этом в невыигрышвом положении, потому что так и не удосужился выучить ни одного из местных языков.
Интересно, что в определенный момент, размышляя о прошлом Петруса и признаваясь себе в том, что он не хотел бы услышать его историю по
английски,
влюбленный
в
английский язык
Дэвид
даже
начинает
понимать, что это вовсе не подходящий язык для того, чтобы рассказать
правду о Южной Африке. И его показаться жестокими: давно
застьши,
слова об английском языке даже могут
«Отрезки целых английских предложений уже
утратили
свою
членораздельность,
ясность,
выразительность. Как динозавр, умирающий в грязи, язык застыл. И впечатанная
в
английский
история
Петруса
получилась
бьi
неповоротливой, как суставы, пораженвые артритом, давно прошедшей»
Собственно
(Coetzee 1999: 117).
-
повествованием Коэтси умирающий
динозавр,
неспособиости
это
же
происходит
и
с
самим
оно застывает, коченеет, отмеченное, словно тоскливым
словесной
чувством
эквилибристики
старения,
английского
ухода,
уловить
и
выразить южно-африканскую реальность. Тема языка возникнет в романе еще
не
раз,
произойдет
в
частности,
попытка
в
сцене
установлеiШЯ
праздника
Петруса,
межкультурной
на
котором
коммуникации
-
Люси скажет несколько слов на языке Петруса, а тот, следуя европейским правилам,
развернет
принесенный
ею
подарок,
правда,
довольно
двусмысленно назвав ее «благодетелем». Всякий раз автор подчеркивает,
что
английский
язык
двусмысленным, отношений.
не
Это
кажется
Дэвиду
способным
усталый,
крошащийся,
(Coetzee 1999:129),
термитами, язык
все
выразить
более
нюансы
искусственным
и
южно-африканских
изъеденный
изнури,
словно
который уже умрет к тому времени,
когда новые слова, придуманные сначала, с самого алфавита, вернутся назад.
Мы
встречаем
безответственный
героя
в
человек
тот
момент,
вовсе
происхо,цящего, о своих собственных окружающих. Дэвид Лури-
не
когда
этот
эгоистичный
задумывается
о
и
сущности
действиях или реакции на них
просто пленник
определенной идеологии,
определенного мировоззрения, системы координат, и все повествование
построено автором так, чтобы постоянно выбивать героя из этой колеи, словно
нарочно
спрятавшейся
демонстрируя
в
свой
несостоятельность
домик
и
его
декламирующей
позиции улитки,
там
Байрона,
невозможность и ведопустимость применения его узких и эгоистичесКИХ
- 211 принципов существования, основанных на двойной морали
и далеко не
абсолютных идеалах, к реальной сложной и жестокой жизни вокруг. Его !(Лассическое образование (книга не случайно пестрит
аллюзиями на
аю·лийскую романтическую поэзию, средневековую историю и т.д.) не сnособно помочь Лури понять окружающий мир и логику действий не
только бывших колонизированных, но друзей.
В
узкой
системе
даже и собственной дочери и ее
координат
профессора
нельз.st
понять
случившегася с ним страшного события, которое начисто лишает его человеческого
начала,
заставляет
превратиться
на
некоторое
время
в
кричащее от боли и страха животное. Поэтому своеобразной иронией
автора звучит разъяснение в самом начале романа, что теперь профессор nреподает курсы по коммуникации, будучи сам абсолютно не способен к ней. Для этого необходимо
видящей лишь
выйти за границы западной модерности,
свою светлую сторону. Иначе окружающий мир будет
оставаться чужим и враждебным, иначе будет оставаться непонятной странная
система
отношений,
которая
сложилась
между
Люси
и
Петрусом, без контрактов, на негласных соглашениях, недоговоренных
намеках, не обсужденных обязательствах и правах. Здесь в сущности в роман входит тема весовместимости белой и черной системы координат, культурных и нравственных ценностей, невозможность наложения одного на другое и попытки дочери героя понять и принять нравственность «другого>>,
эту иную логику и
ее готовность страдать за чужие грехи и тем
самым покупать себе право жить в этом мире и в этой общине и дальше. В сущности единственным работающим сигнификатором в этой системе остается семья, но даже не
племя, не нация, не язык, не раса. Именно
поэтому Петрус заявляет Дэвиду, что он не может прогнать мальчика насильника, постоянно угрожающего белым, что он убьет их всех, пустяка, ведь он его родственник, принадлежит к
«его» людям,
из-за
точно так
же, как Люси- «своя» для Дэвида.
Итак, профессор Лури
-
типичный носитель западной либеральной
системы ценностей, верящий свято в право невмешательства в частную жизнь человека и потому воспринимающий попытки подвергнуть его психоанализу
и
напоминающие
перевоспитать, логику
индивидуальное начало
Китая
как времен
посягательства Мао.
Он
на
свято
свободу, верит
в
и прочие мифы
западной культуры, но только
если это касается его собственной жизни,
при том, что сам он позволяет
себе подобное бесцеремонное вмешательство и в жизнь девушки по вызову Сорайи, которую разыскивает через детективное агентство, и в ЖИзнь своей студентки Мелани
-
без малейшего зазрения совести и не
задумываясь о последствиях. В целом подобное отношение нельзя
оценить
иначе,
как
колониалистское,
к женщинам
которое,
правда,
прикрывается Лури фальшивыми рассуждениями о праве на страсть и
эгоистичными требованиями делить свою красоту с ним, то есть, снова,
УзУРпацией, экзотизацией, предельной объективацией окружающих. Не
- 212случайно на уроке посвященном Вордеворду на утро после совращения
Мелани, Лури будет вспоминать именно слова
"usurp upon", "intrude" словно пытаясь найти оправдание своим действиям у Вордсворда. В сущности в отношении Мелани Дэвид совершает то же бесцеремонное насилие
с
полным
равнодушием
дегуманизацией, что
по
отношению
к
жертве,
с
ее
будет совершено в отношении его собственной
дочери очень скоро. И в этом страшном параллелизме
один из главнЬIХ
-
нервов романа, автор привпекает внимание к почти стершейся разнице
между образованным белым профессором, прикрывающим свою похоть и
домогательства романтическими мифами и «служением эросу», и группой чернокожих профессиональных насильников, которые специализируются вовсе не на
кражах, но скорее стремятся к установлению своей власти,
стремятся показать, кто хозяин на этой земле, пометить свою территорию,
заставить
белую женщину
зачать
от
своего
семени.
Интересно,
что
позднее, уже побывав в роли жертвы и постепенно научившись видеть достоинство и право на жизнь и на независимость в любом существе, даже в самом последнем бессловесном животном, Лури буквально слово в
слово повторит собственные слова, обращенные когда-то к соблазняемой им Мелани, только теперь они будут касаться двух овец, купленных
Петрусом для праздника по случаю перехода земли Люси в его владение, и оставленных на два дня без клочка травы. Овцы не владеют собой, не владеют
своими
пользавались
жизнями,
они
существуют
(Coetzee 1999:123),-
для
того,
чтобы
ими
размышляет Дэвид, жалея голодных
овец и намереваясь привязать их на лужайке, где они могли бы пастись, но не
это
ли
он
говорил
сам
Мелани,
утверждая,
что
ее
красота
не
принадлежит ей, что она должна ею делиться. Зеркальность двух историй в романе
-
сексуальных домогательств
профессора и его собственных страданий на ферме дочери
-
состоит и в
том, что совращенная Лури Мелани подает на него в университетский суд
жалобу, а Люси же отказывается рассказать полиции об изнасиловании, готовясь подчиниться не формальным законам, а законам того общества в котором ей предстоит жить, очень далеким от западноевропейских
либеральных систем государственного и правоного устройства. Словно повторяя нарочно слова отца о невмешательстве в частную жизнь, Люси отказывается рассказать полиции об изнасиловании и объясняет, что то,
что с ней произошло
-
это лишь ее личное дело, что ей здесь жить. В
другое время и в другом месте оно бы могло стать публичным. Но только не в Южной Африке и не теперь. С поразительной толстокожестью отец отказывается понимать помимо всего прочего и чувство стыда, которое движет дочерью, ее нежелание
показываться на глаза людям после того,
что случилось. Им движет снова лишь желание мести насильникам.
В сущности вся жизнь Дэвида и Люси после ужасных
событий
представляет собой цепь унижений и бесчестья. Вот мы встречаем их на празднике торжества Петруса, где они
-
единственные белые люди,
- 213nриглашеиные из милости и жалости победителя над побежденными, на f!разднике, где им предстоит увидеть одного из насильников
Люси
-
родствеюшка Петруса. Скандал, устроенный Дэвидом, снова отбрасывает на:vrетившееся nрежнюю
примирение
систему
назад,
координат,
потому
что
прежние
это
законы,
попытка
вернуть
прежние
властные
отношения, что оказывается, конечно, невозможным.
В системе координат Лури преступники, укравшие его машину и
обесчестившие наказаны,
его
дочь,
должны
сидеть
в
тюрьме,
должны
быть
недопустимо заставлять кого-то отвечать за грехи предков, и
напротив, необходимо отстоять свое достоинство. Он тщетно пытается навязать эти притворяющиеся общечеловеческими и равными для всех
законы и категории окружающему миру и прежде всего своей дочери (не случайно в яростном бессилии герой станет сожалеть о тех днях, когда закон был для таких, как он, а не для наемных чернокожих работников вроде Петруса, внезапно оказавшегося обладателем таких же прав, как и сам
Лури),
но
обволакивает
темная
эти
иррациональная
внезапно
реальность
кажущиеся
столь
легко
обходит,
искусственными
и
относительными принципы и Лури остается банкротом, лишенным не
только работы и материального достатка, но и нравственных, духовных и
философских ориентиров. Коэтси
всегда
привлекает
проблема
ускользания
реальности
и
человеческих индивидуальностей от определения, наша неспособиость выразить
словами
раздражающая
избитых
состояния
привычка
истин.
души,
помещать
Профессор
Лури
отношение все
и
к
миру,
рамки
характерный
-
клишированного сознания, но сам он
всех в
-
к
другим,
стереотипов
пример
и
такого
и жертва подобной системы
координат. Это очень хорошо показано автором в истории о двух газетных заметках о Дэвиде, появившихся в разных газетах и акцентировавших его «я» в первом случае как преступника, а во втором
«Аргус»
его
пример
использован
как
-
как жертвы. В газете
типичный
случай
сексуальных домогательств преподавателей к студенткам и о
газетной манере навешивания ярлыков говорится: «Лури книги об английском певце природы Вордсворде>>. газете «Геральд»
бессловесной унижения,
легких
одновременно
маргинальным
увечий
боится
и
персонажем,
«пожилым
совмещения
отцом»
этих
двух
цепи
(53) -
автор
Во втором случае, в
Дэвид лишается своего <<Я», своего голоса,
жертвой,
в
Дэвиде в
становясь
«получателем»
мисс
образов
Лури. в
Он
сознании
окружающих и силится его совершить внутри своего <<Я».
Мы встречаем в романе несколько позиций героев по отношению к колонизации и гармонизации пост-апартеидных
проблеме
взаимоотношений белого и черного населения, а
значит, к проблеме
будущего, в котором каждый из них ищет себе место. Практически все они
-
и позиция Лури, и позиция соседа
живущего в своем доме-крепости
-
старого фермера Этингера,
за колючей проволокай с постоянным
- 214страхом нападения и с взведенным курком (не зря Люси скажет, что дни: его сочтены, поскольку он притягивает к себе месть, да и дети его давно
уехали в Европу)
-
тупиковы кроме, разве что, позиции дочери
Лури:,
которая представляет попытку медиативного, посреднического, хотя и во многом
уrопического
решения
межкультурных
и
межрасовых
взаимодействий в Южной Африке. В этом смысле образ дочери как бы уравновешивает позицию отца и вероятно стоит ближе всего к мнению
самого
автора.
Люси
всегда
была
приверженцем
а..'Iьтернативных
поведенческих установок и эта позиция бьша своего рода попыткой самоуrверждения,
отказа
играть
роль
второстепенного
персонажа
в
истории жизни ее отца. Мы узнаем о ее прошлом в коммуне хиппи, о ее
нетрадиционной сексуальной ориентации, о вежелании соответствовать
общепринятым представлениям о благовоспитанной девушке из хорошего общества, о странных социально не престижных для ее отца друзьях, о ее упрямом желании не уезжать к матери в Голландию, а жить на этой земле,
абсолютно не понятном отцу, впрочем, отмечающему про себя, что возможно
сама история распорядилась так,
что вместо
интеллектуалов
городских жителей отца и матери она произвела на свет в лице Люси молодого и прочно стоящего на земле поселенца, который инстинктивно
чувствует, что жить надо на земле, потому что именно там будущее стремительно деурбанизируюшейся Южной Африки20 • Только верна ли метафора Лури экзотизации,
?
Ведь рисуя такой образ Люси,
романтизирует
сентиментальный
он и ее подвергает
облагороженный
образ
фермера-пионера, который теперь вместо маиса и скота разводит собак и нарциссы. Создается впечатление, что Лури вовсе не способен вне стереотипов, мифов, расхожих представлений и образов
мыслить и гораздо
более сложная реальность жестоко наказывает его за это. Это осознает и Люси,
отрицая
слова
отца
о
смысле
ее
поступков.
Ею
движуr
не
абстракции преступлений прошлого, гнева, мести, покаяния, которыми по привычке профессора литературы мыслит Дэвид, облекая окружающий мир
-
часто бессмысленный, жестокий, но и многозначный
привычных ему метафор и аллегорий.
-
в форму
В парадоксальной для Лури
позиции Люси, к примеру, в ее жалости по отношению к одному из насильников
-
родственнику Петруса, или в ее готовности выйти замуж
за последнего, чтобы ее ребенка признали «своим», проявляется гораздо
более мудрая и спокойная позиция человека, реально смотрящего на вещи, отказывающегося
глядеть
на
мир
через
искажающие
зрение
очки
европейских ценностей, как это свойственно Дэвиду. В сущности Люси отказывается делить мир на нас и них.
На своих и чужих,
пытаясь
разорвать этот вековой порочный круг дуальных оппозиций, потому что
понимает, что это тупик, что внуrри него разрешение противоречий не
возможно.
Но
и
она
не
свободна
от
мифов
о
метафизической
неразрешимости черно-белой Африки. Люси готова выступить в роли подчиненного (хотя слово «раб» ей не нравится, но отец настаивает, что
.
- 215это
именно
новое
рабство
для
белых)
для
новых
хозяев
жизни
и
научившийся постепетю ставить под сомнение общепринятые истины отец уже упрекает дочь в своеобразном обратном расизме, утверждая, что если бы ее мучители бьши белыми, она бы не задумываясь, рассказала о них полиции.
Парадоксально, но позицию Петруса
бывшего батрака, а ныне
-
совладельца земельного участка и человека, претендующего на землю
Люси и в конце концов отбирающего ее, можно также представить,
как
медиативную. Он не стремится выгнать Люси с земли, ведь она может оказаться полезной, он лишь хочет установить свою логику властных
отношений при которой он будет хозяином, а она женщиной,
для
окружающих
третьей
-
зависимой от него
-
женой.
Петрус,
конечно,
претендует на роль примирителя с корыстными целями выгораживания
своего родственника, которому нет еще и
18
лет (здесь Петрус апеллирует
к западным законам, поскольку это выгодно), убеждая героя книги, что он получит страховку за украденный автомобиль и тем будет возмещен нанесенный ему ущерб. В системе координат Петруса нет разницы между страховой общества
компанией он
собственность,
не
а
и
правосудием,
разбирается,
страх,
главное
боль,
в для
унижение
этих него
тонкостях
-
западного
вернуть
Дэвиду
не итрают большой роли,
возможно и потому, что людям, подобным нему, в течение многих поколений
приходилось
проходить
унижения, бесчестье, как следствия
безропотно
через
страх,
боль,
главенства белой цивилизации, и
теперь ему кажется только справедливым взять реванш, ощутить радость
возмездия и остаться великодушным по отношению к бывшему мучителю.
И все же
по-своему
и Люси, и Петрус стремятся к сглаживанию
противоречий, словно сговорившись в том, что не выдают насильника полиции, в то время как этого
нельзя сказать о многих других героях
романа и прежде всего о самом Лури.
В книге Коэтси, как всегда, автор ни на чьей стороне. Он лишь невозмутимо
и стилистически экономно описывает события, его герой
показав с беспощадной остротой многократного увеличения, как бы под лупой, но все же в определенные моменты автор несомненно на его стороне, как, например, отчасти в сцене университетского суда, когда, по
мнению героя, от него ждут исповеди и сочных подробностей, а вовсе не раскаяния, признания того,
что «старый» профессор не имеет права
вступать в любовные отношения с «малолетними» студентками. И хотя
большинству читателей, несомненно, этот герой внушит отвращение, важно, что речь идет не об осуждении колонизатора или оправдании
насилия бывших колонизированных, а о том, что сама система ценностей
Лури терпит крах, что в мире постепенно утверждается совсем другая модель межличностных и межкультурных взаимоотношений,
которая
чужда профессору, осознающему себя моральным динозавром, потому что Предполагает ответственность и с его стороны, но с которой жизнь
- 216заставляет его считаться весьма жестоким способом. На протяжении всего романа
автор
подчеркивает
характерную
слепоту
героя,
который
чувствителен только к обидам и оскорблениям по отношению к себе и своей дочери,
но совершенно толстокож, когда приносит страдания
другим. В этом смысле весьма характерно, что он лишь свою похоть
облекает в привлекательные одежды эроса, а изнасилованию
Люси
находит, напротив, сугубо экономическое объяснение, тогда как дqчь настаивает понятных
на
более
отцу,
на
сложных
«антропологических»
ощущавшейся
ею
непонятной
причинах,
личной
не
ненависти
насильников, наконец, на непонятной любому мужчине зыбкости грани между актом любви и актом ненависти и даже убийства.
Особую роль в романе играет тема Байрона и его итальянских приключений, которую
оперы. Известно,
Лури намеревается положить в основу своей
что Италия для англичанина Байрона представляла
собой Юг Европы, даже и не совсем Европу, своего рода субалтерна Европы, который подвергалея колонналистекой экзотизации. Отсюда и отношение к итальянской культуре в Англии и даже отношение Байрона к итальянским женщинам. Но Лури не доступна эта сторона восприятия
романтической культурой «иного». Он лишь отмечает, что англичане в те дни часто оказывались в Италии, потому «что считали, что итальянцы .не
утратили связи со своей природоЙ)). Бессознательно он моделирует себя
под Байрона и не случайно ассоциирует новых Мелани и Бев Шоу
-
героинь своей жизни
-
с одной из последних больших любовей Байрона
итальянкой Терезой, представленной как бы в разных возрастах, а дочь Байрона Аллегра, конечно, сливается в. его сознании с Люси. Многие события в жизни Байрона (например, сексуальный скандал и скорый отъезд в Италию) Лури примеряет на себя, но как бы не заворачивался он
в Гарольдов плащ, на байронического героя он явно не похож.
В конце
концов опера Дэвида превращается в комическую, Тереза становится стареющей полноватой и коротконогой женщиной, которой только и остается,
что
вспоминать
о
своем
давнем
романе
с
давно
умершим
Байроном. А сам будуший автор сочиняет оперу, бренча на банджо и напевая себе под нос во дворе псарни. Настоящим испытанием для героя становится здесь способность полюбить не молодое и красивое сушество,
а вот эту постаревшую Терезу, полюбить настолько, чтобы дать ей голос, придумать и для нее слова.
Конец Дэвида Лури вполне закономерен и
в определенной мере
является копией жизненного пути Магистрата из романа Коэтси «В ожидании
Варварою),
выпушенного
после
пыток
из
тюрьмы
и
оставленного на улицах города на милость его жителей. Потерявший не
только социальный статус и друзей, работу и смысл сушествования, но даже и привлекательный внешний вид, Дэвид как бы разом· меняет свою
роль главного героя на второстепенного персонажа в чужой судьбе
--
судьбе его дочери Люси, которая не желает подпускать его к себе, но
- 217теперь,
как
ни
странно,
становится
единственным
смыслом
жизни
Дэвида, человеком, за будущее которого он действительно боится. Конец романа «Бесчестье» тревожен. Хотя Дэвид и не уезжает из Южной Африки,
его
нынешнее
положение
во
многом
можно
изгнанием, он оказывается выброшенным из большой
сравнить
с
жизни вокруг, из
JI(ИЗНИ своих близких, из будущего. Но в определенной мере такой конец закономерен. Дэвид, переживший тяжелое испытание, постепещю учится видеть, слышать и понимать других
-
-
реа.;Iьных
таких, как дочь или
несчастные животные, попадающие к Бев и испытывающие любовь по отношению к себе лишь в момент смертельного укола, и выдуманных
-
таких, как героиня его оперы о Байроне Тереза. В этом смысле странный заключительный
эпизод
романа
с
решением
Дэвида
умертвить
nривязавшуюся к нему бездомную покалеченную и, конечно, обреченную
собаку,
получает
особый
смысл.
Он
не
хочет
позволять
себе
привязываться по настоящему ни к кому и ни к чему. Он учится, подобно дочери,
терять,
начинать
с
нуля,
с
самого
начала.
И
в
этом явно
си:vtволическом для Дэвида акте отказа, звучит и твердое решение героя «поставить
крест»
не
собственных прежних
на
несчастной
собаке
только,
а
на
своих
жизненных установках, предрассудках, мнениях,
ценностях, на всем том, во что он когда-то безоговорочно верил. И этот робкий жест с его стороны на самой последней странице романа первая
и
реаJiьности,
единственная
но
попытка
попробовать
героя
сознательно
не
просто
начать
сопротивляться
строить
свою
жизнь
заново.
9.2. «ЕДЕТ ФАРУХНА КУДРЯВОЙ ОВЕЧКЕ» ... ИЛИ, "RECITE ТНЕ АLРНАВЕТ !" А. Мемми писал, что иногда встречается «колонизатор, который отказывается>> понимает,
что
(Memmi 1991: 19). колониальная
Колонизатор,
система
который отказывается,
несправедлива
и
может
либо
отказаться от собственных привилегий, либо остаться в колонии, чтобы
бороться за перемены.
И все же, хотя он милосерден, он остается
отгороженным от борьбы колонизированных.
Он не делает попытки
изменить язык или другие инструменты культурного доминирования, он
чувствует себя неуютно, если революционная борьба колонизированных приобретает форму религиозного фундаментализма. Если только он не
Уничтожит себя как колонизатора только
он
не
вернется
в
свою
(Memmi 1991: 45) - то есть, если - он остается политически
страну
неэффективным пока он в колонии, просто потому что он этнический европеец, тем самым он поддерживает колониальную систему». Такой человек может выучить язык, проникнуть в тонкости местных обычаев,
связать себя с колонизированным народом семейными узами, даже пойти
на баррикады за независимость народа, с которым решил разделить
- 218судьбу, но для окружающих он все равно остается колениалистом и даже колонизатором, хотя, возможно, и далеко не уверенным
в себе. Таких
героев в современной литературе немало, можно даже сказать, что в
основном образ поверженного или бывшего колонизатора представлен в мировой литературе сегодня прежде всего именно в такой ипостаси:.
Основным настроением колениалиста является несомненно экзотизация и романтизация
окружающей
колониальной
или
постколониальной
реальности. И чаще всего произведения, посвященные колониалистам, заняты как развенчанием их системы ценностей, деконструкцией тех жизненных
установок,
которые
заставляют
их
упрямо
пытаться
стать
своими в отторгающей их среде, так и привлекают внимание к часто
механическому и ошибочному отнесению колопиалистов к стану врагов, к rруппе нынешних или
бывших колонизаторов. Эти проблемы стоят в
центре замечательной новеллы Андрея Волоса «Свой» (Волос
2000)
и не
менее искусного рассказа американского писателя Пола Боулза «Далекий
случай» ("А
Боулз
Distant Case",
2001)
о
французском профессоре
лингвисте, лохищенном племенем регибат где-то в Маrрибе. Многие герои Боулза, как известно, на Севере Африки. Так,
-
это европейцы и американцы
герой рассказа «Далекий случай»
профессор.
-
Его автор намеренно лишает имени, оставляя лишь профессиональную и
образовательную принад.пежность. Он лингвист21 , что сразу же помещает профессора в ряды представителей европацентристской позитивистской научной дисциплины, прочно связанной, с одной стороны, с дискурсами нации-государства, а с другой стороны, в изучении неевропейских языков, с
жесткими
принципах
культурно-языковыми
антропологии
и
иерархиями,
западных
основанными
региональных
на
исследований.
Поэтому вскользь о профессоре говорится, что он занимается не языками,
а «наречиями>>- то есть, диалектными формами маrриби. Уже в этом проявляется европацентристское в основе деление на большие и малые языки,
настоящие
языки
и
наречия.
Но
эта
деталь
одновременно
характеризует профессора как достаточно открытое по отношению
к
иному сознание, стремящееся познавать и изучать другое, пусть и только
доступными экзотизации.
ему
позитивистскими
Боулза
несомненно
методами, привлекает
пусть
и
в
форме
противопоставление
рационального французского языка и культуры подчиняющемуся своей логике
маrриби
во
множестве
профессор с трудом овладел
загадочных
диалектов,
которыми
за четыре года. Как многие произведения
Боулза, испытывавшего по отношению к Северной Африке, где он прожил
много лет, нечто
завороженности,
вроде иррациональной привязанности,
магической
этот
парадигматического
небольшой рассказ построен на сюжета путешествия в иную реальность,
основе
где есть
обязательно роковая точка невозврата. С самого начала герой движется постепенно от некого подобия европейской цивилизации
-
в данном
случае, своеобразной «пародию> на нее в Северо-Африканской колонии, в
- 219мир, существующий по совершенно иным и непроницаемым для героя, как, впрочем, и для Боулза, законам. Вероятно поэтому автор постепенно
лишает профессора
признаков пресловутой цивилизации
чемодана с
-
картами, лекарствами и солнечной мазью, ссаживает его с автобуса среди островерхих
горных
вершин,
которые
не
случайно
появятся,
как
своеобразный «топос враждебности» по отношению к европейскому, но в
данном случае русскому чужому человеку и в «Хурра.l\fабаде» Волоса. В конце рассказа Боулз попытается, заведомо безуспешно,
вернуть своего
героя назад, заставив его двигаться в сторону заходящего солнца, а значит,
на Запад, но в этом рассказе, как и в других произведениях Боулза, настойчиво
воспроизводится логика «точки невозврата», за которой
скрывается безумие героя, попавшего в иную систему координат и так и не
сумевшего
выбраться
из
нее.
Паутина
иной
жизни
опутывает
европейских и американских героев Боулза так плотно, что сознательные или
насильственные
попытки
вернуться
оканчиваются
неизменно
неудачей. Взять хотя бы самую известную в этом смысле его героиню Кит, жену главного героя и «Под
покровом
Бертолуччи.
отношения
-
небес»,
alter ego
-
автора из знаменитого романа Боулза
экранизированного
в
свое
время
Бернардо
Весьма характерно, что .Боулз. рисует. всегда асимметричные
магрибский мир оказывается гораздо сильнее оставленной
автором и героями западной цивилизации, точно также, как перерождение бывших
колонизированных
других
в
западной
культуре
передко
оказывается в центре внимания многих постколониальных авторов. В обоих случаях важен «марок места», завораживающий человека. Точки невозврата и, следовательно, бифуркации новых смыслов волнуют
и
героя новеллы Волоса --Сергея Макушина, бывшего научного сотрудника столичного
НИИ,
превратившегося
в
чернорабочего
в
базарной
пирожковой Хуррамабада, по имени Сирочиддин Маку-шин (с ударением на последнем слоге), человека, для которого также родная Москва быстро померкла и посерела, стала неинтересной после встречи с оказавшимся
загадочно «своим» Хуррамабадом. Одним из признаков, по
которым
Сергей мучительно осознает, что так и не стал своим в этом влекущем его nространстве, является то, что у него так и не появилось своей клички на рынке
-
только переделанное на таджикский лад имя
-
Сирочиддин,
еще одна певидимая преграда в преодолении им инаковости.
Случай французского профессора очень легко интерпретировать как проявление обычной тяги западного модернизма к экзотическому иному, отчасти
пародирующей
романтическую
экзотизацию.
Но
не
все
так
просто. Профессор не отправился в Магриб, чтобы намеренно одичать, отказаться от благ разочаровавшей его цивилизации
и стать
«новым
дикарем». Это получилось, в сушности, не по его воле, хотя пекоторая
тяга к подобному приключению, по-видимому, бьша в нем заложена изначально. Важно другое- он при этом почувствовал себя вдруг дома и очень легко и охотно разучился говорить, когда ему отрезали язык, а
-220вокруг
слышалась
лишь
<<расцивилизовавшись»,
непонятная
боулзовский
речь
профессор
горцев.
легко
А
разучился
и
думать. Назад же к сознанию и к боли его способны вернуть опять-таки лишь речь и язык.
Случайный собеседник французского профессора в рассказе Боулза невольно
суммирует
в
одной
фразе
суть
путешествия
этого
героя:
«Ступайте дальше на юг. Вы найдете там языки, которых не слыхали»
(Боулз
Путешествию на символический Юг
2001: 359).
до самой точки
невозврата, а затем и дальше собственно и посвящен рассказ. При всем своем
вдумчивом
проблеме
и
неоднозначном
экзотизации,
колонизаторов,
при
экзистенциальном
всех
удачных
смысле,
Боулз
эволюционистскую
свойственную его
отношении
взаимоотношений
точку
зрения
на
не
трактовке
другого,
к
колонизированных
попытках тем
к
трактовки
менее
соотношение
все
этой же
и
темы в разделял
различных
культур,
времени, его положению западного интеллектуала,
бежавшего в экзотическую французскую колонию по совету Гертруды Стайн
в поисках вдохновения, восстановления элементарной связи с
миром, с природой, с универсумом, разочаровавшись в мире Запада и его ценностях
и
концеnции.
заnахи,
в
сушиости
профессор
прошлое:
следуя
слегка
подновленной
руссоистекой
Именно поэтому автор говорит о том, что вдыхая сильные
чувствовал,
что
«к
нему
возвращалось
нельзя было только решить, какое)) (Боулз
далекое
2001 :358).
По
видимому, для Боулза этим прошлым была память веков, генетическое сознание
того,
что
таким
одновременно, автор удобных
схем,
подробностями
бьm
опрокидывает или
европейский
человек
когда-то.
Но
неизменно выбивает своих героев из подобных привычные
неожиданными,
представления
необъяснимыми
страшными
поворотами
и
сюжетными ходами, чтобы не дать им пойти по накатанной дорожке дискурсов
идеализации
дикарства.
счастливого
и
простодушного
вольтеровского
Таков, в сушности, и герой Волоса, внезапно и необъяснимо
ощутивший свое родство, свою прикаянность на незнакомой и никогда не
виденной им прежде земле Хуррамабада, как только
он шагнул на
раскаленный асфальт и вдохнул его горячую пыль, как только он ощутил особую
атмосферу восточного
заставившего
профессору реальностью,
вспомнить
Боулза,
базара,
детство
Сергей
сомнамбулически
и
тут же
оказаться
Макушин бродя
заворожившего
в
сказке.
оказался по
очарован
базару,
его
и
Подобно
иной
только
эта
заколдованноетЪ nовернулась к нему вначале своей привлекательной и манящей,
сказочной
стороной,
а не
побоями и
насилием,
как это
произошло у Боулза, хотя результат оказался еще более жестоким.
Важнейшей посылкой в рассказе Боулза, во многом определяющей дальнейшие приключении профессора, становится имя Хасана Рамани
-
бывшего хозяина деревенского кафе. Это имя и этот, как выяснится,
умерший человек
-
единственная связь профессора с этим миром
-
- 221 единственная референция, которая оказывается к тому же предсказуемо
ложной, и потому ведет его по ложному пути к катастрофе. От этой неверной посылки все развивается в рассказе от плохого к худшему, как и
в новелле Волоса «Свой». У Боулза практически всегда лейтмотивом
яв.1яется
уход
цивилизации кольцевая
крайней
европейца (в
неком
композиция
мере
его
от
действительности,
предберроузовском
-
возврашение
попытка,
но
от
самого
смысле)
назад
в
возвращение
и
себя,
от
непременная
цивилизацию,
или
совершенно
другим
по
человеком, чаще всего безумным, как Кит в романе «Под покровом небес», илиже-полная невозможностъ такого возвращения, отсутствие
у
европейца
способности
губительность
любых
к
пластичной
превращений
для
метаморфозе, него,
как
конечность
и
случилось
с
это
профессором. Рассказы Поля Боулза и Андрея Волоса разделяет почти полвека, но в
этих совершенно разных произведениях есть и неуловимо близкое магия пространства,
-
завороженность «иным», неверное и ускользающее
ощущение себя в чужом мире и авторское безжалостное развенчание экзотизации
в
ее
самых
разных
проявлениях.
американский модернист Поль Боулз, строят
свои
дискурсов
произведения
экзотизации
разочаровавшегося
в
во
и
Оба
автора
-
и
и русский писатель Андрей Волос
многом
именно
ориентализма.
европейской
на
игре
Так,
и
развенчании
соскучившегося
цивилизации
и
профессора
ориенталиста, так же как бегущих от Второй мировой войны героев
романа «Под покровом небес»,
тянет и манит
романтическая загадочность Востока.
сумрачная красота и
Герой Волоса также поначалу
ощущает себя в Таджикистане, как в восточной сказке, и даже ругань торговцев на базаре кажется ему восточной поэзией (Волос
2000:119).
Ни
тот ни другой авторы при этом не встают на дежурную точку зрения юкзотизатора»,
намеренно
предлагая
читателю
жесткое,
порой
беспощадное и отнюдь не приукрашивающее описание загадочного мира иной
культуры.
В
«Хуррамабаде»
это
особый сплав
природных и
рукотворных деталей, словно слившихся в пространстве города, хотя при этом героя влечет к этому сплаву именно ощущение сходства, ощущение
чего-то родного и своего, своей причастности к окружающей жизни, а не
инаковости. У Боулза же особая атмосфера, воссозданная скупыми, но экспрессивными деталями
-
постоянный запах испражнений, шум воды,
глиняные стены, ворчание и лай злых собак своей пугающей инаковостъю.
-
манит профессора именно
Но психологическая разгадка и первого и
второго вариантов отношения к экзотическому Востоку кроется, на мой взгляд, как ни странно, в одном и том же
-
в тоске героев, пришедших из
рационального мира, по иному измерению, в их тяге, правда выраженной
по
разному, к определенной
детскости,
эскапизму
и
неожиданным,
маргинальным в мире, из которого они пришли, поведенческим реакциям.
Не случайно, поведение обоих воспринимается как отклонение от нормы,
-222своего
рода
безумие,
психологической
и
хотя
и
психической
сознании персенажей
добровольное.
аберрации,
сбоя
Причины в
такоа
реальности
и
в
не обсуждаются в двух коротких новеллах, но
вероятно, в чем-то они схожи.
Боулз намеренно оставляет узнавани~
неполным, читатель так и не понимает до конца, почему обозлился
на
профессора неизвестный хозяин кафе куаджи, повел ли он его в ночи на встречу с кочевниками намеренно, с целью продать белого человека в
рабство, или почему вопрос ·профессора о коробочках из верблюжьих мочевых пузырей вызвал ярость и гнев куаджи. Для Боулза важно не это, а
то, что профессор словно попадает под гипноз непроницаемой для него иной культуры, безропотно подчиняясь указаниям проводника, и чем дальше они удаляются от обманчивого подобия цивилизации, а скорее
-
ее пародийной копии, тем в более невыгодном положении оказывается
профессор, решивший добровольно оказаться в шкуре другого. Автор настойчиво подчеркивает беспомощность и детские реплики профессора, своеобразное «развзросление>> европейца в подобных условиях, нагнетая растущий страх героя за свою жизнь и имущество, который в конце
концов перебивается его же неумолимой тягой к абсолютному иному, к миру,
который
помещен
Боулзом
пространственно-географическом
не
смысле.
случайно
Что
профессора вниз, с кручи на самое дно долины
-
«внизу»
стоит
за
даже
в
схождением
сошествие ли в ад, уход
ли прочь от действительности, бегство ли от себя, а может быть, даже схождение
вниз
«расцивилизование»
по
?В
эволюционной
лестнице,
то
самое
начале этого пути вниз, в первом приближении к
точке невозврата профессор еще испытывает желание побежать назад, к дороге. Но постепенно это желание уходит прочь, уступая место влекущей его опасности и неизбежности. По существу профессор пересекает границу между неабсолютной и абсолютной инаковостью, тем самым меняя и собственную роль на роль
абсолютного иного. Профессор сравнивает мысленно это странное место,
где земля внезапно обрывалась, с каменоломнями (характерно арабское слово и сказав по-французски каменоломни земля»
две
-
слишком европейская вещь). «Место, где обрывается
-
еще один частый топос у Боулза
культуры
-
более
официальной культуре
говорят
на
позабыв
от страха или от того, что
-
своем
древняя,
кочевая
языке
и
-
в этом месте встречаются
вне-законная
даже
культура разбойников
не
понимают
в
исламской
«регибат»,
арабского,
и
где
культура
«образованного» арабского Востока Северной Африки, которая в большей мере понятна профессору. суицидальный
импульс
Мы так и не узнаем, что движет европейцем,
или
простая
усталость,
когда
он
стремится
остаться один у края пропасти, у грани «между» миром тем и этим,
встречей
с
дикарями».
людьми
внизу,
которые,
как
он
надеется,
перед
«окажутся
не
-223Совершенно
особую роль
в рассказе Боулза с
его
смещенными
фальшивыми мотивациями (к примеру, герою ведь вовсе не нужно было отправляться
за
коробочками
к
племени
последовать благоразумию) играет куаджи
-
регибат,
он
вполне
мог
он переводчик и проводник
между миром иным и абсолютно иным, для которого европеец
лишь
-
абсолютное зло. Куаджи не случайно говорит с профессором по-арабски, пока не решает окончательно для себя - отдать ли его племенИ реmбат, nродать ли его в рабство за его же деньги. Приняв же решение, он знаменательно переходит на «чужой» ему французский котором для него
-
язык, лгать
на
не грех.
Рассказ Боулза, как и рассказ Волоса построен на фантастическом предположении
в первом случае это неправдаподобная история о том,
-
что образованный европеец мог отправиться с неизвестным человеком на край
света
под
предлогом
верблюда, во втором случае
-
поиска
коробочек
из
мочевого
пузыря
столь же неправдаподобная история о том,
как благополучный ученый москвич решает оставить Россию, семью, карьеру и остаться жить в Хуррамабаде. И вместе с тем, до перерождения профессора насилием, он находится как бы на распутье
с одной
-
стороны, его влечет необъяснимо и даже отчасти извращенно пугающий
мир «реmбаТ>>, 'которому он жаждет предаться, с другой стороны остатки рациональности убеждают его,
что это приключеllliе лишь послужит
уроком от друmх глупостей, станет предупреждением, которое покажется
потом то ли зловещим, то ли шутовским. Дело в том, что любая встреча с иным воспринимается профессором покуда лишь как игра, которую он в силах контролировать и прекратить в любой момент. Он еще твердо
уверен в
стабильности точки возврата, не понимая, что он ее уже
переступил. Та же гибельная игра приведет Сергея Макушина из НИИ на
Путовский базар, а затем и под уратюбинский нож. Сама сцена насилия над профессором в рассказе Боулза, написана, вопреки ожиданиям,
yнижelllie
бесстрастно и даже отчужденно, словно боль и
избиваемого
профессора
отделились
от
него
самого
и
существуют независимо. Он более не способен различить сон и явь, сознание
и
беспамятство,
действительность
и
кошмар.
действием новых хозяев в расчеловечивании профессора ним
в
сущности
ужасающе
проделывается,
реальный
и
становится
одновременно
-
отрезание
символический
Ключевым
а именно это с языка,
акт
как
лишения
профессора-языковеда дара речи, с необратимостью которого уже не сравнится
униже1ше
от
запихивания
в
мешок,
от
нацепленной
nрофессора узды и чешуи из круглых жестяных крышек.
на
Профессор
становится для племени «ценным приобретением», которое затем можно nродать, и чудовищные унижения над ним совершаются вовсе не по злому
Умыслу и не из мести
-
ведь он для них, в сущности, вовсе и не человек.
Постепенно в этом коротком рассказе перед нами проходит иронически nредставленная автором инволюция профессора
-
вот он уже спит среди
-224вербтодов, вот он перестает думать, а только ест, испражняется и плтuет
когда требуют, заменяя танец бессмысленными прыжками. За го~ хозяевам
удается
вполне
выдрессировать
его
и
профессор
леГI<о
перенимает ощущение ритуала и, похоже, не собирается убегать, даже когда
его
везут
продавать
туарегам
в
Фогару.
Встреча
с
новыМ»
владельцами профессора и описание их взаимоотношений с племенем
регибат
очень важный момент в рассказе. Здесь в представлении:
-
Боулза сталкиваются как бы два варианта <шного», две культуры, причем кочевые разбойники оказываются явно в подчиненном положении, они не говорят на арабском и вынуждены соответствовать правилам оседлой городской
цивилизации
Северной
Африки.
Для
профессора
же
это
невольнос начало возвращения назад к цивилизации, к арабскому, а затем
и французскому языку, к речи, которую он способен понять, а значит и к
боли
человеческого
подчеркивает, что
существа,
оказывается
он существовал в
гибельным.
Автор
застывшем беспамятстве и был
счастлив только когда был сам безъязыким и не понимал, о чем говорили
люди вокруг. Теперь же начинается внезапное восхождение профессора
обратно к миру слов, пусть теперь и только слышимых им и увиденных на бумаге, но тем не менее несущих боль и ужас.
В какой-то мере герой
Боулза проходит путь, сходный с дикарями и рабами, которых европейцы также
лишали
правилам.
По
языка,
культуры
логике
и
заставляли
баулзовекого
подчиняться
зацикленного
и
в
HOBЬI.J\1
сущности
безрадостного мира профессор мысленно должен вернуться назад, к той самой исходной точке у пропасти, и к куаджи, заставившему его заплатить
50
франков за собственное рабство. Но вдруг обретший ничейноетЪ и
нечаянную
свободу
профессор,
человеческое существо,
нарисован
автором
уже
не
как
а как давно некормленое домашнее животное,
бродящее по дому в поисках пищи.
Метафорика обесчеловечивания
продолжается и в том, что он глядит на старый настенный календарь,
напрягаясь как пес, смотрящий на муху у своего носа. На французском календаре
пляшут
маленькие
«Черные
штуки»,
крошечные
пятнышки
чернил на белой бумаге, зазвучавшие в его голове симфонией (Боу.1з
2001:370) -
то были, конечно, французские слова. Эта симфония и
бросает профессора разом назад в разум и повергает в отчаяние, почти не различимые
с
состоянием
безумия,
вне-разумия,
в
котором
он
существовал до сих пор. Как видно, для Боулза разум и безумие не отделены друг от друга китайской стеной и его интересуют то тонкие, то
резкие переходы одного в другое, как и относительность обоих состояний. Однако, точка невозврата не пускает его назад оказывается необратимым.
-
сокрушив дом хозяина
-
гремя своей сбруей,
профессор с воем «поскакал
городским
(Боулз
необычайно
воротам»
расчеловечинанис
Мы узнаем от невозмутимого автора, что
араба, разломав доски, как разъяренный зверь,
2001: 371 ).
кинематографического
по тихой улице к
Последними
повествования
кадрами
этого
оказываются
-225стреляющий мимо в бывшего соотечественника французский солдат,
11 ринявший его за местного блаженного, и огромное закатное солнце, навстречу которому «скачет)) профессор. Ситуация, которую описьтает Волос в рассказе «СвоЙ)), несомненно связана с особыми формами исламорадикализма, которые охватили одну
из самых слаборазвитых колоний СССР- Таджикистан в начале 1990-х гr.
Гражданская
война
в
Таджикистане
(1990-1997)
помимо
всего
nрочего бьmа связана с массовой безработицей, резким пониженнем и без того низкого уровня жизни, малоземельем. И сам гражданский конфликт в Таджикистане нельзя бьmо просто свести к формуле «исламизм против светского
государствю>.
Лидеры
ОТО
Объединенной
-
Таджикской
Оппозиции казанось бы сделали ислам духовным знаменем своей борьбы в противовес коммунизму. Но это была лишь идеологическая оболочка,
мишура, за которой стояли более глубинные и древние отношения. Так, не случайно, что и сторонники коммунистов, и приверженцы ОТО в своей жестокой борьбе опирались на родствеiШые им кланы и население своих регионов
тем самым срабатывала идея дорелигиозная, родоплеменная.
-
Эта клановая подоплека лежала в основе многих событий в Средней и Южной Азии в этот период
в вооружеiШых столкновениях
-
1999
и
2000
годов в Ферганской Долине, в войне в Афганистане ( «Талибаю)) и т.д. На этом политическом фоне рассказ Волоса «СвоЙ)> становится особенно сюштоматичным.
Его главный герой погибает не потому что он не
мусульманин, колонналист или русский, а потому что он для убийцы
-
«кулябец)>, то есть, представитель другого, враждебного клана. История
история
жизни Макушина в Хуррамабаде -зто
избавления
стереотипов
Востока,
очень
тяжким
которые
способом
генетически
в какой-то мере
от
романтических
присуrствуют
в
русском
человеке, даже вовсе не знакомом с восточной жизнью, каким был Сергей прежде. Но сказки «Тысячи и одной ночю>, оказывается, могуr обернуrься и своей темной стороной. Рассказ модернизации,
которая
Волоса
коснулась
это и рассказ о советской
-
традиционного
общества
своей
разрушительной стороной, и не в силах изменить его более древней и мощной
логики,
тем
не
менее
оказала
на
него
свое
губительное
воздействие. Помимо клановой вражды за гражданской войной стоит и
бо;Iее глобальный и жестокий процесс исхода деревни в город, архаики в урбанизацию, а затем назад, который коснулся не только Средней Азии, но и Чечни,
Фархода
-
других уголков России.
В этом смысле интересен
образ
базарного напарника Макушина и «своеГО>), но городского
таджика, в портрете которого нет ни малейшей стереотипизации, и в этом несомненная заслуга Волоса. Он показав человеком достаточно сложным, но
вполне
живым
и
трезво
оценивающим
нротивоборствующих сторон в гражданской войне. он
предлагает
Макушину
-
снова,
как
истинные
цели
Объяснение, которое
«чужому)),
и
потому
не
понимающему происходящее, метафорически четко обозначает истинные
-226причины
таджикских
столкновений:
решать. «Там делили наше
Там
мясо» ...
не
народ
собрался
судьбу
Разрубили народ, как мертвого
барана ... рассекли на части .. .Все довольны своими кусками?
... А
то, что
баран уже IШКогда не пойдет щипать травку ... так на то он и баран (Волос
2000:131-132)
!»
Сама смерть главного героя рассказа показывает
что долгий двухлетний путь его освобождения от романтизации Восток~ так и не завершился. Он не смог подняться до положения Фархода неучастия,
и
это
произошло
не только
по
его
вине,
но
и
по
до
-
вине
не
зависящих от него обстоятельств- чужому, нужно обязательно выбирать
стороны, на которых воевать. Своему даровано право и способность, пусть и
не всегда реализуемые на деле, остаться в стороне.
Во многом рассказ <{Свой» основан на проблематике сигнификации. Автор пытается понять, в чем секрет инаковости
можно ли ее свести к
-
внешности, языку, обычаям или другим специфически.'" и не всегда легко вербализуемым чертам поведения, только чтобы прийти.к беспомощному
осознанию усиления
иррациональности различий
революций и т.д.
во
-
этой время
категории,
особенно,
гражданской
Русский герой «Своего»,
войны,
в
моменты
терроризма,
который пытается сойти за
таджика и идеалистически стремится бороться за свободу и демократию этого народа, который, как ему кажется, стал ему своим,
действительности «своим»
становится в
то есть, таджиком, а не узбеком, не
-
татарином (то есть, полу-своим), всего за несколько секунд перед тем как получить уратюбинский нож в живот. То же самое происходит и с другим «своим»
1 «чужим» -
главным героем рассказа «Начальник фонтана»,
повторяющим, что он таджик, но все равно убитым в мире, где все стали
друг другу чужими, аутсайдерами, и даже особые техники выживания свойственные современным трикстерам, не дают гарантий
смерти. Или все же дают «СВОЙ» трикстер
-
?
избежать
Ведь в этом рассказе есть и другой настоящий,
базарный мошенник Камол, которому под силу
остановить разъяренную толпу, играя роль старого как мир дурака, шута,
который заставляет людей хотя бы на мгновение забыть об их страшной решимости
убивать,
нормальное состояние
карать
и
наказывать,
помещает
их
назад
в
пусть и ценой собственного унижения.
-
Подобно профессору в новелле Боулза, Сергей Макушин меняет головокружительным
образом
свой
социальный
статус,
имя,
даже
внешний вид, хотя это происходит в его случае по собственному выбору. В отличие от безъязыкого профессора, разучившегася думать вместе с утраченной способностью к речи, герой Волоса продолжает воспринимать
мир рационально, и его желание стать «своим» в мире Хуррамабада также, на первый взгляд,
-
вполне рациональное, за исключением того
самого первого едва заметного сбоя в реальности, который произошел в тот момент, когда Сергей спустился с трапа самолета на хуррамабадскую землю, той магической
человеком
и
связи,
Таджикским
которая устанавливается между этим
топосом.
Этот
сбой
в
реальности,
это
-227нслогичное,
не
соответствующее
привычным
представлениям
и
стереотипам поведение героя очень чутко и болезненно осознается как ненормальность теми, кому в силу этнокультурной принадлежности, в салу своего колониального статуса, никогда не достичь того положения,
которое имел герой по праву рождения. Взять хотя бы «игру» Фархода и
экс-Сергея, основанную на подтрунивании таджика (колонизированного)
над бывшим колонизатором (русским), по непонятной для неГо причине оказавшимся добровольно в «чужого» (Волос
положении подчиненного, да еще и вечно
2000: 104).
Неожиданное сходство двух этих рассказов, при всем их различии,
состоит в странном качестве безымянного профессора и Макушина, в их
своеобразной готовности забьпь об инстинкте самосохранения и в своем интересе к чужому и иному, как бы выйти за границы собственного «своего»
то
-
есть,
совершить
шаг
поистине радикальный
и,
по
видимо::~
социальный
статус
ради
непонятной
ему
цели
стать
«своим».
Фантастическое предположение в рассказе Волоса связано с перевернутой
с ног на голову имперско-колониальной конфигурацией происходит
как
раз
обратный
ведь
-
процесс
обычно
модернизации
колонизированного субъекта, его маскировки, а не расцивилизовывания и люмпенизации колонизатора, на что и намекает Фарход, когда рассуждает
о престижной работе Сергея в Москве, о его русской голубоглазой жене, словом,
обо
всем,
что
Макушин
сменил
на
пирожковую
Касыма,
деревенскую таджичку и нищету.
Объяснение
сущности
того,
почему
Макушин
остался
в
Хуррю.шбаде
в
подобно объяснению путешествия за коробочками в рассказе
Боулза. Это своеобразная магия места, ощущение того, что он жил здесь когда-то, что это его город и знакомый язык, который он просто забьш. В
этой детали Волос по существу поднимает очень важную тему
-
для него
вопрос территориальности, языковой и этнической принадлежности, как и шире
-
вопрос о том, кто свой, а кто чужой
поддающийся
рационализации
-
согласно
крайне относительный, не отжившим
принцилам
западноевропейской модерности и тем более не разрешимый в ситуации
сложной имnерско-колониальной модели России и СССР. Поnав вnервые всего два года назад в Хуррамабад (характерно, что и в рассказе Боулза
nрофессор проводит у регибат совсем немного времени года),
Макушин
предчувствует
свою
гибель
-
-
словно
чуть больше видит
ее
в
беслощадном диске солнца, прочерчивая ненавязчивую nараллель с «Посторонним» Камю. Но снова, как и у Боулза, здесь присутствует ощущение фаталистичности происходящего
-
Москва для него исчезает,
отстает, меркнет блекнет, гаснет, превращаясь в тусклое пятнышко, а
вместе с ней
-
и жена, и дети (Волос
2000:103).
Чего ищет Сергей
-228Макушин
Счастья,
?
Романтического
привидевшегося
в
снах
восхищения «ориентальностью»
никогда своим в Москве
о
прежней
жизни
?
Или он
и не бьiJI
?
Характерно, что герою не удается устроиться в
?
хуррамабадский институт по специальности
--
по простой, хотя и не
сразу открывшейся ему причине. Хотя он был москвичом, хорошим специалистом
и
встречался
поначалу
с
уважением,
как
представитель
культуры-колонизатора, но только до того момента, пока не переступил
черты, не сразу увиденной и осознанной им самим, пока не стал пытаться стать «своим», войти в этот мир и претендовать на место в нем, а значит
-- войти
и в клановую борьбу, на которой строится институтская жизнь,
как и вообще вся жизнь в Хуррамабаде.
работу в институте и
Недаром просьба остаться на
значит, косвенно, просьба признать его «своим»,
вызывает у директора не просто реакцию отторжения. Он видит в этом колонналисте не только
чужого, но врага, потому что
во-первых,
не
верит, что русский москвич может хотеть остаться в ~уррамабаде, во вторых, возмущен тем, что Сергей научился говорить на таджикском языке, а значит, попытался стереть нестираемую грань, помогавшую легко
отделять «свое» от «чужого»
--
равнодушного к его миру так же как он
был «равнодушен к их глупому, напыщенному и невежливому
(Волос
2000: 11 О)
миру»
и, наконец, в-третьих, меря все клановыми интересами,
директор мог оценить просьбу идеалиста Сергея лишь
как проявление
борьбы между ходженцами и кулябцами.
Сушествует еще одна параллель в этих двух казалось бы столь далеких рассказах
абсолютно
-- две --
сцены, где прекрасно представлено отношение к
чужому
любопытству
в
оно
сродни
восприятии
представителей племени регибат
французского профессора хладнокровно
отрезать
ему
собственной кровью (Боулз
безразличию
нечеловеческого
и
холодному
существа.
Один
из
у Боулза внимательно разглядывает
словно диковинное животное, прежде чем язык
и
заставить
2001: 367).
задыхаться
и
давиться
Макушин у Волоса испытывает
нечто подобное, когда его угощают на званом обеде пловом, воспринимая как абсолютного чужака, глупого колонизатора, запихивая ему в рот кляп из плова таким движением, словно хотели <<Швырнуть содержимое горсти
ему в физиономию», не преминув рассказать, что в этом кляпе может
оказаться, по древнему обычаю, маленькая косточка, чтобы неугодный гость незаметно подавился и умер (Волос
2000: 107).
Если профессор превращается в нечеловеческое сушество со странной сбруей
и
ужимками
дрессированной
обезьяны,
то
с
Макутиным
происходит более тонкое изменение, связанное с более тонкими же этническими различиями, которые вступают в силу на Востоке.
отмечает,
что
«фотография,
двадцатипятилетнего
москвича,
сделанная имела
со
мало
общего
сдобной с
Волос
рЯХИ
подсохшим,
груболицым хуррамабадцем годков под сорок, потемневшим от солнца и нечистой базарной работы» (Волос
2000:113).
Но при этом его норовили
-229заnисать
то татарином, то узбеком, то казахом, то турком-месхетинцем,
но только не русским и не «своим». Если поначалу, проявляя внешне гостеприимство издевались
над
к
навязанному
человеком,
из
Москвы
который даже
не
гостю,
хозяева
понимал,
что
тонко
над ни.:~-1
издеваются, то постепенно из такого абсолютного русского чужака Сергей лреuращается в неабсолютного смазанного иного, который ненавидим и:ногда еще больше и тем больше, чем более он связан с местной жизнью,
участвует в ней. Автор показывает, что не обычаи, не язык, не внешний вид, не жена таджичка из пригородной деревни, не ребенок, который был «своим», в отличие от отца (здесь хорошо видна параллель с будущим черно,кожим ребенком Люси в романе Коэтси),
и даже не преданность
этому народу определяют принадлежиость к «своим» и «чужим». Именно ускользающая грань между ними привлекает Волоса в этом рассказе. И в сущности окончательный ответ на этот вопрос автор так и не дает. В этом смысле чрезвычайно показательны те сцены в рассказе, где Сергей и его напарник Фарход разговаривают с покупателями пирожков на базаре.
Каждый таджик интуитивно и по одному ему известным
причинам просчитывает в Макушине «не своего» и немедленно перестает
принимать его в расчет в беседе, обращаясь только к настоящим «своим».
Так, случайный покупатель
в грязном халате, принявший
Сергея
за
татарина, но видимо смутно и за кулябца, по его «выговору», возможно и станет причиной его смерти вечером того же дня. Ведь покупатель в грязном халате зовет их на Площадь Мучеников, а не на Площадь
Свободы,
где
Макушина
собрались
повторяется
кулябцы. и
в
Тот
же
следующем
сценарий
эпизоде,
невидимости
где
очередной
покупатель-алкоголик не желает выслушивать наставлений в исламе от
«неверного» Макушина, который действительно толкует Коран правоверных мусульман:
русский
!
(Волос
кто
2000: 117)
ты
такой,
Таким
не хуже
чтобы
мне
говорить,
образом,
вся
жизнь
сам-то
Сергея
в
Хуррамабаде становится цепью постоянных и безуспешных попыток доказать всем, что он свой.
Непреодолеваемое отчуждение от новой роли неудавшегася «своего» чувствуется в каждом поступке героя Волоса. Не зря Сергей называет это
'fужой шкурой, в
которую он влез и которая до сих пор болела и
коробилась, обнажая родимые пятна. В какой-то мере он добровольно становится промежуточным, межеумочным человеком и это, увы,
nриносит
ему
счастья,
нового
смысла
жизни,
не
игровой
нсnосредственности. Проболтавшись некоторое время в воздухе не там и не здесь, не сумев сформировать до конца новую идентификацию, герой
Волоса наконец стал «своим» на мгновение перед смертью, в ту минуту, когда ему больше всего нужно было оставаться чужим.
Неожиданным образом входит в рассказ Волоса и столь актуальная у
Боулза тема языка, как важнейшего сигнификатора инаковости. Не с;rучайно, убийцы Сергея, чтобы проверить клановую принадлежиость
- 230героя, заставляют его декламировать детскую считалочку, в которой и
проявится его деревенский выговор, за что он получит от них нож в живот и позднее признание «своим».
Приобщением к области «своего» Макушин, по-видимому, считает и заигрывание с опасностью. Его буквально поначалу,
так
же
одновременно
как
и
мечтавшего
французского пересечь
тянет
на баррикады, хотя
профессора,
границу
и
боявшегося
шагнуть
в
и
пропасть,
Макушина останавливал страх. Заключительные сцены рассказа Волоса представлены в неком сюрреалистическом ключе, потому что мы видим их
глазами разгоряченного
и
плохо
осознающего
происходящее
героя,
который под предлогом навестить больную жену, отправляется на самом
деле не домой, а на Площадь Мучеников и Площадь Свободы, где смешались эпохи и цивилизации, здания советских учреждений и древние,
еще из ханских времен коновязи для лошадей и верблюдов. Выбор, который затем лихорадочно совершает герой, несомненно выдает в нем «чужого», как бы ни хотел он стать «своим». Макушин мчался, чтобы снова испытать, «свой» он или «чужОЙ)),
чтобы сделать выбор, который для любого из своих предназначен всей их жизнью, всей экзистенциальной ситуацией, который естественен ставится под вопрос, а ему
сокровенный
смысл.
-
и не
«чужому)) никогда не проникнуть в этот
Следующие
события
очень
хорошо
выдают
случайность выбора Макушина и его неожиданное и не осознаваемое тяготение к действительно своим, глубинным культурным моделям в минуту
страха
мусульманской
и
опасности.
одежде
на
Он
испугался
Площади
молящихся
Мучеников,
потому
людей что
в
в
нем
взыграла прежняя культура, которая не могла дать ему принять ислама и
традиционализма оппозиции. И так он сделал выбор и стал «кулябцем)),
тем самым, предопределив свою трагическую судьбу. Ключевой Макушина о
фразой страхе,
в
рассказе
являются
которые звучат
размышления
самого
снова параллелью к состоянию
французского лингвиста из рассказа Боулза, единственным ощущением которого на протяжении всего его пребывания у кочевников
остава.'IСЯ
страх.
с
Именно
страх
не
позволил
Макушину
слиться
толпой
традиционалистов на Площади Мучеников, что могло бы стать, но не стало той последней каплей, последним шагом, которые, как казалось
Макушину, отделяли его от «СВОИХ)). Волосу удалось с беспощадной жестокостью показать слепоту и беспомощность главного героя, который в сущности не видит, не понимает
различия между политическими и
социальными силами Таджикистана, которому все равно, для кого стать «СВОИМ)), потому что даже теперь, спустя два года, он продолжает видеть
Восток сквозь флер волшебной сказки. Итак,
случайно
совершенный
Макутиным
выбор
мнимЫХ
сторонников демократии и парламента, ведет его уже напрямую к гибеftи. Но проблема, конечно, в том, что, как показывает автор и как говорит
- 231 Фарход, обе стороны не правы в этом поединке и надо быть абсолютно
с: 1 епым (или в данном случае- быть «чужим», а не «своим»), чтобы не вндсть бессмыслицы подобного выбора,
чтобы примкнуть к толпе,
возглавляемой перекрасившимися, где бывший раздает оружие.
Случайная
встреча
с
милицейский полковник
ученым
секретарем
института
Алюпером оказывается поистине знаковой для героя Волоса, п~тому что обозначает
непреодолимую преграду, навсегда закрывшую для него путь
к тому, чтобы стать «своим». На мой взгляд, именно в этом кульминация
рассказа,
даже
последовавшая
через
истинная
несколько
страниц
смерть Макушина уже не столь важна, как посетившее его в этот момент ощущение безнадежности, того, что все потеряно, все было напрасным, что его снова вытолкнула наружу, выплюнула враждебная «чужая» среда с криками, что он «русская сволочь» и что «это русские довели до такого
!»
(Волос
nросто
2000: 131)
Он снова был для окружающих не самим собой, он
отвечал за чужой
nримитинным
грех
представителем
-
грех
которой
своей империи, так
навсегда
и
плоским остался
и
для
Алишера и ему подобных. Перед смертью герой Волоса характерно открещивается от того, что
он кулябец, то есть, иными словами, от того, чтобы стать «своим» и тем самым выполнить свое заветное желание. Клановые различия, которые
бьши до этого для него не важными, потому что он не понимал их сути, теперь оказываются
ключевыми.
Оппозиция свой-чужой сужается и
одновременно усложняется до более тонкой кто ты
-
-
теперь важно не только
русский или таджик, а кулябец, каратегинец, уратюбинец,
ходжентец, гармец и т.д. И снова писатель подчеркивает страшную силу языка, ведь именно деревенский выговор,
почерпнутый Макушиным у
собственной жены, оказывается решающим фактором в его
смерти, но
понимает он это слишком поздно, как и пуэрто-риканский герой Эрла
Лав:Jейса, решивший выдать себя за американца, но на самом деле выдавший себя с головой пограничникам,
называя последнюю букву
английского алфавита «зед» вместо «ЗИ>> и тем самым обнажив свое ко:юниальное происхождение. Впрочем, Лавлейс заканчивает рассказ о
Джо Беле веселой песней -
обретением
и прославлением Карибской
идентичности, вопреки американским наручникам,
Макушин же, уже
слабея,
а вовсе не смерти.
продолжает декламировать таджикскую
детскую песенку, радостно осознавая себя, наконец, «своим» и умирая за
это:
«Едет Фарух на кудрявой оветьшке ....
Звезды горят на блестящей уздетьшке ... » (Волос
2000: 133)
111. БЫТИЕ
НИГДЕ
И НИКОГДА. Определение
специфики
транскультурной
литературы
неизбежRо
ведет к проблеме хронотопа, как единства пространствеиных и временных параметров, направленного на выражение определенного культурного и
художественного смысла. Но изменившиеся сегодня эпистемологические
и
самое
яркое
проявление именно в феноменах литературной транскультурации,
эстетические
модели,
которые
напши,
может
быть,
ведуТ
к необходимости переосмысления самой проблемы хронотопа. Западный мир
познакомился
с
этим
термином
благодаря
литературоведческим
работам М. Бахтина, хотя сам термин «хронотоп», как известно,
был
впервые использован в психологии физиолога А. Ухтомского. Однако, его работы,
естественно,
оставались
долгое
международного научного сообщества.
время
вне
сферы
внимания
Понятие «хронотопа» несет на
себе явные следы генетической связи не только с естественнонаучны.\Ш открытиями начала :ХХ века, и в частности, с понятием о четырехмерном континууме реальности, но продолжает по сути, не ставя ни в коей мере под
сомнение,
и
западноевропейскую
реляционную
осмысления пространства и времени, как неоднозначно
традицию
взаимосвязанных
между собой и взаимоопределяемых категорий. Характерная параллель понятию хронотопа из области естественнонаучной
теория ноосферы
-
В. Вернадского- единого пространства-времени, связанного с духовным измерением жизни.
Бахтин
связывает
понятие
хронотопа
с
самим
процессом
смыслообразования, когда говорит, что вступление в сферу смыслов совершается только через ворота хронотопа (Бахтин что
в
концепции
искусства,
его
посредством
диалогизации
Бахтина,
социо-культурная взаимодействия,
соответствующего
им
множества
хронотопа
до
хронотопа
автора
объективация
диалога
1986).
восприятие
происходят
разных
полифонических создаваемого
хронотопа воспринимающего читателя, слушателя
Важно и то, произведения
им
также
хронотопов
смыслов
-
произведения
или зрителя.
и
от и
Бахтин,
как известно, не только наделял каждый вид искусства своим типом
хронотопа, в котором доминировало либо временное (континуальное), либо пространствеиное (дискретное) начало, либо их сочетание, но и выстраивал теорию хронотопа
на примере исторической поэтики разных
жанров, сюжетов, организационных принцилов произведения искусства И т.д.
Европоцентристский смысл теории хронотопа, ее основанность на
аксиологической
линеарной
модели
времени/истории
И
западноевропейской объективации пространства, характерной для Нового времени,
особенно хорошо заметны при анализе культурологического
-233flаnолнения понятия «хронотоп», когда он воспринимается как общие черты
пространствеино-временной
организации
в
данной
системе
ку,1 ьт)'J)Ы, и, соответственно, ее доминирующей ценностной ориентации. В этом смысле как Бахтин, так и многие другие ученые, писавшие о хронотопе или его аналогах, неизменно расс:матривали хронотоп культуры
Европейского Возрождения,
как основу и норму трактовки хронотопа
вообще, поскольку именно тогда сформировались эпистемолегические
модели современности. Это прежде всего противопоставление человека
миру, как субъекта подход к миру
-
объекту и, соответственно, инструментальный
-
стремление осознать и измерить его пространствеиную
r; 1 убину. Одновременно появляется представление о бескачественном, расчлененном времени. На первом этапе разворачивания современности,
таким
образом,
формируется
единое
темпоральное
мышление
и
отчужденное от человека пространство, что заставляет категории топоса и
времени постепенно как бы застыть, а на второй стадии современности начиная с эпохи Проевещепия
-
стать абстракциями. Для западной
-
культуры времени кризиса модерности, который длится по сегодняшний день,
характерен в большей мере хронотоп сжатого пространства и
утекающего
времени
(утраченного),
в
котором
практически
нет
настоящего.
Однако, когда мы имеем дело с литературой или художественным мышлением,
существующими
цивилизационных
моделей,
на
границах
привычные
культурных
представления
о
и
хронотопе
перестают работать. Прежде всего потому что западная модернизационная парадигма с характерным для нее стремлением представлять настоящее, как
современное
варварское,
и
или,
цивилизованное,
другими
а
словами,
прошлое
с
как
традиционное
«переводом
географии
и
в
хронологию», как своеобразным актом колониальности знания и власти и представленнем
смены
одной
пространствеино-временной
модели
на
другую по принципу эволюции от примитинных и архаических культур к
более развитым западноевропейским, перестает в этом промежуточном континууме
выступать
в
качестве
нормы,
центра
или
точки
отсчета.
Явления детерриторизации и де-историзации, вокруг которых строится во многом
транскультурная
представления о хронотопе,
литература,
выводя
опрокидывают
привычные
на первый план парадоксальные
метаморфозы времени и пространства и, соответственно, представлений о них, проблему днеконтинуальности настоящего, прошлого и будущего.
Следуя литературе
логике
Бахтина,
несколько
уровней
можно или
вьщелить
типов
наибольший интерес, на мой взгляд,
в
транскультурной
хронотопа,
среди
которых
представляют общий хронотоп
промежуточности или хронотоп «нигде и никогда>), и более частные
хронотопы
имперского
и
колониального
города,
внедомности. При этом сама броская метафора
исхода,
дома
«внедомностю>
и
(Баба
1994: 10, 12), заимствованная Х. Бабой из работ Фрейда через Ж. Лакана,
-234как особое состояние отсутствия предпочтительной точки культурноц референции или привязки странное
(даже в случае ее частичного oтpицaRifii),
неразличение
внимательного
и
каждом
случае,
новом
Силясь.
«своего»
осторожного для
определить
каждого
это
и
«чужого»,
переосмысления нового
которая
(Rushdie 1991:
иногда
15)
и
амбивалентное приводит
отмечает
к
требует
состояние
«оседлать две
между
одновременно
в
локала.
постоянного
попыткой
падению
очеаь
корректировки
транскультурного
балансирования, Салмаи Рушди называет его культуры,
и
двух
стульев»
«множественную
в:
частичную природу» внедомных идентичностей.
Понятие дома вообще необычайно многозначно в транскультураой литературе и все же, можно сказать, что большинство интерпретаций тяготеет
в
той
психологическому
идентификации
африканская
или
иной
форме
измерению,
к
принадлежности
-
писательница
почувствовала
специфику
к
воображаемости
толкованию
и
Надии
дома,
как
дома,
непринадлехцюсти.
Гордимер,
воображаемой
к
пространства
Южно
особенно
внедомности
с
остро концом
апартеида, осознав головокружительное ощущение постоянного смешения
и изменчивости «своего» и «чужого» в повседневной жизни. Характерным
образом она интерпретирует понятие дома как «скрытой стороны», места по ту сторону, следуя здесь метафоре израильского писателя Амоса Оза, взятой им из арамейского языкасторона»
"sitra de-itkasia"
-то есть, скрытая
(Gordimer 1995: 45--46).
Будучи
интерпретирована
по
разному
в
разных
культурных
пространствах, дилемма дома/внедомности всякий раз раскрывает свои
новые, порой неожиданные и специфические черты. В этом смысле опыт карибской литературы снова оказывается особенно интересным, потому что
вест-иидекие
авторы
представляют
особую
культурную
группу,
которая была колонизирована в неком абсолютном, конечном смысле
-
насильно вырвана из родной почвы и пересажена в абсолютно чужое пространство,
которое
также
было
насильно
лишено
своих
родных
культурных традиций. Личная драма обескоренения карибского писатеJЩ драма его трансплантации, часто не достаточного знакомства с языком,
культурой,
прошлым,
фольклором,
которые
приходится
как
бы
придумывать заново из немногих доступных оставшихся элементов,
в
вест-индекой литературе становится общим местом, описывающим особое
состояние
дезориентации,
обынаковленные)
в
новой
где и
все
интересный феномен лежит и в основе жизнеспособную
потенциально
остающейся
транснациональную,
чужой
«иные))
культуре.
(и Этот
успешных попыток создать транс
культурную,
транс
этническую и даже транс-религиозную карибскую идентичность. Трансгрессия в реальном и воображаемом смысле, определяемая в соотношении с неустойчивым понятием «ДОМЮ), для многих карибсКИХ писателей становится ключевой темой. Так, Одре Лорд, вест-индская по
-235лроисхождению писательница, прожившая большую часть жизни в США, представляет
путешествие
мифов
историй,
и
«домой>>
посредством
услышанных
ею
от
осколков
различных
матери
и
затем
ре(де)конструированных писательницей, в сущности, приводя к созданию
мира заново с новыми именами для всего и всех. «биомифографию>
«Зами.
Новое
написание
Для Одре Лорд в ее
моего
саидавекий принцип «воображаемой географию>
именю>
оживает
(Said 1978:· 54-55),
когда она противопоставляет несколько противоречащих друг другу идей дома
-
неприветливый Гарлем 1950-х, полу-мифический остров Кариаку
на Карибах,
красочную Мексику, где она впервые ощутила ·себя не
невидимой, не безголосой. Предлагая определение своего воображаемого дома как пространства «множества различий, а не места бытования
безопасного одного конкретного различия>> перемешивает
осколки
реалии, подобные
образности
Лорд
(Lorde 1997: 226),
утраченного
рая.
Нью-йоркские
«райским сливам>>- импортируемым из Вест-Индии
карамелькам, которые мать покупает дочери на вест-индеком рынке
накладываются здесь на рассказы матери героини о Карибах, правдивость которых дочь не может проверить. По мере того, как она растет, дом остается для нее
долгое время по-прежнему
сладостным и загадочным
местом, которое пока еще никто не смог изобразить на бумаге, пленить между страниц учебника. Это был собственный, личный рай героини, в котором
никогда не
дары Карибов совмешались
виденные
ею
экзотические
растения
и
с
желто-красными
конфетами
-
райскими
купленными на вест-индеком рынке в Нью-йоркской трущобе
14). к
природные
плоды хлебного дерева, мускатный орех, лайм и т.д.
-
-
сливами,
(Lorde 1997:
«Замю> приводит автобиографическую героиню Лорд в конце концов
отрицанию
интерпретации
унаследовала от матери, выживания
Зами,
«домю>
и
«традицию>,
которые
к окончательной деконструкции
который
Лорд
интерпретирует
в
ею
она
мифа
сексуально
трансгрессивном смысле в силу особого позиционирования ее главной героини.
В поэзии другого карибского автора «воображаемой географию>
не
Дэвида Дэбидина
-
связан с
незнакомой
-
принцип
прирадой дома,
которую нельзя ухватить и заточить между страниц атласа, но сходство с
nозицией Лорд все же есть
1·еографии и новыелокалы названиями
несушествующее
для
это стремление придумывать
-
новые
-завершенные миры со своими именами и
людей,
цветов,
пространство
со
растений,
своим
животных,
создателем,
который
птиц,
самим
актом называния воспроизводит старый как мир обычай создания мира
словом.
Воображаемая,
альтернативная
география
с
искаженными
nропорциями, видна, например, в замечательном стихотворении Дэбидина
«Старая карта», представляющем читателям внезапно оживающую карту
Карибов, с целыми «нерожденными» островами которые
сравниваются
поэтом
с
малыми
Кубой, Ямайкой,
предметами
и
живыми
-236существами
-
крабами. Скрытое и безголосое
затонувшие корабли,
-
утопленные рабы, так и не рожденные острова- возникают снова и снова под ищущим взглядом поэта.
1. МЕТА-ХРОНОТОП ПРОМЕЖУТОЧНОСТИ. «Как тебе известнш>, -сказал он,
<<Нигдейные исчезли одними из первых и зто
-
важно уже само по себе. Эти регионы, как я уверен, тебе известно, редко посещаемы nюдьми и только такими как я, чья единственная работа состоит в
том, чтобы убеждаться, что они все еще там. Мы не нашли применении этим территориям, этим пустыням, болотам, побережьям и именно поэтому, конечно,
они исчезли. Они были все лишь нашими владениями и если у них было какое-то применение, то разве что как символов для наших поэтов, писателей и
кинорежиссеров. Они использовались как символы безлюбия, одиночества, иенужиости и т.д. Ты понимаешь, что я имею в виду
Питер Кзри «Ты: меия любишь
?» ?»
Пустые сундуки из-под сокровищ, Упавшие с ушедших кораблей,
И груз рабов, что выброшены за борт и смыты В дуту между Ямайкой и Гаяной. Выкидыши островов из чрева моря
Оста;:шсь не рожденными
-
-
навсегда
в камнях, болотах.
Обломки гниют на солнце, словно сахарный тростник, Разжеванный и выплюнутый изо рта кули. Гаити-- краб со сnоманной клешней, Куба трясется в страхе у подножия Америки. И синева так глубока повсюду, синь европейских глаз, И зелень надежды моряков
-
зеленый цвет гашрены,
И желтизна ладони мертвого индейца, Не уступающего золота.
Дэвид Дзбидин «Старая карта»
Помимо
хронотопов,
связанных
пространствеино-временными изучением романа,
исторической
попытался
с
вполне
координатами, поэтики
вычленить,
как
М.
определенными
Бахтин,
западноевропейского известно,
и
занимаясь и
русского
экзистенциально
психологические хронотопы, связанные с состоянием человеческой души
и
самоидентификацией,
мифических
и
то
есть,
фольклорных
выходяшме элементов.
за Целый
рамки
статичных
ряд
привычных
хронотопов в новейшей литературе обретает совершенно иные измерения,
как это произошло, например, с трикстером, с хронотопом метаморфозы, о котором отчасти шла речь выше, родившимиен в древности, но заметно
изменившими свой смысл
в литературе сегодняшнего дня.
творчество Достоевского, Бахтин ввел
понятие
Анализируя
«хронотопа порога» или
-237границы, связав его с проблематикай
критическим
экзистенциального перехода, с
моментом в жизни персонажа. Если попытаться несколько
переосмыслить
и
углубить
этот
бахтинекий
хронотоп,
он
может
нослужить ключом к интерпретации поэтики транскультурных писателей. Основной
чертой
этого
промежуточность,
хронотопа,
протейностъ,
н:езавершенности,
по-видимому,
постоянное
выпадение
из
является
состояние
времени
его
переходности,
и
проtтранства,
эюистенциальное агасферство, то, что Салмаи Рушди назвал «бытием где то в другом месте»
(Rushdie 1991: 12),
определив возможную территорию
этой литературы как «ограниченную не политически и не в языковом
смысле, но только в воображаемом»
Все остальные
(Rushdie 1991: 69).
элементы, составляющие специфику транскультурной литературы
метаморфности
до
плутовского
начала,
достаточно
-
от
органично
вписываются в логику хронотопа промежуточности и его центральной метафоры субъектности
неприкаянности.
-
В первой части исследования я уже останавливалась на проблеме соотношения бахтинекого понятия предложенного
М
Фуко
многоязъrчия (или полиглоссии) и
термина
<.
Это
единственные метафоры в современной гуманитарной имеют
отношение
к
проблеме
определенной мере та же
хронотопа
далеко
не
науке, которые
«нигде
и
никогда».
В
гетератопия перскликается и с феномено'М
«мутопии», который предлагает американский ученый Иштван Чичери
Ронай, под влиянием номадологии Делеза и Гаттари. Он делает акцент и на этической стороне
вопроса.
Для
него
постоянная изменчивостъ
мутабельность современного общества, среды, в которой обнаруживает себя
индивид,
утопического
не
оптимтистической специфическое ученым
задающий
модуса
модели
негативно,
самоопределения Топика
от
как
зона
и
отказавшийся
отказа
для
которое
от
эмоционально-семейных
формирует
характеризуется
истории,
связей
от
раuионально
цивилизации,
пространство,
и
от
чувства
национального
(Csicsery-Ronay 1997).
транскультурации
изгнанничества,
вопросов
характерного
техногеиной
мутопическое
ответственности,
более
мышления,
детерриторизации,
это
очень
названная
часто
и
топика
исследовательницей
Катериной Лонгли <<ПЯТЪIМ миром», населенным вырванными с корнями и персмещенными людьми, для которых становится почти невозможным
пробивать себе дорогу nрепятствий
через непроницаемый частокол ограждений и
(Long1ey 1992: 23).
В наиболее законченном виде хронотоп промежуточности выражается в nочти параллельной деисторизации и детерриторизации
-
в выпадении
а из времени и из пространства. Это состояние выражает очень точно
самую суть культурной
глобализации и даже если писатели не обращают
на это специального внимания, объективно их повествования о субъектах,
выброшенных из времени и пространства, конечно, выражают прежде
-238всего
именно
внуrреннее
психологическое
состояние
современного
Агасфера. В постсоветской литературе это ощущение также меняется 8 соответствии с локальной историей того или иного автора. К примеру, 8
армянской локальной истории проблема изгнания, геноцида, внедомности
-
не родилась только с распадом СССР, а существует в течение многliХ
веков
и
связана
с
имперско-колониальными
Оттоманской империи и
России.
Возможно
взаимодействияМ~!:
поэтому
в
иронических
заметках бездомного, попавшего на всемирный конгресс себе подобных 8
Лос-Анджелесе- «Американский аджабсандал» 22 Агаси Айвазяна политической измерение,
злободневности,
которого
часто
но
присутствует
лишена
некое
нет
философское
ангажированная
литература.
Бездомность и детерриторизация, с одной стороны,
рассматриваются
автором
мира,
как
универсальное
качество
сплотить самых разных людей
-
сегодняшнего
армянского
«тнанкю>,
способное
английского
«хомлеса», французского «клошара», русского «бомжа» и восточного «авару»
-
но,
с
другой
стороны,
автору
понятно,
что
есть
и
непреодолимые различия между бездомными разных стран и локалов, и что
отсутствие
дома
бездомным, но в
не
равно
Париже»,
бездомным, но в Армении»,
-
отсутствию
родины.
говорит клошар
«Лучше
Жан.
быть
«Лучше быть
вторит ему герой, чьи предки оказались
изгнаны со своей земли в Касре, потому что эта территория отошла к
Турции. Степень вепринадлежиости даже у «бомжей»
совершенно
-
разная и в большой мере это связано с языком и культурой, и шире- с
проблемой
модернизации,
глобализации,
позиционирования
страны
бездомного в мировой системе. Не случайно, армянский тнанк отмечает, что
его
никто
вынужден
не
понимает,
пользоваться
хотя
его
русским
языку
много
тысяч
лет,
языком-колонизатором,
и
он
как
единственным доступным ему средством межкультурной коммуникации.
А
вот
европейские
бомжи,
говорящие
каждый
на
своем
варианте
«исковерканной латыни», прекрасно понимают друг друга, принадлежат
воображаемому дому европейской культуры. Характерно, что герой этой книги не имеет даже паспорта и едет в США по документам своего друга бомжа,
прописанного
в
несуществующем
доме
в
тупике
старого
большевика Цулукидзе. Фотография же на паспорте так залоснилась и стерлась, что может быть предъявлена целой сотней армян (Айвазян
2001).
1.1. <<дУХИ ИЗГНАНИЯ» МАРГАРЕТ ЛОРЕНС. Тема новых «исходов»
конца ХХ
века,
связанных с
очередны~
перекраиванием бывших и нынешних империй и подчиненных стран, с глобализационными миграциями, практически всегда предстает сквозь
призму
древних,
определенными
часто
библейских,
этнокультурными
но
и
передко
традициями
и
связанных
с
историяМИ:,
-239рс\!11нисценций.
Так, в повести Атаси Айвазяна о вечном бродяге «rнанке» эта тема неприкаянности предстает именно в специфически армянском изводе народа-изгнанника, но неожиданно, она перскликается
с рассказом канадской писательницы Маргарет Лоренс <<Море духов», также
основанном
на
обыгрьmании
марпшального гибридного европейца
сложного
позиционирования
чужого для всех
-
и для
-
nредставителей империй-победителей, и для побежденных обитателей бЬLвших и нынешних колоний, человека, лишенного даже того суррогата
дома, который он обретает в жизни
писательницы
в
постколониальных
колонии. Эта новелла написана по следам
Гане,
задолго
исследований
и
до
бума
даже
постмодернистских дискурсов деттерриторизации
современных
до
в
-
появления
1963
году. В
ней
присутствует в тонкой и художественно богатой, нюансированной форме nроблематика промежуточного,
внедомного
человека,
индивида
без
корней и с придуманным прошлым, в классификации Мемми, «невинного колонизатора»
европейской
не
-
признаваемого
имперской
культурами,
своим
и
ни
колониальной,
соответственно,
ни
своеобразная
ироническая трактовка отчуждения, неприкаянности и выживания. Кроме
того, в небольшом рассказе Лоренс есть и другая тема, которая займет внимание исследователей постколониальной и постимперской литературы только
гораздо
позднее
коммерциализации
в
-
различия,
90--х
в
гг.
ХХ
форме
века
ли
это
-
тема
этнокулътурной
принадлежности, или модной парадигмы изгнанничества. Впрочем, до постсоветского пространства эта проблематика пока не доiUла в столь
обширных масiUтабах. Ерничество западно-украинского писателя Юрия Андруховича по поводу получения грантов на Западе для воссоздания
ЗападнО-}'А'"Раинской литературной идентичности и истории это~
ряду
совершенно
одиноко
и
неубедителъно.
иной
тон
Новеллу
повествования,
же
особая
выглядит в
-
Лоренс
зыбкость
отличает
авторской
перспективы, балансирование между двумя мирами и непринадлежность
обоим. Сама быстрая переква.тrификация явно симпатичных ей персонажей из ларикмахерекой
под нужды новых чернокожих клиентов
-
это
отнюдь не просто знак навязывания им европейских представлений о красоте, это искусная попытка модифицировать европейские эстетические
представления
с
тем,
чтобы
они
сочетались
с
элементами
местной
культуры, а значит, и своеобразная попытка «гибридизацию>, на которую решается отчаявiUийся парикмахер мистер Архипелага новеллы,
выстуnая
-
главный герой
невольно своего рода связующим звеном
Уходящими из африканской колонии европейuами
между
и новыми хозяевами
независимой страны.
Это особое позиционирование главных героев рассказа Нрежде
всего
тем,
что
они
в
строгом
смысле
достигается не
являются
Представителями Британской империи в одной из африканских колоний,
<де
накануне
деколонизации
и
происходит
действие
рассказа.
-240Протагонист
новеллы
мистер
-
Архипелаго
сын
-
итальянки
армянского моряка родом из Генуи, в прошлом и настоящем
и
которого
как и в самой его идентичности, читатель не может быть вполне уверен:: поскольку
они
являются
выдуманными
и
знаковыми,
как
и
его
самостоятельно выбранное имя. Они представляют собой своеобразный
игровой способ
подгонки своей жизненной истории под некий полу
романтический и явно экзотический стереотип изгнанника, настоящего экспатрианта, который, согласно стереотипу, должен покинуть родину и
отправиться в дальние страны из-за неких трагических событий в своей
жизни
«беспокойное прошлое», как говорят о мистере Архипелаго
-
местные английские и негритянские кумушки. Но ни у него, ни у его компаньонки Дори никогда не было трагического прошлого, это лишь стереотип,
который
им
выгодно
поддерживать
ради
привлечения
клиентов, но в который, со временем, они начинают верить и сами.
Одним из центральных образов рассказа является не случайно образ дома, вернее его относительность и условность для Людей, которые, подобно мистеру Архипелаго, называют себя самоиронически
"Flotsam
«плавающими обломкамю>, то есть, никчемными и
and Jetsam" -
неприкаянными людьми, и даже
отродьем.
"Oyster-Spawn" -
Эти герои,
конечно, не являются сами колонизаторами, хотя и представляют скорее
негативные образы для своих английских клиентов, у которых остается четкое ощущение дома-Англии, куда они надеются уехать, по крайней
мере умирать. «Архипелаг» в имени героя рассказа жизни
-
это и метафора его
-
моря со множеством островов, каждый из которых может стать
домом.
Здесь
явно
прочитывается
знакомая,
но
переосмысленная
аллюзия, связанная со стихотворением
где
мысль
оспаривается
рассуждает о известно,
о
том,
связывающем
что
всех
человек
нас
-
это
общем уделе.
неожиданно Джона Донна,
остров,
где
Эта мысль,
поэт
как
успела утвердиться в европейской культуре Нового времени и
поэтому любая попытка конструирования своего «я» вне этой модели, а тем более множественная, мерцательная самоидентификация главного героя
рассказа
даже
не
с
осознание того, что все мы
одни..\1
-
островом,
а
с
целым
архипелагом,
острова, разделенные на архипелаги чacr.d
бывшего целого, сопряжена со сложнейшими сдвигами в восприятии субъекта, его места и роли в мире и принципов формирования самих категорий групповой и личностной принадлежности. Тяга к ретерриторизации, о которой пишут Ж. Делез и Ф. Гаттари, в случае Архипелаго и Дори выражается не только в конструировании ими малого замкнутого
пространства
-
реального домика, утопающего в
тропической зелени, где живут герои (их жилище «Не похоже ни на жилье
белых, ни на африканские дома. Оно само по себе, на клочке земли,
выходящем в маленькую бухту» Laurence 1999: 162), но и в замкнутой жизни
и
небылицы
скрытности
о
себе,
но
персонажей,
предпочитающих
не пускать никого
-
ни белых,
рассказывать
ни
местное
- 241 население, в дом своей души, и сознательно не участвовать в жизни внешнего мира.
«Они
всегда
считапись
несушествующими
в
социальном
смысле
европейской общиной, а на взгляд африканцев, они были обычными европейцами и поэтому чужими. Но они не имели ничего против. Они наслаждались достигнутым ими хрупким спокойствием»
(Laurence 1999:
]63). Эта хрупкость их позиции и их покоя постоянно подчеркивается автором, так же, как это еделап А. К~\iю, описав сложное двойственное и
равно
отторгаемое
маленького
и
алжирцами,
автобиографического
и
французами
героя
в
положение
романе
«Первый
своего
человек».
Рассказ Лоренс, в отличие от многих других произведений, повествующих
о судьбе белых европейцев в колониальном мире, лишен ностальгии, умиления, и, напротив, полон авторской иронии, легкой насмешки по
отношению
к
героям,
но,
обнажая
Сконструированнасть
мифов
Архипелага, их зависимость от коммерческого аспекта, от того, какой имидж
лучще
двойному
дну
продается,
его
придуманного
образа,
трагизма
Лоренс
незаметно
полному,
быть
неизбывного
подводит
может,
читателя
настоящего,
одиночества,
а
к
не
внедомности,
чужеродности, страха приобрести привязанноетЪ к чему-то или кому-то, ставшими образом жизни, его вторым <<Я)). и
Дори
когда-то
экзотической
лелеяли
Возможно, что и Архипелага,
романтические
мечты
жизни в дальних странах, мечты,
о
прекрасной
которые постепенно
развеялись, поставив их перед необходимостью придумать свою жизнь заново,
и
главное,
придумать
оправдание
своего
затянувшегася
пребывания на Африканском континенте, ставшем для них суррогатом до:.с~а.
Это особое
мерцание образов Архипелага и Дори
иронией, насмешкой и трагедийностью
образе рассказа
-
-
-
между
блестяще выражено в ключевом
море, горько-соленый, но и теrшый
аромат которого
герои пытаются сделать одним из экспонатов своей коллекции духов
«Вода изгнанию), тем самым
переведя даже море в пласт игры в
экзотизацию, в хорошо продаваемую легенду, за которой видится, однако, горькая реальность. И Лоренс не с:к.;юнна осуждать их за эту «забаву)),
1.2. ХРОНОТОП ПРОМЕЖУТОЧНОСТИ
В
ПОСТСОВЕТСКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ. Представление
хронотопа
промежуточности
в
постколониальных
nроизведениях, примерам которого
является и рассказ Лоренс,
достаточно
исследователями
хорошо
изученная
англоязычной литературы тема.
Однако,
в
случае с
прежде
всего
постсоветской
литературой эта модель в значительной степени меняется. Здесь часто
транскультурная одиссея, промежуточность и неприкаянность носят как
-242бы символический характер, а иммиграция вообще не происходит в действительности, но
совершается лишь на бумаге. Не сдвинувшись с
места, человек оказывается в одночасье искусственно лишенным прежних
идентификаций и групповых принадлежностей, превращаясь в нелегала, иммигранта,
беженца.
Такова
судьба
героя
Афанасия
Мамедова,
из
московского лимитчика, вызывавшего у москвичей только социальное неприятие,
едва не превратившегося (спасла его только женитьба) в
опасного иммигранта из ближнего зарубежья не подходящей этничности и религии. Таковы и судьбы многих русских героев в Средней Азии, исходу которых в еще более чужую и неприветливую страну посвящена книга Андрея Волоса «Хуррамабад». Наконец, важной гранью этой проблемы является и легальная и нелегальпая иммиграция жителей бывшего СССР в страны
Западной
Европы,
Ближнего
Востока
и
Америки,
которая,
насколько мне известно, пока не получила серьезного художественного
отражения в литературе. собственной воли пусть
и
Эти люди часто
консервативной,
модернизации
обнаруживают себя помимо
в состоянии перехода из второго мира в третий, из
и
но
постоянной
ощущения
и
обязательной
принадлежности
к
для
всех
пресловутым
прогрессивным тенденциям человечества, на периферию, в стагнацию, в мир, где калейдоскоп новых карнавальных стилизованных социальных ролей, не встроенных в какую-то устоявшуюся культурную традицию, не
позволяет в
мир
приспоеобиться и привыкнуть к окружающему пространству,
деурбанизации
и
часто
десоциализации,
того,
называют «утратой биографии», де-идентификацией
что
социологи
личностной и
-
социально-групповой, что ведет к депрессиям и чувствунеуверенности в
себе. Связь идентификации с понятием дома в самом широком смысле
от «домю) собственной души до пространства культуры
Практически
все
герои
постсоветских
литературных
-
неоспорима.
-
произведений
принадлежат в этом смысле к одному из трех основных типов личности,
которые превалируют на постсоветском пространстве. Все они связаны с отношением
к
меняющимися
в
разрушаются
сами
образования,
социализации
последнее
и
институализации,
десятилетие
институты
ХХ
семьи,
в.
в
радикалыю
связи
с
государства,
тем,
что
экономики,
обеспечивавшие социализацию советского индивида ранее.
И для всех трех типов личности «дОМ)> существовавшего
ранее
с
сильной
-
нигде. Это касается и человека, мотивацией
успеха,
карьеры,
общественного признания, который теряет важнейший для него момент будущего ранее
-
планируемого, ожидаемого, предвидимого, что обеспечивало
единство
и
целостность
идентификации.
Ведь
личность
прочно
была
его
большинство связана
«биографию), институций,
ранее,
как с
и
прочность
которыми
обнаруживает
сегодня
такая свою
шаткость. Таковы некоторые герои Волоса, таков отчасти и протагонист
повести Афанасия Мамедова «Хазарский ветер)), Второй же личностный
-243тнп, для которого современное состояние дезинтеграции общества и культуры
даже
vсiойчивой
благоприятно
долговременной
это
-
авантюрист,
мотивацией.
не
Таковы
обладающий
многие
герои
Андруховича, современные пикаро, у которых нет вовсе биографий, но есть лишь цепочка не связанных одно с другим приключений, в каждом из
которых они выступают в новой роли, как бы создают себя заново. наконец, существует еще и третий несомненно характерный ддя России тип люмпена,
человека с заведомо
низким уровнем
притязаний,
не
ориентированного на успех, каких большинство. Для них перемены и вовсе мало что значат. гражданской
войны,
Но
и такой человек,
оказывается
зачастую
выбором, как герои того же Волоса
-
попавший в водоворот
перед
экзистенциальным
«русские таджикИ>>, оказавшиеся
одной из уязвимых групп, особенно остро ощущающих синдром потери
идентификации на общегосударственном и политическом уровне. Их нельзя назвать в полной мере колонизаторами и, соответственно, нельзя
приравнять их ситуацию к судьбе бывших британских или французских колонизаторов.
В «нигдейности» транскультурных писателей слилось сразу несколько важных
-
элементов
днаспора
и
изгнание,
внедомность и порой парадоксальные попытки место
-
иммиграция
и
исход,
ретерриторизации. Ведь
это не просто пространство, топографическое местонахождение,
но и образ жизни в его материальных и духовных проявлениях. В центре особого
экзистенциального
состояния
таких
личностей
лежит
проблематика культурного, языкового и эпистемологического перевода, как
интерпретации
в
процессе
самоидентификации,
реконструкции
прошлого, в результате которой очень многие воспоминания стираются, и
лишь немногие, весьма избирательно остаются, рождая миф изгнанника и, согласно Бодрийару, превращая прошлое в «предмет потребления». Состояине изгнания и промежуточности оказывается интересным и с точки зрения взаимоотношений означающего и означаемого и проблемы
референции, поскольку промежуточность изгнанника, его выбитость из nривычной
системы
непрерывное
постоянно
координат
движение,
меняется
и
динамику,
ставится
предполагает изменения,
под
в
почти
обязательно
результате
сомнение
и
которых
стабильность
взаимоотношений означающего и означаемого, и прихотливая логика взаимодействия знака и референта, хотя сам процесс референции все же никогда не отменяется до конца.
Бесчисленные
варианты
метафоряки
изгнания
и
безместности
особенно интересны в тех случаях, когда авторы заостряют внимание на онтологическом
и
экзистенциальном
acпercrax
этой
проблемы,
когда
происходит не только географический сдвиг, но и часто не добровольное движение от одной системы ценностей и дискурсов к другой в форме
внутренней миграции или насильственно навязанного иммигрантского
статуса. Это последнее позиционирование отмечает собой существование
-244и
субъектность
многих
героев
постсоветских
транскультурных
произведений.
Упоминавшаяся
выше
непереводимости обретает
проблема
культурного
перевода
li
совершенно особый смысл, поскольку она lle
всегда сопряжена с четким противопоставлением лингвистических и даже
эпистемологических
азербайджанцы
моделей.
Мамедова
не
Так,
русские
испытывают
герои
Волоса
трудностей
li
языкового
характера в изгнании, более того, разделяют с окружающими их людьми
общую историю советского периода с характерными для нее ценностями, но тем не менее сами они остаются непереводимыми на язык новой среды, нового
топоса,
и
отторгаемыми,
часто
по
причинам
трудiiо
вербализуемым и категоризируемым, поскольку они не имеют четко выраженной этнокультурной или религиозной основы, либо их перевод на язык другой культуры оказывается заведомо неадекватным, основаiiным на
стереотипе
и
определенных
штампах
воспрщпия
культурой
реципиентом изгнанников, без перевода которой, пусть и неадекватного, и весьма вольного, для изгнанника не будет существовать, увы, вообще никакой
идентичности,
он
останется
невидимкой.
В
этой
ситуации
наиболее приемлемым выходом, по-видимому, является (само)ирония и трикстеризм,
характерные
постколониальной
не
только
литературы
для
(здесь
героев
количество
западной
и
невозмутимых
иранистов с ранимой душой и несколько отстраненным отношением к
своему собственному «переведенному» образу, очень велико), но и для персонажей постсоветской литературы. Так, главный герой Мамедова
играет в Москве роль стереотипного азербайджанца по прозванию «Зверь оглы Зверь» и зарабатывает на жизнь разрисовьmанием матрешек. Отказ
от попыток соответствовать новым ролям и образам, навязываемым новой культурой, даже если она
прежде была своей, стремление представить
миру свое истинное <<Я», каким бы противоречивым оно не оказалось, оканчиваются,
к
сожалению,
крахом,
жестоким
отторжением
и
неприятием, как это произошло с героями А. Волоса, вернувшимися в Россию и поселившимися в деревне с говорящим названием «Завражье».
1.3. «МОРОК МЕСТА». Степень
«придуманности»
очень сильно
Конечно,
сама
глобализационным определению,
топоса,
варьируется у разных
модель
промежуточности
феноменом
исключает
воображаемости авторов
миграций,
аутентичную модель
пространства
постсоветского
рождена
и,
во
региона.
многом
следовательно,
прочной
по
связи локала,
этнокультуры и времени, как основу художественной системы. Однако, решение дилеммы постоянной транзитности может быть найдено как на
проторенных путях постмодернистской модели, хотя и в значительной мере переосмысленной, так и на путях более интересной, на мой взгляд,
-245n1)vмежуточной
модели,
которая
рождается
на
стыке
западного
и
~~~западного осмысления. Это связано с асимметрией отношения к <.Jутснтичным,
западным
и
пограничным
эстетико-онтологическим
~ 10 дусам. Вместе с тем, количество традиций, которые обьпрываются, ставятся
под
сомнение
и
взаимодействуют
в
художественном
мире
1 ранскультурных писателей из бывшей Советской/Российской империи
_
больше
и значительно сложнее, чем в случае с той же Британской
империей и ее бывшими колониями и, соответственно, с англоязычным диктатом. одной
-
В результате, выстраивается довольно сложная картина
стороны,
у
авторов
может
присутствовать
некое
с
чаще
ностальгическое, но и пародийное воспоминание о своей этнокультурной основе. С друтой стороны, происходит балансирование между тяготением к
нескольким
имперским
и
колониальным
-
традициям
напри.">1ер,
сочетание Оттоманского и Российско-Советского, или Австро-вешерского и
Российско-Советского
самих этих имперских
влияний. историй
Наконец,
по
империям современности, и в последние годы
глобализации
во
всем
мире
ведут
-
подчиненное
отношению к
-
положение
к капиталистическим
диктат американизации и
дополнительному расколу,
расщеплению идентификации транскультурных авторов, которые не могут не реагировать на западную культурную экспансию, что также отражается в трактовке ими хронотопа «промежуточностю}.
«Воображаемая географию> транскультурации промежуточного автора
-
это пространство в высшей степени художественно преднамеренное,
придуманное,
обыгрывающее
пересоздающее
искажающее
и
углы,
разные
переосмысляющее
под
которыми
культурные
художественную
оно
помещено
по
топосы,
реальность,
отношению
к
реш1ьному миру. Здесь существует тенденция к субъеh."Тивации, ко все
более сильной изоляции от каких бы то ни бьшо неслыханной,
удивительной,
эфемерной
реальных локалов, к
природе
воображаемых
пространств, которая постепенно ведет авторов прочь даже от элементов
«магического реализмюr в разных формах, прочь от какой бы то ни было сщутимой степени пространствеиной стабильности и материальности.
Так, к примеру, Салмаи Рушди, связанный со специфической имперско r:олониальной историей,
начавший
с
политически ангажированного
и
укорененного в реальности Пеканистана в романе «Стыд>> постепенно пришел,
как
известно,
сконструированным
к
таким
пространствам,
сознательно
утопическим,
как Палимпетина и Мавристая
в
«Прощальном вздохе мавра>>, существующим целиком внутри сознания героя,
внутри
его
расщепленного
«Я>>
и
основывающимся
на
литературных и мифологических, а не всегда реальных политических
обертонах. С
постсоветскими
авторами ситуация снова несколько
иная.
Во
:-vшогом потому, что их стремление к деколонизации в политическом,
онтологическом или эстетическом смысле является относительно новым и
-246не до конца осознанным
феноменом, на который оказывает больwое
влияние продолжающаяся хроническая
культурная изоляция территории
к востоку от Запада. Они слишком тесно вовлечены в политичесi<уiо ситуацию и укоренены в своих локальных историях, противопоставление или
слияние
с
Западной
(или
чтобы создать
квазизападной)
и
незападной формами мироосмысления.
Так, попытка А. Волоса создать
воображаемый топос Хуррамабада
топос утопии, превратившейся
-
разом в дистопию, тяготеет скорее к русской миметической литературе и
к очужденным фольклорным источникам, в то время как топос Чертополя Юрия Андруховича какой-то, довольно ограниченной мере,
воображаемый
откровенно литературен и в
-
следует западному постмодерну.
Но при этом он достаточно далек от имперско-колониального дискурса, во всяком случае, в его привычных
формах. И у Волоса, и в меньшей
мере у Андруховича утопический воображаемый топос оборачивается неизменно днетопней или мутопией, повторяя в этом , смысле логику многих литературных произведений Нового времени, основанных на по
разному понимаемой утопической образности. ~играции в мутопическом пространстве являются метафорическим путем
к
спасению,
путем
к
некой
чудесной
реальности,
превращается в «миражную интригу», замкнутый круг, буквальном и переносмом смысле
который
блуждание в
различных искушений и видимостей.
Блуждания и обман, миражное мерцание и заколдованное пространство лежат
в
основе
(Андрухович
злоключений
героев
«Рекреаций»
-
Андруховича
книги, которая соответствует модели сказочного
2000) -
хронотопа путешествия в «ИНОЙ» мир с безошибочно выбранным именем «Чертополъ». Очарованная природа этого иного мира с его в высшей
степени
субъективным
определен автором, как
временем
и
относительным
пространством,
«морок места>). Так, он резко отрезает мрачную
реалистическую реальность все
еще Советской России от сказочной
страны- зазеркалъя Западной Украины. Каждый из героев сталкивается со
своим
экзистенциальным
дальнейшую
жизнь.
приключением,
Искушения
славой,
меняющим
плотскими
всю
его
удовольствиями,
местью, и, наконец, прямая пародия на основное дьявольское искушение
на импровизированной черной мессе
-
все это используется автором в
-
качестве определенных сюжетных кирпичиков
каждый со своим
минитопосом и набором хорошо известных и активно переосмысляемых
литературных произведений и мифов. Тема каждого героя оркестрована в виде пародии на тот или иной литературный лейтмотив, настроение,
традицию или писателя Владимир
Набоков,
-
для
для Хомского Грица
и
-
авторского
Немирича
-
это
alter ego Гоголь
«Сорочинской ярмарКИ)) и «ВИЯ)), и, конечно, для всех них
-
это
времен
это ~ихаил
Булгаков. Такая подчеркнутая и открытая литературность хронотопов,
отсутствия четких линий между реальностью и
литературой, между
-24711сторией
и ее интерпретациями
является типичной чертой целого ряда
-
транскультурных произведений. Если
разъять
хронотоп
промежуточности
на
составляющие
нространства и времени, выяснится, что его топос в большой мере воссоздает
давнюю модель утопии, и дистопии, добавляя в нее и ;-.1утопический элемент, что сообщает ему определенные особенности. ниrдейность
безусловно
сродни
самому
значению
слова
<(утопия».
Причем, здесь вспоминается не хрестоматийный случай Томаса Мора, но скорее свифтавекие у/дис-топии, а также более близкая к проблематике транскультурации
и
имперско-колониального
английского писателя Сэмюэля Батлера слова
«нигде»
«nowhere» -
различия
книга
анаграмма
Erewhon (1872) -
и буквальный перевод на английский язык
греческой «утопии», роман о жизни автора
нового Робнизона в Новой
-
.Зеландии, куда он бежал от деспотизма и викторианских нравов отца
-- в
качестве фермера-овцевода, путешественника, открывателя новых вершин и рек, которые и сегодня носят его имя.
Подобное топосотварение
называние
колоний
характерны
современности в
почти
ДJIЯ
всех
западных
и
Иl\mерий
и в Новом свете, и в Австралии, и в Новой Зеландии, и
-
многочисленных
островных
локалах.
Эта
тема
называния,
как
сотворения символического и реального «дома», легла в основу многих
хуJ,ожественных произведений транскультурных авторов, чувствительных
к
имперско-колониальной
проблематике.
Взять
хотя
бы
проанализированную мной выше поэму Д. Дэбидина «Тернер», а ранее
--
творчество другого известного карибского поэта Дерека Уолкотта. В его стихах момент называния, как рождения мира, также является ключевым
и
тесно
связан
навязывают
с
свои
жестокостью имена
и
западного
смыслы
языка
и
искусственно
культуры, лишенным
которые голоса,
молчащим и еще не рожденным местам и людям
Мой народ начался вместе с морем
Без существительных и без горизонта С галькой под языком
С другими созвездиями в небе Я начался без памяти Я начался без будущего И когда они назвали эти бухты бухтами Бьша ли это ностальгия или ирония
?
Будучи людьми, они не могли жить
Без уверенности
Вправе всего быть существительным.
(Walkott 1992: 305-307).
В локальной истории Восточной Европы, России и Средней Азии все Происходило
хранит следы
несколько
иначе,
различных
хотя
и
здесь
топонимика
несомненно
слоев колонизаций. Логика взаимодействия
-248культурных
влияний
в
подчиненных
империях
особенности нюансировки инаковости в них,
и
их
колон.IU!х.
глубоко ризоматичнЬ!'
основаны на поперечных связях и несистемных различиях,
попытки
навязывания
неорганичными их
биварности
этим
локалам
извне
а любЪ!~
оказываются:
природе и в конце концов отторгаются. Вместе с те1.1
культурная, религиозная, этио-расовая несовместимость колонизаторов ~ колонизируемых
в
культурном
пространстве
империи не была столь резко и просто
Российской/Советской
выраженной и асимметричвой: с
перевесом лишь в пользу колонизатора, ушедшего намного
модернизационному
пути,
как
это
было
в
дальше
случае
с
той
no же
Великобританией или Францией. Напротив, в Российской империи это была нередко логика взаимодействия двух или нескольких подчиненных и маргинализированных в разном смысле культур, Находившихея нередко
примерно на одной ступени модернизации, либо это могла быть логика
порабощения
менее
европеизированной
русской
ку.JJьтурой
более
европеизированных народов той же Прибалтики, наконец, это могло быть
порабощение неуверенным колонизатором Россией народов, имевших гораздо более древнюю, свою, нееврепейскую локальную историю.
1.4. «ТО, ЧЕГО НЕ ЛЮБЯТ,
ИСЧЕЗАЕТ»:
КАРТОГРАФИЯ ПИТЕРА КЭРИ. В книге «Хуррамабад» Андрей Волос не случайно на разные лады задает
вопрос о том, что делает для человека землю своей, и оставляет
его в конечном счете открытым, загадочным, даже мистифицированным.
Этот же вопрос, скорректированный применительно к локальной истории Британской колонизации
Австралии, задает и Питер Кэри
австралиец,
-
живущий уже много лет в Нью-Йорке, но не оставляющий темы особой австралийской
идентичности.
самоидентификации жителей
Хотя
логика
формирования
белых поселенческих колоний безусловно
иная, нежели у русских колонистов в Средней Азии или на Кавказе, но
ощущение
собственной
матери-империи,
составлявших
вторесортности
характерное
для
(пасьmков)
по
отношению к
каторжников
и
отверженных,
первоначально белое население Австралии, несомненно,
сродни чувствительности
советских колонистов
Волоса,
для которых
миссия цивилизаторства и модернизации была почти всегда окрашена в тона
изгнания,
бегства
от
разрушительных
шестеренок
машины
империи, отсутствия экзистенциального выбора и, в определенной мере,
-
комплекса неполноценности по отношению к большому
миру
за
пределами их закупоренной державы. У Питера Кэри метафора нигдейности и ничейности обретает смысл постмодернистской,
делезовекой утопии. В рассказе
«Ты меня любишь
?» из сборника «Военные преступления» (Carey 1999:
121-132)
проблематика культурной картографии, как обезжизнивающего занятия,
-249nредставлена особенно остро. Кэри размышляет в форме своеобразной нритчи, параболы о природе власти, об исторических судьбах своей одины Австралии. При этом карта, как всюду в постколониальной и
~анскультурной
литературе, становится для автора
метонимией
имлсрского знания и контроля над местом и временем, подобно тому как картины художников империи-- будь то Тернер или Делакруа- почти всегда
основываются
расстояния,
на
связанных
особом
со
восприятии
стремлением
к
места,
контролю
и
перспективы, подчинению.
вымышленных картографов Кэри можно вполне представить настоящими
картографами
средневековья
Северного
полушария,
которые
«riридумалю> и изобразили на бумаге великие Южные земли, потому что считали,
что
эти
воображенные
ими громадные
пространства
бьши
необходимы для того, чтобы мир не потерял равновесия. После того, как капитан Кук побывал в стране антиподов, оказалось, что мифическая Южная Земля бьша совсем друтой
-
и по размерам, и по своему
местонахождению.
Для
Кэри
важно,
что
средневековые
картографы
представляли
Австралию землей, которую никто не назвал своей, не заявил на нее тем самым своих прав
-
именно в этом причина загадочного исчезновения
земель в фантастическом рассказе писателя. Картографы у Кэри не верят ни в объективность ее существования, ни в то, что она, возможно, была домом других людей в течение многих столетий, а вовсе не ожидала,
чтобы ее открыли и заселили европейцы. Здесь Кэри несомненно строит рассказ на проблематике делезовско-бодрийаровского повторения, копии, но
решается
повествованию
эта
проблема
неожиданно
отвлеченно философский
в
контексте
остро
колонизации,
полемический
и
что
придает
актуальный,
а
смысл. Картографы втискивают Австралию
карты, согласно европейским принципам, сделав как бы «репликой» Европы и тем самым исказив и даже
в
повторением,
уничтожив дом
первых жителей, чье полное отсутствие, невидимость
не
и безголосость
ее
в
рассказе также весьма красноречивы.
Кэри интересует вопрос
-
каковы взаимоотношения с этой землей, с
этим пространством современных австралийцев своей и стали ли они там своими
? И здесь
?
Стала ли
она для них
он переюшкается неожиданно с
русским писателем Волосом, также мучающимся этим вопросом. Однако,
в отличие от волосовских русских хуррамабадцев, у Кэри население
Австралии
игнорирует,
не
замечает
существования
ее
большей
rерритории, предпочитая жить в обустроенных городах побережья и игнорируя огромные
пространства внутри континента
-
неосвоенные
пустыни и горы, которые могут претендовать на реальность лишь на карте
или как «символы для поэтов». Вопрос, который волнует Кэри, это как бы продолжение и переосмысление
вопроса, задаваемого
Волосом: может
.'!И земля, которую не любят и не замечают, действительно существовать, юти
она
«исчезает»
?
Здесь
пространство
как
бы
предельно
-250субъективируется, объективные,
поскольку
карты,
обнаруживают
свою
рукотворность, а наука география
ранее
воспринимавшиеся
несостоятельность,
-
свою
каR
зыбкость
'
неожиданную
предельнуm
субъективность.
Любовь к земле и друг к другу воспринимается Кэри как возмоЖliьlй шаг на пути к
спасению от исчезновения. Играя с непереводимым на
русский язык понятием «mapping»23 , Кэри размышляет и над идеей деления мира на картографов и археологов, предложенной Делезом в книге «Критика и клиника»
Попытка превратить
(Deleuze 1993: 87).
прошлое в карту и рассматривать человеческое «Я» в его
духовности и
телесности, как карту, на которой сходятся различные смыслы и значения,
делает и художественный текст, играющий с идеей картографии, своего рода аллегорической картой и аналогом тела. Не случайно и турецкий
писатель Орхан Памук уподобляет лица людей картам, на которых можно прочитать
тайные
знаки
и
шифры.
Делез
пишет:
<<)(арта
выражает
идентичность того, кто прошел по некому пространству и пространства,
по которому шли.
Она идентифицируется с объектом,
движется и меняется»
(Deleuze 1993: 81).
мнению Делеза, соответственно па.>v1Яти, метки
воссозданием
времени
личности.
А
и
постоянно занято поиском прошлого и
ускользающего
памяти
на
когда объект
Археологическое искусство, по
времени,
пространстве
картографическое
искусство
и
присутствия на
отсутствия,
человеческом
озабочено
теле
и
траекториями
и
бифуркациями, и, прежде всего, становлением себя как искусства. В точке их пересечения, по-видимому, и находится неуловимый блуждающий центр таких произведений, как рассказы и романы Питера Кэри, книги южно-африканского автора Дж. М. Коэтси, которому также очень близка проблематика воображаемых «карт» и противопоставление своей и чужой земли,
к
примеру,
варваров»,
где
до
в
упоминавшемся
конца
остается
в
выше
романе
сущности
«В
неясным,
ожидании названы
ли
варварами прительцы-колонизаторы или аборигены. В
гораздо
меньшей
картографического постсоветскими
и
мере
проблематика
археологического
писателями,
за
очень
осознаваема
небольшими
исключениями
ориентированными на миметическую традицию
знакомыми
с
постмодернистской
соотношения
начал
и не слишком хорошо
философией,
не
говоря
уже
о
незападных источниках и традициях, если только они не представлены в
форме экзотизации ориенталистекого плана или дискурсов аутентичности.
Для Кэри же, хотя он и тяготеет в целом к западной постмодернистской традиции,
актуален
и
проект
деконструкции
рационалистических
логоцентристских дискурсов модерности с ее пограничных лиминальньrх
точек, в частности, с позиции австралийской субъектности. В рассказе
«Ты меня любишь мифологии
?»
прогресса
дематериализации,
это выражается в ироническом переосмыслении и
эволюционизма.
положенное
в
основу
Фантастическое рассказа,
позволяет
явление автору
- 251 110 размышлять
над
ролью
картографов
в
осмыслении
мира
и
с:.~ыслотворении и, главное, над их неминуемьш фиаско.
-
Отец повествователя в рассказе
представитель многочисленного
; картографов и своеобразное выражение авторитарного голоса в
диалоге,
который
кv,1ьтивирует
в
не
себе
слышит
другого.
Он
непринадлежность
не
только
какому
бы
сознательно
то
ни
было
пJ,остранству, с тем чтобы якобы добиться большей объективцости, но и живет по двойным стандартам пропаведуя на словах либерально демократические
позитивистское
и
и
гуманистические
утилитарное
ценности
объяснение
и
рационально-научное
мира,
он
презирает
с
ницшеанским са,>1осознанием сверхчеловека народ собственной страны и
даже своих близких
жену и сына.
-
буднично повествует о словам,
Молодой человек обманчиво
ежегодном кадастре земель, который, по его
является выражением «нашего стремления
где мы находимся и на чем стоим»
знать всегда точно,
(Carey 1999: 123).
Но обычная
перспись населения и земельный кадастр превращаются в фантастическую инвентаризацию имущества всей страны в ее парадоксальной ситуации чужой
земли,
которую
пытаются присвоить
путем концептуа.;шзации
согласно логацентрическим принципам. Характерным выражением этого
вторичного «фестиваль
искусственного кукурузы»
-
присвоения пародия
на
является древний
ОШiсанный
Кзри
праздник-карнавал,
связанный с шюдородием земли, но в рассказе венчающий годовой труд картографов и специалистов по различным персписям и превращающийся
в апофеоз инвентаризации, в отчаянную попытку
придумать древний
ритуал там, где его быть не может, по причине отсутствия собственной
архаики, которая бьша бы связана с этим пространством. Мифология родной земли выступает здесь едва ли не единственным доказательством
под..rrинности населяющих ее людей, и Кэри не случайно выбивает из-под их ног именно эту физическую, материальную опору, рождая в героях
ощущение собственной ненастояшести, незаконности пребывания на этом
враЖдебном и, одновременно, нелюбимом ими пространстве. Центральным
событием
праздника
картографов о состоянии и размерах
области
бьши
восстановлены
и
даже
является
ежегодный
«затребованы»
существовании каких еще сомневаются. В этом образе попытка
подчеркнуть
условность
доюшд
<<родной земли», о том, какие
и
обратно,
а
в
своеобразная
-
релятивность
не
только
нредставлений о земле, но как бы и ее самой, чья реальность зависит напрямую от отношения к ней жителей, и, одновременно, способствует ПодДержанию защищенности. ежегодным
их
ощущения
собственной
Фантастический
липовым
док.;тадом
сбой
в
реальности,
реальности
картографов,
чье
а
значит,
связывается
вранье
способно
с к
обратному и не всегда управляемому воздействию на реа.;1ьность. Однако,
болезнь исчезающего пространства начинает постепенно захватывать уже не только «цивилизованные» районы страны, но и их обитателей, если они
-252оказываются никому не нужны и не любимы, как это произошло с исчезнувшим
огромным
офисом
транснациональной
корпорации
«ШЕЛЛ>>. Дематериализовывающийся порочном
используемое, землями.
-
круге
И
он
забьпое,
потому
человек
осознает,
оказывается
что
нелюбимое,
исчезает
по
склонен винить
в
аналогии
близких,
своего
все
рода
lle
ненужное,
с
«нигдейнымю>
которые перестали его
любить и тем самым спровоцировали болезнь. Но привлечь к себе внимание
равнодушного
мира,
чурающегося
исчезающих,
как
прокаженных, они могут не любовью, а лишь ненавистью, агрессией,
обидой, нападая на незнакомцев на улицах и обвиняя их в собственnом исчезновении.
Атмосфера
страха
из-за
собственной
уязвимости
зависимости от других рождает основной лейтмотив рассказа
:
и
«Ты меня
любишь? Значит, ты не дашь мне исчезнуть?» Перечисляя возникшие во время эпидемии дематери!рiизации теории
возможного человеческим
объяснения
случившегося,
стремлением
истолковывать
привычных концепций
-
до
объяснений,
псевдонаучных
Кэри
иронизирует
происходяшее
в
над
рамках
от религиозного эсхатологизма и идеи спасения
основанных
на
непоколебимой
человеческой вере в первичность собственного разума, мышления, науки, способных
якобы
изменить
самое
физическую
реальность.
Отсюда
стремление свалить вину за катастрофу на ленивых и певпимательных картографов. Отсюда и призывы провести новую инвентаризацию мира и,
тем самым, вернуть утраченное по
их недосмотру.
Характерно,
что
никому не приходит в голову, что та самая исчезающая земля, возможно,
сушествует независимо от людей, а человек должен рассматривать себя самого не только как субъекта творяшего, но и как объект. Исчезновение
отца
повествователя,
остервенело
провозглашающего
значимость, как толкователя реальности,
собственную
для мира и общества,
по
видимому, доказывает важность для Кэри мысли о принципиальной непознаваемости
мира
посредством
того
инструментария,
который
предложила западноевропейская культура Нового времени.
1.5.
ВРЕМЯ В ХРОНОТОПЕ ПРОМЕЖУТОЧНОСТИ.
Роль времени в хронотопе промежуточности
отдельная
-
проблема.
Оно продолжает осознаваться через пространство, но такие привычные
характеристики значительной
времени, степени
художественном объективное движется
с
по
как
времени отношению
разной
одномерность
переосмысляются
и
и
транскультурной к
скоростью,
сознанию и
в
нарушаются
литературы.
героя
разных
необратимость,
даже
время
в в
Здесь
многомерно,
направлениях,
а
точка
невозврата (необратимость) становится условной и может нарушаться. Господствующее в модерности христианское линейное эволюционистское
-25311 редставление
о
времени,
как
и
попытка
соотносить
его
со
всем
че;ювечеством, постоянно предстает как относительное и спорное. Это вс;1СТ, с одной стороны, к оживлению различных концепций циклического времени, как связанных с традиционными культурами, так и искусственно
созданных, а с другой стороны, соотносится
с
различными
порой, в произведениях тех же авторов, переосмысленными
Представлениями
о
времени и истории, связанными с новейшими концепциями физики и других естественных наук. Именно поэтому дитературы
легко
сочетает
традиций, 110,тузабытых 110 стчеловеческого бытия.
в
своем
герой транскультурной
представлении
логику
сетевой
о
времени
игры
Внешнее и как будто, по определению, более
и
циклизм
концепции
объективное время
движется в нескольких направлениях, так что линеарность переплетается
или сталкивается в реальности изображенных топосов с цикличностью и
иными время
временными застыло,
моделями.
остановилось
В
для
«Хуррамабаде»
русских
и,дти своим размеренным чередом
города, хотя словно
Волоса,
изгнанников,
но
например, продолжает
за глинобитными стенами старого
можно сказать, что для всех хуррамабадцев в целом оно
пошло
вспять.
Несколько
моделей
времени
уживаются
и
собственно в сознании героя-Агасфера. Его нельзя поэтому столь легко отнести к архаической циклической модели времени, он живет в зазорах и лакунах
которой
между
линеарностью
осознает,
и
западной
иными
модерности,
временными
недостаточность
структурами,
которые
включаются в его сознании в разных ситуациях и взаимодействуют между
собой.
Относительное
субъективное
время,
которое
рождается
в
результате, не обладает длительностью в привычном понимании, или, по определению
того
же
Бахтина,
биографического времени (Бахтин
выпадает
из
нормального
течения
1986: 280). Субъективация внешнего
времени ведет к предельной релятивизации личностного времени, его
произвольнему ускорению или (реже) зам:едлению, иногда, сгушению, когда иной, отличный от остальных
-
получает возможность прожить
несколько жизней, какими бы короткими или несчастливыми они ни оказались. В «Прощальном вздохе мавра» Рушди, как и в других его книгах, прошлое не существует в отдаленной части линейной модели
времени, но напротив, живет рядом и как бы одновременно с настоящим.
Фантастический Мавр именно поэтому умудряется втиснуть 70 лет в свои реальные
35.
Андрухович в каком-то сыысле вторит Рушди в своем
nослесловии к повести «Рекреации», характерно носящем название «Сон в
майскую ночь» (гибрид из Шекспира и Гоголя): «С этого момента скоро nройдет первый десяток лет. Осмелюсь обозначить его как таковой, что по густоте событий равняется некоторым столетия.l\f ... » (Андрухович 2000: 56) Лирический герой поэзии Дэбидина, главная героиня романа Б. \1ухсри «Жасмию> (1991), полуфантастический «мавр» Зогойби из Романа Рушди все проживают несколько жизней, которые словно
-254втиснуты в одно стянутое, как пружина физическое существование соответствии
с
полусказочным
случилось много жизней назад»
зачином
Мухери
«Мое
-
в
прошлое
(Mukherjee 1991: 5).
1.6. ПРОБЛЕМА ЖАНРА И ХРОНОТОП ПРОМЕЖУТОЧИ ОСТИ. Понятие жанра в литературе ХХ века, как известно,
достаточно
условно. И прямая связь жанра и хронотопа не столь очевидна, как это пытался доказать М. Бахтин в своих исследованиях по
поэтике.
исторической
Вместе с тем, можно говорить об определенных гибридных
жанровых структурах, которые
несомненно
обусловлены
хронотопом
промежуточности. Минималистские романы в рассказах, связанные чаще
всего образом главного героя или нескольких персонажей,
аморфные,
многослойные, густо населенные нарративы, отмеченные магматическим,
метаморфным элементом, основанные на пародии как западных, так и не западных дискурсов, в особенности, когда они связаны с пикарескным элементом,
вот два наиболее характерных жанровых вариапrа этой
-
литературы. И тот и другой основаны в большой мере на обыгрывании
автобиографического, журналистского
личностного
элемента.
сюжетеобразующую
роль
и
часто
Бахтин,
хронотопа
эссеистячного
как
(Бахтин
известно,
и
даже
отмечает
1986 :121-122),
как
организующего центра романа. В работах большинства транскультурных писателей связь хронотопа и сюжета не столь проста. Практически все эти романы
не
объединяя
обладают
каким-либо
несколько точек
структурным/сюжетным
отсчета,
центром,
несколько разных хронотопов,
множество историй, которые взаимодействуют по принцилу мозаики или взаимоисключающей логики. Такие хронотопы можно определить как хронотопы
негативного
самоотрицающие рассказы,
где
времени-пространства.
повествовательные
хронотоп
становится
черные не
Это
мигрирующие,
дыры,
метаморфные
материализацией
времени в
пространстве, а скорее дематериализацией пространства и совершенно разлученного с ним времени.
2.
ХРОНОТОП ГОРОДА.
М. Бахтину, как известно, удалось очень удачно представить в своей книге
«Проблемы
Петербурга, как
Но
Бахтин
в
позиционирования, эксцессов
поэтики
Достоевского>>
хронотоп
имперского
своего рода квинтэссенции российской модернизации.
силу как
российской
времени, и
некоторых
гуманитарной
особенностей
своего
сохраняющихся науки
вообще,
по
личного сей
даже
день когда
объективно писал о болезненном процессе модернизации российской
-255нмперии,
представленном
сквозь призму
писательского
воображения
Достоевского, оставался слепым к проблеме имперского и колониального
различия, хотя сам материал - творчество Достоевского - казалось бы, орнглашал к исследованию этой стороны модерности, как это бьmо 33 \1ечено и весьма удачно воплошено в художественной форме Дж. М. Коэтси в романе-фантазии на темы Достоевского <<Хозяин Петербурга» (Coetzee 1994). Но не станем винить Бахтина, а попробуем вместо этого взглянуть на хронотоп города в транскультурной литературе конца ХХ века с точки зрения имперского и колониального различия. Мне представляется, что выделение хронотопа имперского и колониального
города,
как
самостоятельного
и
важного
л~тературы, вполне оправдано. Ведь в сливаются
несколько
ключевых
элемента
транскультурной
образе городской культуры
моментов
колоннально-имперской
проблематики модерности. И.\шерский город на страmщах эn1х книг чаще всего
зловещее
-
пространство, в котором обретают плоть, воплощаются в лицах мифы империи. Здесь
колониальный субъект
беззащитен и не видим. Чаще представляется
в
отверженному,
отторгнутому
может
оказаться
представителем Таким
самых и
беспощадных,
страшным и
фантасмагорических субъектом,
обнаруживающем
ее
и
полноправным
мертвящую
отталкивающе притягательным местом
Москва для бакинца
-
деталях
этим пространством индивиду, который
колониальным
империи,
это человек-песчинка. Он
-
всего имперская составляющая города
природу. предстает
героя А. Мамедова и для западно-украинского
поэта из романа Андруховича «Московиада», Стамбул в «Черной книге»
Памука и Лондон в «Сатанинских стихах» Салмана Рушди. Те же авторы вередко сопоставляют топос колониального города и пространство имперской столицы. При этом изображение колониального города,
как
средоточия
и
колонизированных культур,
пересечения
далеко
различных
имперских
и
не всегда строится по принципу
предсказуемого прямого обличения, как это происходит
в повести
Андруховича «Рекреацию> в образе воображаемого западно-украинского городка
Чертополя,
ностальгическими
но
нередко,
настроениями,
наполнено тоской
по
парадоксально утраченному
не
совершенному, но все же раю. Оrсюда идеализация Баку его детства
Мамедовым и Хуррамабада (Душанбе) Волосом, отсюда Бомбейска.ч ностальгия Салмана Рушди и непреодолимая тяга к Гонконгу Пола Теру.
Ж.
Делез
и
Ф.
Гаттари,
как известно, размышляя
о
контрасте
Государства и Номадической машины войны, разделяют пространства на гладкие и разлинованные, приводя в пример игру в шахматы и в го гладкое
пространство
го
в
противовес
тахмат, «номос» против «полиса»
разлинованному
(Deleuze, Guattari 1992: 4).
-
пространству
Хаотическое
постимперское пространство, особенно, на тех территориях Евразии, где существовали
кочевые
империи,
часто
обретает
вновь
качество
-256гладкости,
перестает
несомненно
следы
быть
прежних
разлинованным,
но
линовок,
пересечения
следы
в
нем
сохраняются:
имперских машин государств:нности, и важно попытаться этих
полустертых
линии,
которые
различньiХ
понять логиi<у
по-прежнему
определяют
психологические типы и реакции населяющих это пространство людей.
Имперский миниатюрная
город
модель,
это
-
чаще
средоточие
ее
всего
центр
основных
метрополии,
дискурсов,
причем
ее как
вербальных, поведенческих, так и более ощутимых, видимых, связанных с архитектурой, с самим типом освоения пространства. город
-
это игровое
пространство мимикрии,
Колониальный
не идентичной копии
метрополии, в которой не только ощутимо присутствуют узнаваемые
знаки колонизации, опять-таки во всех формах, вплоть до архитектурных и
пространственных,
но
и
эффективным
образом
расшатывается:
стабильность оригинала, происходит его гибридизация. При этом оба
-
топоса
и
колониальный
и
имперСiсиЙ
-
разнообразной
художественной
интерпретации
магического,
метаморфозы,
рождая
урбанистические
пространства,
подвергаются
в
рамках
воображаемые
особенно
если
самой
фантастики, гибридные
временной
аспект
городского хронотопа соответствует моменту разрушения, дезинтеграции империи и ее системы координат.
Глобальная урбанизация постсовременного пространства в ее связи с топикой исхода, переселения современных ((Агасферов» в воображаемый гигантский
нередко логики
космополис,
выступает
на
модернизации
архаических
форм
также
первый с
ее
актуализирует хронотоп города.
план
проблематика
линейной
деревенского
прогрессисткой
существования
Здесь
пробуксовывания
на
сменой
более
модернистские
урбанистические. В новейших горячих точках планеты встречается, как
известно,
феномен
деурбанизации
и
обратной
архаизации
социо
культурной и экономической реальности, что также находит выражение в литературе.
Характерные
примеры
этой
тенденции
-
разрушенные
войной города Югославии, столица Чечни Грозный, бывшая
Южно
Африканская жемчужина Йоханнесбург, столица Таджикистана Душанбе. Естественно, что каждая имперская и колониальная история накладывает
свой
отпечаток на художественное
осмысление этого
феномена.
Но
переклички, параллели, сходство художественных приемов совершенно
разных авторов не всегда легко объяснимы только лишь их лакалом
и
историей, поскольку глобализация культурного пространства в эпоху модерности привела и к тотализации многих художественных форм и приемов, переносимых сегодня на необычные и не привычные локалы и воспринимаемых самыми разными писателями. Очуждениый
Питера Кэри,
Стамбул
Орхана Памука,
Москва и
Лондон
Чертополь
Юрия
Андруховича, Баку Афанасия Мамедова и Хуррамабад Андрея Волоса
-
вот лишь некоторые примеры, связанные с трактовкой в современной: литературе проблемы ((ГОродского хронотопа» транскультурации.
-257Наибольший
интерес
в
смысле разработки
нредставляют, на мой взгляд, те писатели, этническое,
имперско-колониальное
и
городского
хронотопа
чье культурное, языковое,
религиозное
позиционирование
отмечено парадигматической вепреодолеваемой промежуточностью.
Их
нельзя отнести однозначно к одной определенной локальной истории, они
находятся на пересечении многих и не отвергают и не приемлют ни одной из них
всецело. Поэтому их творчество не столь легко соотносится с
известными и хорошо разработанными пост- или анти-колониальными и
nостимперскими
моделями.
Если
говорить
о
пространстве
бывшей
российско-Советской империи, такие относительно более известные на Заnаде фигуры, как Оксана Забужко или Юрий Андрухович вряд ли
смогут вписаться в эту модель, поскольку их пафос отрицания русско советского диктата и агрессивного национализма меж-имперской, чаше западно-украинской идентификации, в целом остается в рамках бинарных эпистемологических
западноевропейской
векторов
и
литературной
эстетических
традиции.
координат
Поэтому
для
них
художественное осмысление и освоение пространства промежуточности
не играет столь важной роли. В постсоветском пространстве существуют, однако,
и
другие
писатели,
практически
не
известные
западному
qитателю, чья идентификация не определяется столь четко и однозначно в этнокультурном,
выделяется
и
языковом
или
Афанасий
религиозном
Мамедов,
импрессионистических зарисовок
автор
смысле.
слегка
Среди
<<Хазарский ветер» (Мамедов
российский лауреат антибукеровской премии
(1998),
2000),
получивший ее
свою книгу «Хуррамабад», проживший долгое время в
них
прустонеких и за
ТадЖикистане
Андрей Волос, и малоизвестная московская писательница М. Адамова, автор
новеллы
«Аттракцион
неканонические апокрифы
старый
дом»,
в
которой
слились
о Деве Марии, отрывки из Корана и топос
«вьщуманного», но одновременно очень реального восточного Города, за которым угадывается Ташкент. Все они в силу своей промежуточной межкультурной позиции далеки от этнокультурного экстремизма всякого
толка, их произведения
нельзя оценить по принципу этио-национальной
идентификации, по политической партии или гражданству их авторов.
Qqень часто, говоря словами Мамедова, в них живут два города, рождая третий в воображении писателя. Не случайно Рушди, который наверное
представляет
собой
парадигматический
чувствительности, назвал себя и
случай
подобной
подобных себе индивидов, отмеченных
иепреодолимым ощушением потери и изгнания, в книге «Воображаемые родины)), «мировым сообществом перемещенных авторою)
(Rushdie 1991: 15). Это становится не только формальным признанием их часто
иммигрантского статуса, но еще и подтверждением глубинного духовного внутреннего
изгнания,
~югли бы подписаться,
метафизического
аутсайдерства,
согласно Рушди, и
под
которым
Гюнтер Грасс, и Джеймс
Джойс, и И. Б. Зингер, и Милан Ку:ндера, и М. Хонг Кингстон.
(Rushdie
-258Воображаемый
1991: 15).
топос транскультурности часто
сказочно
стилизован и фантастичен, это рукотворная альтернативная реальность, даже не
претендующая
на объективность,
сознании промежуточных персонажей, число
примеров
может
быть
существующая
открыто 8
повествователей и авторов. Здесь
бесконечным
от
-
Пеккавистана
и:
Вавилондона гигантских романов Рушди, сопоставленных с реальными: пространствами с едва заметным искажением, сдвигом в перспективе, до
менее
известных
топосов
широкой
читательской
аудитории
художественных
Хуррамабада Волоса, мифического Чертополи Андруховича,
Стамбула Памука или Мальгуди Найпола. Каждый
имперско-колониальный
повторяющимися
минитопосами,
топос
которые
обладает
могут
внутренними:
изменять
смысл
от
одного писателя к другому и все же остаются необходимыми элементами: в
их
творчестве.
подземелья,
как
Таковы
топосы
«ИНОГО))
мира,
кладбища, который
рыночной
может
быть
площади, зеркалом
поверхностной реальности и альтернативным вместилищем незападных эпистемологических традиций и моделей модернизации.
2.1.
ПОВЕРЖЕННАЯ СТОЛИЦА. СТАМБУЛ ОРХАНА ПАМУКА.
ПоJШфоническая мифология Стамбула
-
загадочного древнего города
между Европой и Азией, между Западом и Востоком
лежит в центре
-
перегруженного загадочными семиотическими знаками романа турецкого
писателя Орхана Памука «Черная книга», в котором
всего
особая
транскультурная
позиция
автора.
привлекает прежде
В
своей
«осенней
ретрографИИ)) бывшего Константинополя, в зимнем стамбульском сне, который,
возможно,
написанной,
лишь
казалось
привиделся
бы,
по
постмодернистского повествования,
главному
всем
герою,
правилам
в
книге,
западного
автор свободен от ностальгии по
великой Оттоманской империи, и, одновременно, в романе нет ошущения неизбежности
и
непререкаемости
западного
выбранного Турцией с распадом империи. дряхлеющем
городе
знаки
варианта
модернизации,
Памук пытается разглядеть в
альтернативных,
так
и
нереализованНЫХ
возможностей иного бытия и своих, почти утерянных эпистемологических традиций, прежде всего, суфизма и мюридизма, а также учения ордена
хуруфитов, основанных на религиозном мистицизме озарения. Поэтому подспудной темой романа является попытка сформулировать, какой могла
бы быть иная, не западная модернизация Турции, задушенная Кемалем
Ататюрком, чей образ в романе не случайно сопоставим оТ'iасти с
известными диктаторами ХХ века. Но в современном Стамбуле даж:е Ататюрк съеживается до китчевой гипсовой фигурки с синИМИ
лампочками вместо глаз, выставленной вместе со всякой всячиной дешевой лавке полусказочного персонажа Алладина.
в
-259Один из лейтмотивов в романе Памука
особая неприкаянность его
-
соотечественников, их неспособиость освоить топос Стамбула до конца. Они остаются прительцами в древнем Константинополе,
присвоившими
лишь внешне
наследие чужых и более древних культур, перекрестьем
которых и выступает старый город. Поэтому героев Памука не оставляет
ощушение
собственной
поверженности,
побежденности,
грусти,
безнадежности, заторможенности, характерное для всех проИгравших в
:vюдернизации империй и рождаюшее различные пост и нео-имперские комплексы.
Не
случайно
чаще
всего
для
главного
героя
представляет собой именно враждебное пространство,
Ста..l\1бул
уплывающее из
под ног, словно во сне, как призрачный Галатский мост, соединяющий
Европу
и
Азию,
Соотечественники
как
Босфор,
видятся
оборачивающийся
Па..\i)'Ку
«застрявшими»
Золотым на
Рогом.
границе,
их
скромный мир лишен центра и не обозначен на картах, он повсюду, и они не в состоянии быть ни самими собой, ни кем-то другим. Магический хронотоп Стамбула
в романе основан на постоянном
транзите героев из Азии в Европу и назад. Переход из Европы в Азию связьmается при этом с метафорами порога, моста, постоянной. сложной взвеси
самых
разных
культурных
влияний
и
исторических
слоев.
Европейский Стамбул выступает синонимом западной модернизации, а старый
Азиатский
город
не
-
просто
путь
в
прошлое,
но
и
к
невозможному увы возрождению забытых традиций, вовсе не обязательно архаических или аутентичных. В этом смысле важно, что семья героя в
миниатюре представляет собой как раз турецкий вариант модернизации. Не случайно чужеродным явлением в ней оказываются явно западные, ломающие ее внутреннюю логИh.")'
постепенного органичного изменения
тенденции некоторых ее членов.
Образ немого брата Васыфа также
выступает олицетворением турецкого удела
его безголосью не могут
-
помочь европейские врачи. Памук стремится показать, что модернизация
и урбанизация могут происходить не только искусственного
в виде болезненной ломки,
навязывания западных моделей,
как это
случилось с
древней космополитической городской культурой Стамбула, всегда византийские,
культурной толерантностью, что выразилось в оттоманском
решения
мультикультурной
основанной,
nолитической
-
и в
и в турецкие времена отличавшейся этио-религиозной и
как
проблематики
говорилось
лояльности
вьШiе,
на
государству
системе культурном
в
обмен
варианте
«миллет», плюрализме,
на
свободу
вероисповедания и культурного выражения и разрушенной постепенно вместе
с
упадком
территориальной
целостности
империи
и
националистическими и социалистическими движениями конца
XIX века. Характерный для турецкой культуры новейшего времени момент своеобразное
слияние
националистических
лево-радикальных,
настроений
и
коммунистических,
средневекового
мистицизма
-260различных
мусульманских
Ататюрком в
1926 году,
ересей
и
тайных
орденов,
запрещенных
также играет важную роль в топике романа.
В иносказательном виде незападный путь модернизапии, как не реализованная Турцией возможность, стоит в центре вставной новеллы 0
Бедии Усте
мастере, создававшем первые турецкие манекены ДЛя
-
морского музея султана Абдулхамита. Его творения, соперничавшие с
Аллахом,
точные копии человека, повторявшие даже характерно
-
турецкие жесты и мимику, бьiJШ встречены в штыки религиозной элитой страны, еще не начавшей по-настоящему свою историю непрерывной европеизапии.
Затем,
они
были
отвергнуты
и
модернизированным
мирапорядком первых лет Республики, как недостаточно западные по
форме, отчаянно воплощавшие отвергнутую национальную мечту. Они слишком напоминали обычных турок, которых можно было встретить на
улицах Стамбула, а значит, не отвечали новой мифологии европеизации, мифу Запада, позволявшему даже простому покупателю r:отового платья ощутить
себя
человеком
из
далекой
и
прекрасной
страны.
Памук
иронически отмечает, что во имя этой мечты о Западе и придумали
революцию в одежде, сбрили бороды и даже заменили алфавит (Памук
2000: 81). Под построенной еще до нашей эры Галатекей дозорной башней Памук
помещает фантастическое подземелье, где собраны манекены
Бедии У сты
не свершившаяся, но и не погибшая полностью ветвь
-
национальной
истории.
В
этих
образах
слышны
отзвуки не
только
«Маятника Фуко», но и «Голема», поскольку на лицах манекенов можно
увидеть
буквы хуруфитской тайнописи.
Византии,
Нового
Рима,
Царьграда,
Всякое подземелье времен
Константинополя или
-
становится причиной ужасных беспорядков на поверхности цивилизация тайного знания мстит наземной, пошедшей
Стамбула подземная
по неверному
пути.
Знаковая природа города заключена для Памука даже не в самих его зданиях,
площадях
и
минаретах,
а
в
лицах
и
взглядах
населяющих
Стамбул людей, которые не рассказывают свои истории, и потому более осмысленны
и
автором
топографией
с
значительны.
Топография
человеческого
города лица
прочно и
с
связывается
символическим
соотношением букв алфавита и ЛИJШЙ на лице в трактовке
ордена
хуруфитов. Линии связаны с арабскими буквами и поэтому, отказавшись в
1928
году от арабского алфавита и приняв латиницу, турки потеряли свою
тайну и так и не обрели другой. Теперь нужен новый способ раскрытия тайны, который позволил
29
буквами латинского
выступает
Империя
бы соотнести
алфавита.
линии на человеческих лицах с
Именно
забвение «тайны
суфиев»
в романе фантастической причиной того, что Оттоманская
стала
проигрывать
цивилизацией тайны -
Западу.
По
мысли
Памука,
забвение
это лишение ее самой основы мышления, а всякий
-261народ, nодражающий другим и забывающий о своих истоках, неминуемо
11 01·ибает (Памук 2000: 537). В романе возникает мотив заnадного насилия над топосом восточного
города,
который воплощается ярче всего в метафорике,
:v 1 аrическим
смыслом
географических
карт
и
самим
связанной с
пересозданием,
перекраиванием городской реальности под воздействием вестернизации и ее условных моделей. Поэтому на страницах романа возникают отставные
паши, всю жизнь приспосабливающие к Востоку науку и искусство Запада, долгие годы создающие на картах
вместо кривых стамбульских
улиц липовые аллеи, как в Берлине, или расходящиеся звездными лучами
прямые улицы и бульвары с мостиками, как в Париже; фотографы, дмающие ретушью небо по-прусски голубым, а черную землю красящие в зелень английского газона (Памук
2000: 242).
Движимый одновременно
картографическим и археологическим импульсом, герой Памука строит свои прогулки по городу в форме духовного эзотерического поиска,
rrрозревая :в Стамбуле,
трех
великих городах
Дамаске
и
Каире
бывшей
мистическое
Османской
империи
топографическое
-
сходство,
смысл которого он лишь силится разгадать.
В
главе
«Глаз»
город становится
и
вовсе
почти
одушевленным
персонажем. Описания старых домов и районов Стамбула гротескны, почти экспрессионистичны
-
боковые окна нависающих над улицей
покосившихся эркеров, тьма заброшенного пустыря, в котором исчезает
пространство и время, верхние этажи зданий по обе стороны улицы, плывущие друг другу навстречу (Памук
2000:148).
Западная культура предстает в изображении Памука одновременно притягательной и разрушительной для судьбы его турецких героев. Так, любовный треугольник в романе является прежде всего противостоянием и сложным взаимодействием различных моделей модернизации кузина главного героя носит имя Рюйи
-
грезы,
скорее
причем,
явно
не
турецкой,
но
жена и
-
сна, мечты, притягательной продукта культурной
гибридизации с Западом. Не случайно, она легко поддается влиянию западных социалистических и леворадикальных теорий, выбирая динамичный,
жестокий
Т урцни путь
своего
и
ь:ритически
сводного
настроенный
брата
и
по
более
отношению
к
любовника Джеляля -
своеобразного двойника повествователя, чью идентичность тот жаждет присвоить.
Как и сам призрачный город, его обитатели зыбки и балансируют на грани
реа.'lьного
и
вымышленного,
повседневности
и
тайны.
читатель остается в неведении, не есть ли два брата соперника
и Галип -
-
Так,
Джеляль
на самом деле одно и то же лицо ? Ведь героя не зря мучает
история о человеке, от которого ушла молодая жена- неизвестно к кому,
но оказьmается, что мужчина, к которому она ушла
и есть он сам.
Ilозднее повествователь и вовсе станет соглядатаем самого себя, из таинственных окон города наблюдающим идушего по заснеженным
-262улицам человека в темном пальто - Галипа,
встречающего самого себя
бульварах
Это
и
в
переулках
Стамбула.
мерцающее
lia
качество
повествования еще больше подчеркивается леевдо-детективной прироцоj:j романа, построенной на принциле встроенных друг в друга детективньrх сюжетов и вставных историй
Пародируя
реальных и воображаемых.
-
этноцентристское
стремление
создать
задним
числом
собственную историю, автор романа, вместе с тем, ставит под сомнение и привычные
западные философские и эстетические дискурсы, находя их
более ранние проявления на Востоке. Это касается экзистенциализма, который обнаруживается за трудах
700
лет до своего французского воплощения в
Ибн Араби, и даже разума, возникшего,
по мысли Памука,
lia
Востоке гораздо раньше, чем в западноевропейском Просвещении. Па:мук расшатывает отнесения
в «Черной книге» сами правила канонизации
текстов и их
к канону национальной литературы на основании языка или
религиозной
принадлежности
автора,
размышляя
над
проблемой
непрозрачности национальных традиций по отношению друг к другу. Но его волнует еще больше сам момент расшатывания взаимодействующих традиций, их выскальзывание из логики логецентрических оппозиций,
которая
в
позитивной
вариантами
или
негативной
этноцентризма.
Он
форме
управляет
подчеркивает,
что
традиционной компаративистики, построенной на теории
любыми
в
рамках
заимствоваiШй
и влияний и тем самым косвенно или прямо разцелявшей культуры на более и менее развитые, рассматривая Европу как норму, нельзя оценить
параллельных, но независимых открытий и достижений. Ведь тот же Ибн-Араби не подражал Данте,
Хаджи Эфенди не опередил Канта с его
чистым разумом, а Достоевский не заимствовал
Инквизиторе результатам из
области
своей главы о Великом
из старой восточной брошюры. Они пришли к сходным абсолютно независимо. Та же логика переносится Памуком философии
и
искусства
и
на
область
общественно
политической реальности, в парадоксальном предположении о том, что
знаменитое
«сундучное>>
экстремистов
политическое
на самом деле
убийство
молодых
турецких
парафраз «Бесов» Достоевского. Эту
-
мысль автор выражает в настойчиво повторяемой фразе: «Все убийства,
как и все книги повторяют друг друга» (Памук
2000: 307).
Для автора сама материальная реальность, а не только душевный мир человека, подвержены влияниям различных идей и дискурсов, и в этом смысле очень уязвимы. Поэтому он говорит о том, что люди совершают
убийства, подражая уже свершившимся преступлениям, влюбляются под воздействием других любовных историй,
связанных между собой, как
анфилады
магический
комнат
во
дворце,
да
и
сам
Стамбул
может
измениться под воздействием изменившегася отношения людей, их идей и
намерений. Мотив зыбкости и уязвимости пространства, его прочной зависимости от воли человека вообще встречается в транскультурной литературе очень часто. У Памука эта тема насильственной вестернизацИИ
-263Стамбула выражена, в частности,
в непостижимом изменении климата и
фауны, неожиданно откликнувшегося в «Укусе ангела» Крусанова. Из города улетели попугаи и их место заняли вороны,
снег (Памук
когда в нем стал идти
Современный Стамбул- еще и страшный город,
2000: 315).
3 абывший свою тайну и перемявший лишь внешние признаки чужой ЖИ'3НИ:.
Отсюда апокалиптические
картины разрушения и медленного
упадка, то и дело возникающие в воображении героя, в рассужд~ниях его
собеседников, и в художественной реальности романа. старые
автомобили,
медленно
погружающиеся
в
«Жалкая толпа,
воду
мосты, груды
жестяных банок, искореженный асфальт, непонятные громадные буквы, неразборчивые афиши, надписи на стенах, реклама спиртного и сигарет,
минареты, с которых не читают азан, груды камней, (Памук
пыль, грязь ... »
2000:169-170).
Эти навязчивые описания странным образом напоминают картины IL\1МИГрантской
бедной
части
Вавилондона,
увиденные
глазами
Джабраила, полуфантастического героя «Сатанинских стихою) Рушди, и nрежде всего, своим характерным
отсутствующим
духовного
швом
между
легким и почти невидимым переходом,
знаками
упадка и разложения:
и
морального,
«Башни стоят на сваях,
материального
в бетонной
бесформенности под ними и между ними всегда воет ветер, гоняя мусор: брошенные
кухонные
принадлежности,
сдутые
велосипедные
шины,
обломки сломанных дверей, кукольные ноги, овощные очистки, отходы, выпотрошенные из пластиковых пакетов для мусора голодными кошками
и собаками, пакеты от еды из ресторанов быстрого питания, катающиеся по земле жестяные банки, разбитые перспектины на хорошую работу, оставленные надежды, утраченные иллюзии, растущая озлобленность, накопившаяся горечь, выблеванный страх и ржавеющая ванна))
(Rushdie
1999: 358). Ключевой для оригинала
и
понимания хронотопа
копии,
подражания,
Стамбула является
заимствования
и
и тема
самостоятельного
творчества в искусстве (последнее для автора невозможно, более того, он утверждает, что подражание в искусстве и есть настоящее мастерство).
Здесь, в трактовке симулякров и копий, Памук во многом следует идеям Бодрийара и Делеза, но с заметными вариациями. Роман вообще переполвен образами копий, они буквально иреследуют героя
-
от
навязчивой рекламы маслиновой пасты «Эндер)), копии которой множатся и уменьшаются на этикетках, до квартиры в некогда принадлежавшем
семье доме,
как своеобразной застывшей копии прошлого, вплоть до
восстановленных мельчайших деталей
-
пыли, запаха давно сошедших с
rтроизводства духов, пожелтевших газет. Да и сам город порой предстает
копией
-
дурной ли хорошей
-
западного оригинала, или напоминает
музейную экспозицию. Но в децентрированном мире
Памука ни одна
копия не равна оригиналу в точности, и по сути ни один оригинал вообще
!fe
возможен, поскольку сам есть копия чего-то уже существовавшего.
-264Наконец,
в определенном смысле тема копии решается и в рамках
«мимикрию> или имперского различия, которая в конкретном турецком
варианте обретает особый оттенок настоящем
смысле
слова,
а
о
ведь речь идет не о колонии в
-
поверженной
империи,
завоеванной
победившим Западом не путем колониальной экспансии, а более тонкиМ~~ средствами культурной и эпистемологической экспансии. Среди этцх «гуманных»
средств
модернизации,
которая
связывается
лишением памяти, прошлого и истории, автор называет
демонстрацию оружие
и
лиц
красивых
самолеты,
красноречиво
женщин,
одежду,
которые
иеназванные им
методы,
Латинской Америке и Африке (Памук
2.2. <<БАСКВА»
пейзажей, дают
автором
броские
лучшие
с
кино и музыку,
бутылки,
результаты
чем
применявшиеся миссионерами в
2000:165).
АФАНАСИЯ МАМЕДОВА.
<<Главный москвич
-
все еще Цельсий. В Москву противопоказано
приезжать зимой: слишком уж разителен перепад ... В зимней Москве после пяти часов тускло и на главной улице, а шаг вправо
-
влево
-
и
погружаешься в серую сырость, отчетливо различая неблагозвучие слогов в имени: Мос-ква. Пастораль, зелень, лепнина, купола- эти летние козыри с сокращением дня сходят на нет. В декабре Москва- город третьего мира, в июне -первого разряда>>.
П. Вайль «Карта родИНЫ>>
Городской имперский и колониальный топос играет важную роль и в ностальгическом
романе
в
новеллах
«Хазарский
ветер»
Афанасия
Мамедова, противопоставляющего Москву и родной Баку. Если у Памука древние
подземелья
Стамбула
представляли
собой
средоточие
эзотерического мистического знания, то в произведении Мамедова, как и в
фантасмагорическом
постимперском
романе
«Московиада», речь о котором ниже, подземелье
канализации, подземных казематов
-
Юрия
-
Андруховича
в виде ли метро,
несет негативный инфернальный
смысл, воплощаясь в образах московского метро, где «исчезает бог», как исчезают
люди
и
птицы,
где
мускулистые
скульптуры
на
стаНЦИИ
«Площадь революцию> вот-вот «оживут, спрыгнут со своих гранитных
мест и закатят в самый обычный день тридцать семой год, уведут всех пассажиров, всех до последнего, темными подземными путями прямо к
себе на родную Лубянку» (Мамедов
2000: 242).
Метро-подземелье сродни
сказочной стране чудес, в которую можно попасть через кроличью нору, как Алиса,
а можно и
через люк канализации.
Там меняются закоНЬI
пространства и времени, там время может застыть, но там же возможны и экзистенциальные просветления, что и происходит с героем Мамедова
-
художником-асцензионалистом (то есть,· стремящимся к вертикали), прозревшим именно в метро сюжет своей самой удачной картины, как и
-265vвндевшим под новым и неожиданным углом зрения собственную жизнь ~-
ведь
любое
восхождение
по
вертикали
начинается
всегда
из
nодземелья, с абсолютного дна, без ничего, если процитировать уже знакомых нам героев «Бесчестья» Коэтси. Но
вовсе
не
фантастическим
московская
трансnортным
подземка
выстуnает
средством,
для
связывающим
Мамедова прошлое
и
uастояшее невидимыми нитями странных соответствий. Таким ебразом выступает трамвай .N!! 6, из бакинского детства, выруливающий неожиданно в московское настоящее героя, привозя его в трущобную квартирку, купленную для матери на метро «Сходненская». Трамвайная образность играет важную роль и в романе Памука «Черная книга»,
работая на создание особого колорита южного приморского города, где даже трамваи лениво лоснятся на солнце и медленно двигаются, позволяя
шустрым мальчишкам спрыгивать с них на ходу. Главный герой Па.\1ука
nытался безусnешно читать свой город, как книгу, расшифровывать его тайные знаки. Автобиографический герой Мамедова также ищет в чужой д.ilЯ
себя
Москве
«знаков»,
соответствий,
загадочных
указаний
на
nрежнюю бакинскую жизнь. Мамедов
создает
гибридное
воображаемое
пространство,
как
столкновение реального, <<родного» тоnоса Баку (утраченного Эдема его детства) и другого, чужого, так и не освоенного им тоnоса Москвы, где
только небольшие и тщательно выбранные островки могут стать родными для героя. Наконец, он создает и абсолютно воображаемое гибридное пространство
«между>),
где
и
обитает
главный
пространство, которое характерно осмысляется в
герой-художник,
визуальных терминах,
близких изобразительному искусству именно в силу художнического таланта
протагониста.
Рушди,
вероятно,
назвал
бы
этот
фантасмагорический гибридный мир «Ба-сквоЙ)). Такая субъективация ведет к стремлению nерсенажа сузить,
его
жизненное
пространство,
ограничить, иногда искусственно,
наnример,
когда
он
воссоздает
свою
бывшую, больше не существующую бакинскую квартиру в московской трущобе на метро Сходненская, или когда он выбирает в чужом для себя московском
<<вампираМИ)),
пространстве,
только
утыканном
определенные,
там
и
близкие
тут
себе
сталинскими
островки
им.прессионисты на Кропоткинской, небольшое уютное кафе на Малой
Бранной, кунцевский лесопарк, комнатка на Патриарших прудах. Особая черта
этой
топосотверящей
активности
состоит
в
единении,
магматической пластичности различных пространств и времен. Поэтому трамвай из Бакинского прошлого материализуется внезапно в московском »астоящем.
Баку и Москва - не просто два города, которые живут в главном герое, это две столицы одна колоюfальная, другая имnерская, одна Космополитически восточная, почти столь же мультикультурная, что и
О;з:есса и Ташкент и когда-то сама Москва, другая -
с известными
-266потугами
на
всплывающие
европейскость в
и
прихотливой
бакинского детства
статус памяти
метрополии. героя
Ностальгичесi
имена
и
названия
из
несут на себе не только печать колониальности и
окраины Российской, а затем Советской Империй, но и опять-таки, как в случае
со
Стамбулом,
знаки
более
древней
незападной
городской
культуры торгового мегаполиса, города-порта. Он предстает разноязыким: и принимавшим всех
-
городом на стыке цивилизаций, на стыке Востока
и Запада, через который проходил караванный путь
купцов, римских
-
легионеров и зороастрийцев. Как и у Памука, этот город предстает почти
живым, одушевленным героем
его горбатые,
-
пропахшие потом и
мясом старые улицы, его дома, сросшиеся как брови восточных красавиц,
и балконы, на которых проходят долгие бакинские чаепития, виноградными листьями, точно чадрою (Мамедов парк с
зеленым театром,
куда водили
2000).
героя в детстве
закрытые
Губернаторский гулять и где
он
целовался под пальмой со своей первой mобовью, соседствует со Старым Городом
Крепостью, Ичери-Шехер, знаменитый Приморский Бульвар
-
-с Торговой улицей, советеко-имперский мотив- памятник Кирову над рестораном «Дружба»
со стариками с мусульманскими четками под
-
пальмами, а звон колоколов Армянской церкви звучит совсем недалеко от
еврейского квартала Джууд-Мейлеси- «подарка дЛЯ Шагала» (Мамедов
2000:110). Топика российской империи актуализируется в романе там, где речь
идет о семье героя цепочки на дверях,
-
это квартира беков Агамалиевых, николаевские Воронцовекий Дворец,
дореволюционные книги
прадеда и деда, в которых героя раздражает теперь имперское ощущение
«большого временю>, выраженное не только отменной бумагой и печатью,
но и «недальновидным и простеньким жизнелюбием» самоуверенностью (Мамедов
2000: 95).
тесной связи его семьи с российско-советским комплексом
и
отторжением
-
неоправданной
Возможно происходит это в силу имперско-колониальным
мусульманеко-восточного
варианта
(ре )колонизации Азербайджана. Как и у Памука, транскультурный топос Баку (его автор почтительно называет Городом с большой буквы, как Булгаков свой Киев) отмечен элементами толерантности, которую не смогли истребить годы советского диктата, но которая оказалась разрушена всего за несколько лет после
распада
СССР
империи,
умиравшей
с
наслаждением,
и
противоречивого строительства независимого национального государства.
Неожиданно похожим и, вместе
с тем, неизмеримо отличным от
зимнего мифа Стамбула у Памука
предстает зимний тоскливый Баку
Мамедова. Это тоже восточный город, в котором не должно быть снега,
по
иронии
«судьбьш,
оказавшийся
в
новой
и
более
западной
климатической зоне: «Снег в Баку не то что где-нибудь на севере. Снег 8 Баку всегда связан с голой виноградной лозой на старом балконе, мореМ,
ветром и минаретами, подпирающими с разных сторон низкое небо. этот
-267город зимой
-
чаще всего просто плохая погода, неожиданно возникшая
проблема на крутых подъемах и спусках. Проблема человечьих следов и незамерзающего моря. Проблема стариков и детей. У них в этом городе особое чувство снега и они лучше
... чувствуют
незамерзаюшее море, и
оно ближе к ним, чем к кому-либо другому» (Мамедов 2000: 268) Говоря об особенностях воссоздания топоса Баку и Москвы Мамедовым,
важно
иметь
в
виду
парадигматическую
раздвоенность
гдавного героя романа, его неспособность стать своим ни в одной культуре
-
ни в азербайджанской, ни в московской культуре метрополии.
Воспитанный
на
интеллектуальном
и
западноевропейском эстетическом
и
каноне,
он
российско-советском не
чужд
при
этом
и
некоторых проявлений восточной ойкумены. Хотя герой называет свою
семью имперской, скорее ее можно назвать космополитической. Она подпадает под определение не вполне российского/советского варианта модернизации, близкого тому, что описывает Памук. Почти не знающий азербайджанского языка и культуры, герой Мамедова склонен оценивать ее поначалу в рамках экзотизации, эстетизируя инаковость Востока, в том числе и свою собственную, как бы глядя на нее
глазами западного
индивида. Он «запоминает» свой исчезнувший город, мимо которого теперь пойдет его жизнь,
подчеркнуто неправильно, уже измененным,
-
увиденным через призму стереотипов западной экзотизации и ностальгии, которые передает невольно и своей московской жене: nпоские крыши,
Девичья башня --символ Баъ:у,
остров Нарген, женшины, готовящие
пити-бозбаш в казанах, девушки с кувшинами на плечах, минаретьi Тэзе Пира, поэзия улочек и двориков, синей коммунальной ночи, в которой все знали все обо всех, цветы, запахи и вкусы бакинской жизни, темно-синяя тень улиц и плавящаяся жара лета, медленная речь обитателей (Мамедов
2000: 64). В этом смысле герой целиком является городской
субкультуры,
которая
продуктом именно бакинской
находится
между
квази-западной
модернизацией Российской и Советской империи и архаикой деревенской культуры остального Азербайджана. Отсюда важное для повествования nостоянное противопоставление особого микрокосма Баку и бакинцев и \<районоВ>} и населяющих их «районских>}, мечтающих попасть в пусть и колониальную, но все же столицу, живущую по своим законам и со своей скоростью
модернизации
восточного
города.
Можно
сказать,
что
в
бакинской части приключеннй героя Мамедова он выступает в роли <<колонизатора>} собственного родного города, экзотизирующего топос, nодгоняя
его
под
нормы,
усвоенные
в
результате
воспитания
и
образования, определенной социаJiьной и семейной среды. Совершенно Иной взгляд появится у героя в Москве, где объектом экзотизации и и:.мперской
демонизации
колониального
субъекта
станет
он
сам,
nодыгрывая стереотипным Представлениям москвичей о жителях Кавказа
и Закавказья, которых они не отличают друг от друга ни по этно-
-268культурному, ни по религиозному признакам. При этом для всех авторов,
родившихся в бьmшем СССР, очень важна локальная история советской империи
их непосредственного личного прошлого. Поэтому Москва
-
воспринимается
ими
не
через
дискриминационные элементы,
коммунистического режима здесь сливается
свои
имперские
а скорее именно
-
этно-
и
культурно
через тоталитарность
состояние колонизированного субъекта
и перетекает в состояние репрессированного системой
индивида, попадающего в метрополию. Этот момент свойствен не только
герою Мамедова, происходящему из старинной аристократической семьи, пострадавшей при советской власти, но и рассмотренному мной выше роману Оксаны Забужко «Полевые исследования украинского секса», отвечающему
антисоветской,
а
не
просто
анти-русской
модели.
Поскольку роман писался Мамедовым в течение многих лет, он оказался в определенной
мере
дневником
его
собственного
самоощущения в Советской империи, в Москве и
менявшегася
в Азербайджане.
Поначалу мрачный образ не развалившегося Союза еще довлеет над героями «Хазарского ветра». Уезжающие из Города в конце 80-х гг. ХХ века еще только
не мыслят себя иммигрантами или тем более беженцами, а лишь
счастливыми
колониальными
субъектами,
которые
переезжают в метрополию, к тому же обладающими формально равными правами с титульной нацией. Ведь им еще невдомек, что метрополия имеет
свои,
тонкие
методы
подавления
и
дискриминации,
легко
сочетаемые с формальным эгалитаризмом. В рассказе о Баку Мамедов подчеркивал
момент
исхода
из
деревни
в
город
и
несоответствия
урбанистической восточной культуры архаической деревенской. Момент урбанизации, как одной из важных сторон модернизации, повторяется им
и в истории исхода
окраин
несчетных переселенцев, беженцев, ловцов удачи с
в Москву, одним из которых становится и герой романа. Но к
концу повествования он все сильнее ощущает свой двусмысленный статус
-
теперь он действительно иммигрант, так и не ставший «своим» в
холодной неприветливой стране России,
чей мир детства безвозвратно
утерян и больше не существует. Отсюда и ощущение себя чужими в пространстве Города, которое обманчиво осталось тем же самым, но изменило свой
внутренний смысл
на прямо противоположный, тем
самым отвергнув, исторгнув из себя Афика и его семью. Исчезнувший
город
Гражданской войны,
детства
сменяет
последовавшей
страшный
за резней
в
Баку
Сумгаите,
времен город, в
котором слышны автоматные очереди и люди спешат попасть домой до начала комендантского часа. Примечателен эпизод, проливающий свет на
взаимоотношения национального
азербайджанцев,
меньшинства)
и
армян
(в
данном
российско-советской
империи
случае, перед
самым ее распадом, вяло наводящей порядок в ставшей уже почти ей ненужной
колонии.
Но
империя
даже
умирает
с
наслаждением.
Отношение славянских солдат и офицеров к подавляемым и защищаемьD1
-269~ точности повторяет расизм «белокурых бестий», не различающих по
J.JHilY негров, китайцев или индийцев.
Будничным тоном сообщает нам
авт.Jр, что по старой бакинской улице в сторону метро «Низами» двигался патрульный БТР, уничтожающий все живое и рукотворное на своем пути,
соРершавший
безразличное
наси"rше
над
топосам
любимого
Города,
управ.1яемый двумя славянскими представителями империи, которые вели
~сбя так, словно у них были ключи от всех дверей Города и· которые
11 утали
армян
(Мамедов
2000: 82).
и
Исподволь
азербайджанцев
показывает
и
называли
Мамедов,
как
их
в
всех
новом
«чуреками» Независимом
Азербайджане меняется имперско-колониальная модель- как
маятник
идентификации снова качается в сторону Турции, а не проигравшей Российской им:перии. В новом дискурсе, создаваемом этой страной, место
историко-археологическим
крупнейшего
в
доказывавшего
откровениям
Азербайджане что
предки
отца
специалиста
азербайджанцев
главного
по
были
-
героя
не
-
средневековью, христианами.
И
щюфессор теряет работу. Здесь даже в выборе алфавита- теперь это уже не
насильно
навязанная
в
советское
время
кирилшща,
а
латиница,
которой старательно выведены все надписи на азербайджанском
-
на
видна
отчетливая смена модели в стиле турецкой модернизации. Связывая на страницах своего романа-воспоминания об исчезнувшем городе, Баку
времен Российской империи и Баку на пороге века отмечает,
что
бабушка
героя
посеща.;1а
в
XXI,
свое
автор не случайно
время
Мариинекую
гю.шазию, в которой из местных девочек делали образцовых, почти русских барышень второго сорта, а теперь, в новом Баку в старой школе главного героя открьmается турецкий лицей и его директор обращается к присутствующим, недвусмысленно приравнивая азербайджанцев и турок.
Он
наверное
не
далек
от
истины
в
этио-религиозном
существует еще и магия места, неумолимая логика
истории,
формирующей
этноцентристских
судьбу
лозунгов.
азербайджанским
армянам
nоскольку
тамошних
для
навсегда «ославяненьi»
народа,
Именно
они
-
армян
и
это
поэтому некуда
не они
могут
-
но
важнее
любых
бежать
из Баку
вернуться
чужие,
смысле,
локала и лока.т1ьной
в
Армению,
«отуреченные»,
как
турки, жившие на Балканах и возвращающиеся,
nорой, в метрополию.
Сходную историческую параллель выстраивает автор и в отношении столкновения и пересечения в локальной бакинской истории, как и в Истории собственной семьи Агамалиевых, оттоманского и российского в.1ияний.
Это
и
турецкий
геноцид
армян
рубежа
XIX
и
ХХ веков,
вnечатавший в генетическую память жителей Баку приход Нури-Паши,
брата Ататюрка Анвера, затем -
шотландских стрелков и, наконец, 11 Красной Армии, сменявших друг друга колонизаторов, которых запомнил Навсегда Город. Новый геноцид рубежа
У:НJаваемым
историческим
катаклизмам
XXI и
столетия ведет к тем же
массовым
переселениям,
-270которые
Город
морщинами
в
ассимиляции
снова
его
запомнит,
древнее
чело.
которые
впечатаются
Европеизированная,
глубокимц
стремящаяся
к
семья Агамалиевых неизменно оказывается на стороне
российской/советской империи, которая с той же последовательностью перемалывает ее своими беспощадными жерновами. Дед главного героя
бек Агамалиев под Бухарой сражается с «басмачамю>,
которые
в
сущности для него более свои, но это не спасет его от советских лагерей.
Носящий имя своего репрессированного в
1937
и сгинувшего
дедушки,
Афанасий пытается перепять не спасшую в свое время деда колониальную стратегию мимикрии, особый принцип «не высовываться», а пережидать бурные времена, которые должны вскоре измениться. поколения родителей модель,
героя
пропущенная
В личной истории
актуализировюшсь европеизация, западная
через
советский
вариант
Афика сравнивали в молодости с Диной Дурбин
модернизации.
Мать
кумиром тогдашней
-
молодежи, да и все они бредили, как и герои Памука, западным кино и
душными бакинскими вечерами легко повторяли подвиги зарубежных героев,
одалживали
послевоенную
у
славу.
них
Эти
одежду,
слои
звучные
прежних
имена
культурных
и
громкую
моделей
для
Афанасия выстраиваются в щемящую ностальгию по проiiШому, по тому
залитому солнцем Баку
2.3.
1950- х, которого больше не
существует.
МОСКВА КАК ФАНТАЗМ. «МОСКОВИАДА»
ЮРИЯ АНДРУХОВИЧА. «Империя- это иное пространство, оно как бы искривлено» Павел Крусанов «Укус Ангела»
<<Я занят мыслью, -ответил я. -Из Москвы я хочу
-
еду в Азию,
хочу- в Европу. То есть, nонятно куда я еду. Неnонятно- откуда. Кто я такой, чтобы тебя бить
?»
Вик. Ерофеев «Пять рек жизни»
В отличие от прустонеких зарисовок Мамедова, «Московиада» Ивано Франковек ого поэта и писателя Юрия Андруховича ностальгическое,
пугающе
а
заказное,
откровенно
построенное
предсказуемую сторону)
-
пропагандистское,
на
обыгрывании
произведение не временами
(причем,
даже
всегда
в
основных имперских и националистических
мифов территории к Востоку от Запада. В сущности позиционирование
этого автора отвечает модели «между двух империй»
-
Российской и
Австро-венгерской, поскольку его родная Западная Украина долгое время принадлежала именно Францу Иосифу. Так, в более ранней повести «Рекреации», упомянутой мной выше,
Андрухович нарисовал очень
интересный образ вымыiiШенного городка Чертополя, в топосе которого слились
наследия
двух
империй
-
Российско-Советской
и
Австро-
-271венгерской,
причем
более
давнее
западное
влияние
нt;;изменно как свое, а российско-советское наслоение
воспринимается как чужеродное.
-
Fсли в «Хазарском ветре» Мамедова позиция героя и автора, также обозначенная
двумя
оттоманским,
склонялась
имперскими
присутствиями
Российским
-
и
неизменно в сторону России (в данной паре,
бопее европеизированной), но при этом и не перечеркивала своих связей с тюрко-исламской
ностальгия
культурой,
по
Европе
то
у
Андруховича
выражается
Западно-Украинская
исключительно
в
форме
безоговорочного принятия Австро-венгерского (Западного) наследия, с которым он себя полностью ассоциирует, и столь же полного отторжения всего
российского
(в
данном
случае,
рассматривающегося
как
«азиатчина»). Не случайно, один из первых образов Москвы в книге <<Огромный
азиатский
(Андрухович
2001: 46).
пустырь»
на
«лютом
азиатском
-
ветрюгане»
Здесь видны четкие следы известной полярности в
структуре географии русской культуры
одна концепция, как известно,
-
может быть воспринята как центристская и ставит Москву в центр ойкумены, воспринимает как центр святости, соответствешю вся мировая
модель культуры выстраивается по концентрическому принципу. Отсюда и географическаii модель Москвы как кольца с сакрализованным центром или комбинации нескольких колец разного размера, которая проявляется даже в плане московского метро. Но герой Андруховича несомненно
приверженец России
второй модели, во многом победившей в восприятии
извне
сегодня
это
-
модель
культурно-государственного
эксцентризма, где центр вьmодится за границы государства Российского, в
данном случае в Европу. В этом смысле перенос Петром столицы в
Петербург
выражение
именно
культурно-государственного
эксцентризма.
Отто фон Ф. как бы не замечает истинного имперского происхождения своего
собственного
условно «западного» начала
колониальности
-
Западной Украины по отношению к Австро-Венгрии. Это характерная аберрация многих прозападных писателей и публицистов, как на Украине, так и в России, которые, клеймя Российскую и Советскую империю, остаются
слепыми
внутреннего
к
другим
сходства
их
имперским
логики.
В
Польским, Литовским и Жемайтским
случае
наследиям,
не
с
княжеством
Великим
замечая
и позднее, с Австро-Венгрией,
отметившими своими мифами Западную Украину, это особенно странно, поскольку
их
сходство
с
квази-западной
ляминальной
Россией
по
большому счету гораздо глубже, чем отличия. В отличие от Мамедова, воспринимающего наследие Российской империи в целом со знаком плюс,
Андрух.ович, представляя
напротив,
уравнивает досоветский
сути не прерывавшейся истории Российского
вывернутом
и
советский
опыт,
их как логически вытекающие один из другого в долгой и по
представлении
сосуществовать
одинаково
о
времени
отторгаемые
господства. Поэтому в
главного им
Иван
героя Грозный
могут и
-272Дзержинский.
Да и сами мини-топосы фантасмагорической Москвы, как
и в «Черной книге» Памука, обладают свойством воздействия на вреМя, актуализации
прошлого,
Загадочное
наконец,
подземелье,
в
полного
котором
выпадения
оказывается
из
времени.
герой
романа
Андруховича, поэтому может находиться и в эпохе Ивана Грозного и в
1937 и в 1990 году. Уже из названия этого романа ясно, что Москва- едва ли не главное действующее лицо книги, почти одушевленный персонаж, присутствие
в
ней
рассказчика
и главного
-
героя
несмотря на современного
«пиккарро», с которым и происходит описанная Андруховичем история.
Западно-украинский поэт Отто фон Ф. живет в заплеванном общежитии литинститута
в Москве конца
80--х -начала 90--х гг.
Знаменателен сам выбор имени главного героя. Он внимание
к
маскарадно-карнавальному,
украинского
национализма.
В
условному
сущности
ХХ века.
сразу же привлекает это
характеру
персонаж
его
чисто
декоративный, он нужен автору для нанизывания один на другой образов Москвы
и
для
политических
озвучивания
дискурсов
и
комментирования
очередного
смутного
мифов,
слухов
времени
и
российской
истории. Конечно, позицию Андруховича нельзя целиком отождествить
(во всяком случае, не хотелось бы
!)
с точкой зрения его героя. Ведь не зря
же писатель дал ему такое онемеченное, да еще и аристократическое имя
и наделил умиленным и совершенно некритическим отношением ко всему
Австро-венгерскому- от пива до борделей. Но, попытавшись написать
пародию на провинциальный национализм, увидев Москву глазами Отто, автор
не дал своему роману какого-либо иного измерения, и он остался
собранием
сморщенных
слухов,
досужих
домыслов,
пожелтевших
газетных уток и агрессивных политических кампаний. Вместе с тем, образ Москвы в романе Андруховича представляет все
же определенный интерес в смысле разработки автором из бывшей колонии
СССР
присутствуют хронотопа
имперско-колониальной
определенные
имперского
проблематики.
мифапоэтические
города,
В
константы
повторяющиеся
и
в
этой
книге
осмысления
произведениях
авторов, которые относятся к другим локальным историям и контекстам.
В
случае
с
Андруховичем
они
отмечены
специфическим
западно
украинским пафосом. Москва предстает в книге этого автора гигантским,
фантастическим
разлагающимея
центром
гниющей
и
умирающей
Советской империи, в которой, как в миниатюре, представлены все ее многочисленные
народы.
каталога-перечисления
социальных
слоев
Здесь
Андрухович
многочисленных
и
профессий.
пользуется
национальностей
Булгаковско-гоголевская
приемом империи,
взвесь,
характерная для Андруховича и в других его произведениях, представлена в
«Московиаде»
достаточно
удачно
в
гротескных
персонажах,
пришедших изо всех концов и времен великой империи в «Третий Рим», в
ожидании конца или нового начала. Это позволяет автору как бьi
-273р.кладывать один в другой все более уменьшающиеся в размерах образы модели империи. Таким уменьшенным макетом, к примеру, выступает 'Закусочная возле ресторана «Прага», Nррориста-камикадзе,
вместе
со
взлетевшая на воздух от гранаты всеми
1 акусывавшими в ней чем бог послал -
представителями
империи,
от солдатов до наркоманов,
от
цьн,ан до анархистов (Андрухович 2001: 111-112). Литературный критик В. lllпаков, сравнивая роман «Московиада» с
более ранней повестью «Рекреации», утверждает, что романУ вполне nол:ошло бы название «Тошнота», «Тошнота от империи»- ведь грязь ее
так глубоко въелась, что герой не может отмыться, но его брезгливость, как справедливо отмечает Illпаков, срывается то в тоску, то в ненависть
(Шпаков этой
2002).
Империя, вероятно, -самое часто встречающееся слово в
книге:
«мама-империя>>,
«полусуществующая империя»,
«империя
продажная
сука»,
в которой трещат все швы и разлезаются
во все стороны страны и народы ... » Своеобразный советский вариант теории заговора, согласно которому самой империи пришло в голову
распасться, получить удовольствие от собственной гибели
с тем, чтобы
вновь возродиться в будущем, присутствующий и в «Хазарском ветре>>, у Андруховича воплощается в сказочно-мифологическом образе «имперJш
как з:\>rеи, меняющей
свою шкуру и заигрывающей
думая, что так сохранит обновленную себя». «Но,
со свободой,
добавляет автор,
-
-
менять кожу не стоило.Она оказалась единственной. Теперь, вылезая из привычной кожи, старая блядина корчилась в муках» (Андрухович
2001:
37-38). При внешних атрибутах антиколониального и антиимперского романа, на
самом
деле
произведение
Андруховича
имеет реакциОirnый
и,
в
определенной мере, расистский смысл. При этом характерно, что в этих
«грехах>>
обвиняет
героя
якобы
приставленный
к
нему
когда-то
представитель спецслужб, обернувшийся позднее странным ангелом, а значит,
заведомо,
персонаж,
не
внушающий
читателю
доверия
или
сю.шатии. Отто фон Ф. совсем не возмущает колонизация и порабощение как
таковые,
но
лишь
локальная
история
колонизации
«азиатским>>
государством- «варварской>> Россией более европеизированного соседа
но
в данном случае, Украины, пошедшего дальше по пути модернизации, все
равно
застрявшего
где-то
на
границе.
Он называет Украину
несчастной страной, ничем не защищенной от Востока (словно чумы), страной, которой лишь «снитсЯ>> Европа (Андрухович
2001 :253).
В
сущности, Отто лишь воспроизводит знакомую иерархию колоннальпости власти, и никуда не ушел
европоцентризма,
речь
о
от знакомого восточнославянского вторичного
котором
шла
выше.
Деля
бывших
Советского Союза на европейцев и не европейцев, он
членов
выстраивает
своеобразную шкалу, на которой прибалты оказываются выше на ступени модернизационной
-
ниже
Украинцев. Но, поместив своих соотечественников на этой шкале
«эволюции»,
а
азиаты
или
кавказцы
все же
-274гораздо ближе к Западу и к Европейской культуре, он действует распространенному стандарта
принципу,
лучше
-
не
быть
замечая
колонией
собственного настоящего
no
двойного
европейского
государства, чем азиатской России. В этих рассуждениях слышны отзвУIG! компенсаторной мифологии Центральной Европы, актуализировавшейся 8 начале ХХ века в связи с падением Австро-Веюр:ии, Российской и
Оттоманской империй и затем снова с падением СССР, и выразившейся, в
частности,
в
мультикультурных
европейский
миф,
упоминавшемся
малых
Отто
выше
государств.
фон
Ф.
идеале
содружества
Транслируя
центрально-
причитает,
что
эта страна
способность расти на запад, поглощая маленькие народы,
обычаи, пиво, уничтожая их часовни и кофейни, а главное бордели ... » (Андрухович
2001:68).
-
«имеет
их языки,
тихие, сухие
Несчастье империи видится западно
украинскому поэту в том, что она решила объединить необъединимое эстонцев с туркменами...
-
Он отказывается замечать, что это касается
отнюдь не только России, но и практически любой империи Нового времени, к примеру Британской, чьи поданные, как известно, хотя и
отделенные от метрополии морями--океанами, были тоже очень разными по этно-расовому, лингво-культурному и религиозному составу. На самом
деле, Отто, конечно, говорит о разной степени модернизации внутри империи, что, по его шаблонному мнению, тормозит развитие одних
и
слишком ускоряет развитие других ее субъектов, как это опять-таки происходило не в одной России, но и в других империях, скажем, в
Оттоманской. Москва у Андруховича
это
-
фантасмагория, филиал преисподней,
который не дотягивает до булгаковского, но силится ему подражать своими
пародийно-апокалиптическими
переворачиванием
привычно
мотивами,
положительных,
навязчивым эстетически
привлекательных образов, ассоциируемых обычно с Москвой. К примеру, московский модерн видится ему трухлявым и эклектичным. Андрухович
четко
делит
пространство
Москвы
на уровни,
топосы, каждый со своим застывшим временем метро
с
крысами-мутантами,
подземные
закрытые
-
казематы,
внутренние
апокалиптическое канализация,
пред
перестроечная Москва валютных баров и гостиниц, осколок социализма
-
магазин «Детский мир»
идиотский богатырь, рожденный в золотые
-
времена империи в центре Москвы (Андрухович
многообразия топики для Отто фон Ф. «чернухИ>>
-
2001: 136).
Но
из всего
реально существует только слой
грязи, нищеты, пивных, алкашей и бомжей. Отсюда и
настойчивые образы конца
-
всемирного потопа, в котором должна
неминуемо утонуть Москва, словно
потерявший управление и давший
течь
подземелья,
корабль,
апокалиптического
в
котором
заседают
трухлявые мертвецы, решая судьбы империи. Многие навязчивые образы «Московиады» повторяют художественirЫе открытия Памука, связанные с метаформкой столицы поверженной И.\1Перии, только в более грубом,
-275пропагандистском
варианте
современной
агитки
н.::дописанными образа.\ш и метафорикай Jксnрессионистски
оживающие
содрогающейся Москвы главное,
образы
сосредоточено
подземелья,
по
замыслу
как
КГБ,
Дзержинскому,
с
хромоногой,
сердца
мокрой
и
империи. на
Это
вполне
«сердце»
определенном
под Лубянкой с ее знаменитыми
-
торчащим
похожему
намеренно
и города утрат, и наконец,
Андруховича
пространстве реальной Москвы казе~rатами
улицы
города-калеки
-
с
те же манекены, те же
посреди
почему-то
на
площади
памятником
Дон-Кихота,
с
монстром
«детского мира», непременно связанным, согласно бульварной прессе того периода, подземными ходами с другими стратегическими объектами,
в частности, с мавзолеем и Кремлем. В образе «Детского мирю) для Андруховича сосредоточились отупление,
жестокость и цинизм. Это
снова модель империи с бессмысленными очередями ни за чем, в которых дети утрачивают детство и становятся сформировавшимися дебилами,
способными
только
к
строительству
социализма ... )) (Андрухович мире»
перед
самым
бумажный голубь
-·
2001:141).
концом
коммунизма
или
реального
Не случайно, в пустом «Детском
империи
продается
только
складной
одновременно, символ мира и святого духа,
и
сопутствущая продукция танкового завода.
За фантасмагорическими картинами Москвы угадывается уже не сон о городе,
как
у
Памука,
стамбульского топоса, а
рождающий
сновидческий
же
характер
пьяный бред, галлюцинация затуманенного
алкоголем и пропагандой сознания. Если по своему
беспощадный к
родному городу герой Памука все же описывает тихо стареюший и умирающий Стамбул с любовью, то у пьяного экстремиста Отто для Москвы находятся только дежурные, словно сошедшие со страниц газет определения
:
«город пытою>, «последний
форпост
Востока перед
завоеванием Западю), «последний город Азию), «большевистского ампира,
пожирающий своих детищ)>, «город заблеванных дворов и перекошенных деревянных заборов», «злодейская столица», которую предлагается одним
.\tахом сравнять с землей и вернуть в прежнее состояние непролазной глуши, устроив здесь заповедник и любимые автором «рекреации». Этот экстремистский
конечно,
проект
представлен
радикальной
автором
переделки
отчасти
имперской
иронически,
но
он
Москвы,
особенно
знаменателен, если сопоставить его с позицией героя Мамедова, казалось
бы, тоже размышляющего у дома будущей супруги придется теперь жить
быть, живут и репрессировавшие его деда в все же у Афика Агамалиева эта мысль сравнять Москву с землей. Что это
ампереко-колониальные
о том,
что ему
в том самом сталинском (в)ампире, где, может
-
1937
году НКВД-шники. Но
почему-то не вызывает желания
разные локальные истории, разные
конфигурации,
комплекс
неполноценности
бакинца, воспитанного на западной культуре и даже ощущающего себя
Киплингом, несущим «бремя белого человека», и, с другой стороны,
-276снисходительное ерничанье
украинского искателя западных «грантов»
Этот герой Андруховича сниженное
подобие
царство, правда,
бытия
не
-
Данте
только
или
Орфея,
современный спускающегося
-
по совершенно иному поводу
или исчезнувшей
возлюбленной,
пикаро, в
?
но и
подземное
не в поисках смысла
а чтобы
отнять
деньги
у
обокравшего его в туалете «Детского мирю> цыгана. Герой
«Московиады»
Отто
фон
Ф.
представляет
собой
почти
идеальный пример современного националиста из бывшего второго мира, отнюдь
не
страдающего
комплексом
Поскольку утраченный рай
аутентизма
или
самобытности.
Украины предстает в этом романе в виде
нарочито выдуманного, несушествующего топоса с ясно видимой самому
автору беспочвенностью
ее
европейских притязаний.
Он,
по словам
критика В.Шпакова, «пребывает в области литературы остро актуальной, а не остро национальной» (Шпаков вымьшшенного
нибудь, а грант
украинского
!
2002),
короля,
и поэтому выпрашивает у
живушего
за
границей,
не
что
Здесь автор добродушно иронизирует над модной
сегодня темой коммерциализации различия, нового экзотизма, которая хорошо оплачивается, но вряд ли представляет собой такой уж веселый или невинный предмет. удается
использовать
Однако,
момент
при этом пародировать
его
если таким писателям,
коммерци~1изации
же
в
своих
как Рушди,
постколониальности
произведениях,
и
Андрухович
останавливается где-то на полпути, не дотягивая до явно привлекательной
для него постмодернистской иронической саморефлексии, оставаясь в целом в рамках экзотизации, в том шатком пространстве на полпути из
«гарема в бордель», который так безжалостно определил, как основной удел постсоветских авторов Яан Каплински. «Московиада» соответствует специфическому постсоветскому варианту экзотизации, а именно, хорошо оплачиваемым как в самой Украине, так и западными издательствами проклятьям вдогонку павшей «империи злю>. Не случайно, роман писался
уже после обретения Украиной независимости антиимперские
обвинения
были
заведомо
в
1992
году,
безопасными
и его
мемуарами
«пасынка империю>, немедленно переведенными, как и все книги этого
автора, на несколько европейских языков. В этом смысле Андрухович соответствует модели
украинского
националиста,
живушего
на гранты,
как и его герой. Как отмечалось выше, смена имперского культурного ориентира
российско-советского украинскими
на
авторами,
западный произведения
особенно
наглядна
которых
все
чаще
в
с
случае
с
переводятся
сначала на английский, а затем уже и далеко не всегда- на русский язык.
При этом важно, что транс-имперская проблематика, на которой основаньr
обе упоминавшиеся кнши Андруховича, остается как бы непрозрачной для русского читателя, не знакомого с этим дискурсом, ведь в обеих книгах
Андрухович
переписывает
локальную
Западно-Украинскую
историю, накладывая ее на два переплетенных имперских нарратива
-
-277двстро-венгерский
и
Российско-Советский.
Воображаемая
география
.зшrадной Украины выступает тогда в качестве буфера между культурным ландшафтом
Габсбургекой
империи
и
очужденным
пространством
ненавистной ему России, создавая множественно маргинализированный транскультурный топос, представленный как вневременная, карнавальная,
ска:ючная земля, несущая мрачные следы разных колонизаций. Из подземелья, в котором решается будущее империи, возмо..жно лишь привидевшегося
Красной
пьяному
Площадью,
Отто
за
можно
подвалами
выйти
«Детского
путем
почти
мира»,
под
фаулзовской
дезинтоксикации, к которой часто прибегает Андрухович, обнаружив неживую, не настоящую природу управляющих империей манекенов. Как кэролловская Алиса, нужно только закричать, что все они
или выстрелить из пистолета Грозному,
Екатерине
Андруховича,
ее
и Минину и
имперское
колода карт
-
по набитым опилками Ленину, Ивану Пожарскому.
нутро
это
-
Подземная Москва
вовсе
не тайный мир
магического знания, как в «Черной книге» Памука, не забытая модель не западной
модернизации, а средоточие примитивно экспансионистских
агрессивных
планов
на
мировое
господство,
озвученных
чучела;\ш
политических деятелей, которые ждут, когда стемнеет и вьШiедшая из
катакомб империя, туда же и вернется. Фантасмагорический поворот имперской образности характерен, как бьшо отмечено выше,
и для
заключительных страниц романа Павла Крусанова «Укус Ангела». Самым ярким мини-топосом внутри Московского пространства в романе «Московиада» выступает огромный зал величиной с Красную Площадь, вероятнее всего
-
ее зеркальное подземное отражение, где нет
стен, а есть только инферна.;1ьнъiе границы,
пространство, на котором
-
происходит апокалиптическое пиршество тысяч и тысяч приглашеиных
приверженпев неоимперского возрождения России, третий Рим», нового
теории «Москва
-
«собирания земель», единой и неделимой державы,
уползшей в канализацию, чтобы переждать начавшийся кстати всемирный потоп и выйти на свет новой России.
Как и в более ранней повести «Рекреацию>, Андрухович обращается к ол,ному и тому же приему, основанному главным образом на обыгрывании различных
минитопосов
колониального города.
внутри
хронотопа
имперского
или
Герои автора словно путешествуют от одного
такого замкнутого пространства к другому. Причем чаще всего это либо
топосы узнаваемо бахтинские, в трактовке которых меняются местами низ и верх, карнавал и церковная месса, либо, имеющие непосредственное отчошение к русской литературной традиции
от Гоголя до Набокова и
-
Булгакова. В «Рекреациях» тайное кл:адбище \1ассовые
захоронения
невинно
место, где проводились
репрессированных
деревушке Сельцо на окраине Чертополя,
-
в
маленькой
по иронии превращается в
подозрительный дом удовольствий, построенный буквально на костях.
Магический топос Чертополя, за которым угадывается родной город
-278автора
Ивано-Франковск,
строится
на
этой
переосмысленной
ИГре
священного и мирского, церкви и карнавала, жизни и смерти. Рыночная
площадь как место карнавала
в духе «Сорочинской ярмарки» ГoгoJUr
здесь быстро и легко, словно по мановению волшебной палочки директора этого без~ого хеппенинга Павло Мацапуры, немного напоминающего Кончиса в известном романе Фаулза, реализованной
массовой казни.
фантастическое предположение
В
оборачивается местом едва IIe
-
последний момент автор снимает
и дьявольские чары рассеиваются, как
это происходит в большой мере и в сцене кафкианекого «Московиаде»,
которая
заканчивается
бегством
банкета в
главного
героя
из
тонущей Москвы домой, на Украину, причем бегства, которое даже
отменяет его собственную смерть, как в современном сетевом романе, лишенном точек
невозврата и тем самым обесценивающем
морально-нравственные
ценности.
Вместо
топоса
любые
подземелья,
довлеющего над «Московиадой», в «РекреацияХ>> присутствовал тоnос,
связанный с литературными аллюзиями и готическими фантастическими обертонами реальный
дом с привидениями (Вилла с Грифонами, напоминающая
-
киевский
дом
с
химерами
на
Банковой
улице,
напротив
администрации президента Украины, образчик архитектуры начала :ХХ
века, весь облепленный почти на манер Собора Парижекой Богоматери разного рода скульптурными уродцами
-
от носорогов и крокодилов до
странных, гротесковых и уродливых, но узнаваемо человеческих фигур), где
всякого
рода
одновременно
сверхъестественные
являются
героями
дьявольские
только
что
создания,
которые
законченного
романа,
собираются на некую пародию черной мессы, в гибридных воплощениях
которой
Асмодей
предшествует
гоголевекому
Басаврюку.
Этот
литературный интертекстуальный момент связан в определенной, но не явной мере с приемом «канонического контрдискурсю>,
Булгаков, и Гоголь Андрухович,
поскольку и
две основные фигуры, к которым обращается
-
воспринимаются сегодня на Украине как своего рода
аналоги Киплинга в пространстве Российской империи и ее колоний соответственно,
украинский
писатель,
чувствительный
к
. и,
проблеме
империи и национализма, каковым безусловно является Андрухович, создает свой ответ их литературным имперским
вариантам осмысления
украинской проблематики. Литературный эффект усиливается и тем, что в магическом Чертополе проходит фестиваль молодых украинских поэтов,
участвующих в новой постимперской самоидентификации Националистический
пафос
в
«РекреацияХ>>
поэтому
Украины.
относительно
приглушен, а нацие-творящий, пусть и несколько идеалистический напротив,
на
первом
плане.
В
«Московиаде»
же
литературность,
к
сожалению, сменяется прямой и откровенной идеологичностью, создавая
ощущение реалий
пережима,
обретает
подозрительно
искусственного
совершенно
навязчивым.
Но
пафоса,
самодовлеющий автономный
отрицание
имперских
характер,
становится
национальный,
если
не
-279сказать провинциальный
космос, который вроде бы пропаведует Отто
фон Ф., выглядит худосочным и неубедительным в своей тоскливой повернутости на Запад, в сторону трантов. Он создается все больше согласно
нехитрому
рецепту
формульной
литературы
немного
-
у 1<раинской поэзии из запрещенных., немного Булгакова, Гоголя и Кафки, чуточку мата и секса и готов великий новый украинский роман.
Отмечу, что имперские обертоны разрабатьmаются в со~ременной постсоветской литературе отнюдь не только транскультурными авторами, чья история связана с имперско-колониальным опытом. Но чем дальше писатель от этой проблематики в личностном экзистенциальном плане, тем менее связаны с реальностью, с миметичностью, с фактотрафией его
художественные конструкции имперской образности. Это, конечно, не умаляет их значимости, хотя и переводит проблему империи на некий
целиком воображаемый,
часто герметический и как бы помещенный вне
времени реальной истории уровень. Если писатель талантлив,
усилия
по
созданию
имперской
фэнтези
оказываются
эти
достаточно
интересными, хотя бы в смысле их сопоставления со свидетельствами и фантазиями авторов, переживающих эту проблематику, как свою боль. Так, по сравнению с «Московиадой» Андруховича, которая все же весьма поверхностна и локальна как в транслировании расхожих мифов конца советской империи, так и в смысле ее. осмысления -'1ежкультурных.
параллелей,
представляет собой гораздо конструирования мировому
роман
Не
Российской
случайно
исторических и
Крусанова
более интересный
фантасмагории
господству.
Павла
здесь
«Укус
ангела»
вариант иронического
империи то,
что
на
ее
пути
к
Крусанов
петербургский автор, родившийся в западном сердце империи, которого нельзя отнести к транскультурным писателям в полной мере, хотя он отмечает, что несколько лет,
сильнейшее
воздействие
на
писателя.
Фантасмагория
проведеиные им в детстве в Египте, оказали
его
формирование
Крусанова
хронологию Российской империи,
как
личности
перепутывает
и
геотрафию
как и
которая, словно воплощая давние
паиславистские мечты возвращения Константинополя
постепенной экспансии все дальше на Запад,
-
Царьграда, и
а вовсе не на Восток, как
это происходило в реальности, расползается в книге Крусанова, поь."Рывая
весь мир и в очередной раз перекранная его карту. В «Укусе ангела» есть
только некое общее вечное время нерасчлененной длительности, где
глубокая архаика дохристианских колдунов, выпускающих в мир псов
Гекаты, сочетается с новейшиi\Ш технологиями избирательных компаний, причем это не просто дань модным ныне приемам фэнтези, а выражение сути российской модели культуры-луковицы, в которой слои не сменяют друr друга, а сосуществуют одновре:менно. В этом мире потусторонность
--
это
не
плодотворный
третий
путь,
описанный
целым
рядом
по граничных теореr.rtков и писателей, а опасное единение с «тем светом».
Другой интересный момент фантасмагории Крусапова, в отличие от
-280«Московиады», целиком вторящей европацентристскому дискурсу, -это попытка
выстроить
метарассказ
художественную
вообще
не
реальность
существовал
так,
или
словно
был
западныл
маргинальным
подчиненным по отношению к дискурсам Российской империи. Причем' делается это, конечно, не серьезно, не с тем, чтобы пропагандироват~ теории в духе «Москва-третий Рим», ведь сами образы Российской империи откровенно фантастичны, гибридны в смысле совмещения в них различных локальных историй и традиций, хотя и выбор этих традиция
-
знаменателен
ни одна из них не является западной. Да и сама попытка
совместить Россию и Китай
две действительно великие империи
-
в
макрокосме «Укуса антела» в этом смысле очень важна и кристаллизована
в образе полукитайца-полурусского
императора Ивана Некитаева
-
-
гибрида патриарха Гарсиа Маркеса и Сталина. Так что «Укус ангела» можно
охарактеризовать
пророссийский,
как
намекая,
автор
что
это
как
антизападный
попытались
создал
роман
сделать
скорее
отечественные
неоимперскую
утопию,
нежели
критики,
аrрессивную
литературно-военную доктрину, программу культурной реканкисты (см.,
например, рецензию Л. Данилкина в газете «Афиша», приведеиную на обложке романа Крусанова). Мексикано-американский Гомес-Пенья художника
предлагает
поэт,
стратегию
публицист
поведения
Гильермо
пограничного
очуждение им культуры мейнстрима, ее своеобразную
-
«обратную
художник, как
экзотизацию»
стремление
«занять
воображаемое
центральное место, осознавая его воображаемость, говорить всегда с позиции этого воображаемого центра, оттеснять доминирующую культуру
на границы, обращаться с ней как с экзотической и незнакомой. Мы оперируем в
области
непредвиденных
обстоятельств
и перевернутой
логики. Вопросы, которые мы задаем в этом пространстве таковы: Что,
если бы мы обладали властью и могли решать, каковы будут условия
спора
? Что,
если бы США бьши Мексикой
официальным
lingua franca ?
? Что,
есJШ бы испанский был
Что, если бы воображение стало формой
политической деятельности
? Что, если бы англосаксы были все лишь ? Мы называем эту стратегию «обратной (G6mez-Pefta 2001: 5) У Гомеса-Пеньи есть и еще более
кочевыми меньшинствами антропологией».
жестокий образ взаимоотношений с культурой мейнстрима, который он
практикует в своих перформаисах
:
«Мы должны
копировать культуру
мейнстрима, и когда зеркало окажется между ними и нами, отражая их
фантазии и желания, мы разобъем его прямо на глазах публики. Если осколки попадут им в глаза, это их проблема»
(G6mez-Pefia 2001 :б).
В романе «Укус Ангела» сходные приемы работают несколько иначе
-
происходит
очуждение, но
не культуры мейнстрима лограничьем
внутри одной национальной или даже имперской традиции, а в гораздо
более
глобальных
культура
масштабах.
«мейнстрима»,
Вся
а Россия,
западная
культура
соответственно,
как
предстает как периферия,
и
- 281 ,1 рачно-ироническая
фантасмагория Крусанова становится своего рода
лопыткой «обратной антропологию> в духе Гомеса-Пеньи ~1 ировом,
глобальном
пространстве,
выходящем
за
только на
-
рамки
этно
культурной, ограниченно групповой идентификации.
2.4.
ГОРОД СЧАСТЬЯ И РАД ОСТИ. «ХУРРАМАБАД» АНДРЕЯ ВОЛОСА.
Хотя книга Андрея Волоса «Хуррамабад», повествующая о времени Гражданской
войны
в
обретающем
независимость
Таджикистане,
массовом исходе русских на историческую родину из этой
советской которого
республики, следовало
пострадавшим
от
написана,
бы
скорее
империи,
тем
тrронзительно
антиколониальная
написанных
последнее
в
посвящены
перевернутом
теме
мире
сформулировать,
и
вслед
бы, к
автором
менее
это
едва
антиимперская на
за
российским,
колонизаторам,
а
не
к
ли
не
самая
книга
из
всех,
постсоветском
пространстве.
романа в рассказах, как было показано
(само )идентификации
бывшего
«своего» и «чужого».
не
десятилетие
Самые сильные новеллы этого выше,
казалось отнести
и
бывшей
колонизатора,
самим
Волосом,
потерявшегася которую
как
шаткое
Но не менее важной для автора,
в
можно
соотношение
проходящей
красной нитью по всей книге является и тема чужой земли, ставшей своей,
и бывшей родины
России, ставшей чужой для новых беженцев, а
-
следовательно, условность и неокончательность связи территории, этио
национальной идентичности, языка и культуры. Прототип воображаемого топоса Волоса
-
вполне реальный Душанбе, столица Таджикистана, в то
время как Хуррамабад
-
слепой
рассказов
жестокости
своеобразный гибрид, основанный на контрасте Волоса
о
гражданской
войне,
и
фольклорного топонима Хуррамабада, города счастья, полного тенистой зелени и щедрых людей, заимствованного им из персидекик и тюркских сказок.
Не
обошел
Андрей
оказавшегося под
Волос
стороной
и
тему
восточного
искусственным мертвящим воздействием
топоса,
советской
модернизации. Правда, в отличие от Баку Мамедова, Хуррамабад или его реальный прототип Душанбе искусственно, как и
-
это урбанистический топос, созданный
Грозный в Чечне, поскольку в локальной истории
живших здесь людей,
которым достался именно этот нарезанный не
спишком щедрым ломтем
кусок земли,
городская незападная культура
существовала вовсе не на месте Душанбе, а в иных пространствах
-
Бухаре, Самарканде, Хиве и т.д. Для горной же части Таджикистана УРбанистическая культура вообще не являлась характерным принципом социального
устройства
и
отчасти
поэтому,
как
только
советская
:-.юдернизация ушла, она уступила место своеобразной деурбанизации,
-282характерной для многих постсовременных мегаполисов по всему миру,
Естественно,
что
этот
процесс
особенно
хорошо
за.l\fетен
в
свое}i
непостижимой для русских героев и отчасти самого автора логике 11 картинах резкого изменения жизни Хуррамабада во время и после гражданской
войны,
увиденных
как
бы
со
стороны.
Писатель
воспринимает войну в Таджикистане как явление социальное даже в
большей
мере,
нежели
этно-националистическое.
Поэтому
рассказах повторяется мотив поиска «виноватых», чужих русские,
армяне
или
даже
сами
таджики,
во
принадлежащие
всех
будь то
к
разным
враждующим кланам. При этом для автора очевиден вненационалъныii характер
принадлежности
и
непринадлежности
иному локалу. В абсурдном мире Хуррамабада могут
оказаться
«чужими»
и
«своими»
-
индивида
к
тому
или
и таджики, и русские среди
погромшиков
и
мародеров, или в отряде самообороны города, воюшего от ужаса и боли, в котором воздух бът полон насилия, издевательств, грабежа (Волос
2000:
Уничтожение городской цивилизации в Хуррамабаде во время
367).
гражданской войны показано Волосом снова, как и в случае с Мамедовым и Памуком, архаикой
-
как столкновение более модернизированной культуры с ведь националистическая оппозиция
использует в качестве
пушечного мяса ничего не понимающих, но голодных
и безработных
юнцов из сельских районов Таджикистана, умело используя при этом самые
древние
общественного
и
эндемичные
устройства.
для
Картины
страшны, абсурдны и фантастичны
-
таджиков
клановые
деурбанизации
пласты
Хуррамабада
люди, месяцами сидящие без воды,
газа, электричества, проводящие сутки в очередях за хлебом, разводящие костры на лоджиях и моющие голову
стиральным порошком. Но это и
картины, отмеченные почти документальной фактографичностью, полным отсутствием
сенсации,
дешевого
слуха,
китча,
который
пронизывает
фантасмагорию Андруховича, что позволяет повествованию Волоса выйти порой на некий подлинно трагический уровень, почти не достижимый в современной литературе. Волос, вероятно,
-
самый искусный в литературном смысле из всех
постсоветских авторов, чувствительных к транскультурной проблематике. И хотя им движет свойственное постсовременной эпохе
стремление
очуждитъ, поставить под сомнение многие из привычных метарассказов, и
прежде всего, национальный и имперский, вместе с тем,
этот момент
связан не со следованием извне пришедшей постмодернистской западной модели, а с попыткой осмыслить объективно существующую и во многом не
разрешимую
для
самого
автора
социо-культурную
ситуацию
постсоветской экзистенции. И делается это Волосом снова не в рамках
постмодернистских эстетико-культурных моделей, а скорее с опорой на существующие традиции русской литературы, соответствующей, в данном
случае, квазизападной парадигме.
скорее модернистской, чем постмодернистской
-283выше я уже отмечала,
что в советское время существовала целая
1 -рунпа авторов из различных неславянс:ких республик, которые пытались нспользовать
в
своих
произведениях
некие
эстетические
и
эпистемологические элементы родных для себя этио-культурных традиций, но обычно это делалось в форме фольклорной стилизации,
которая не была в принципс способна пойти дальше доминирующей советской
;.~анном
литературной
случае,
модели
«национального
-
в
социалистического
по
«социалистического
по
форме
и
реализма»
содержанию». Все эти писатели, независимо от их происхождения, были иасиJiьственно
воспитаны
этнокультурные
элементы
на
каноне
русской
литературы,
а
дозволяJШсь им только в качестве довольно
бессмысленной декорации, «местного колорита», призванного добавить остроты
и
экзотичности
стихотворению
или роману,
и
одновременно,
сделать его немного и предсказуемо отличным от собственно русско советской
литературы.
С
другой
стороны,
русские
писатели,
повествовавшие об экзоniческих регионах империи, следовали в целом
романтической модели экзотизации, пришедшей снова с Запада, но затем одомашненной в России в творчестве романтиков и так называемых
реалистов
XIX
века
от Пушкина и Лермонтова до Толстого и
-
Достоевского.
Некоторые элементы художественной палитры Волоса по-прежнему
отвечают этой модели, как, например, сам способ его вхождения в инокультурную,
иноязычную
среду,
отмеченный
ориентаJШзмом
и
выраженный, в частности, в контаминации им своего русского текста
таджикскими словами, транслитерированными кириллицей, глоссарии незнакомых экзотических слов
читателю
из
метрополии
якобы
а также в
в конце романа, помогающем
лучше
понять
его
смысл,
но,
ОJ:новременно, и очуждающем сам этот материш14 • Эстетическая
и
эпистемологическая
специфика
нероссийского
свойства вряд ли может бьrrь реанимирована сегодня как во внутренних колониях России, так и в большинстве тех, что стали независимыми, быть может, за исключением нескольюiХ гораздо более старших, чем русская традиция,
и
обладающих
непрерывавшейся
линией
альтернативной
Зilистемологии и эстетики, как это произошло в Грузии или в Балтийских
странах. Увы, проект советской модернизации оказался «успешным» в смысле
унификации
и
ассимиляции,
которая,
в
отличие
от
США,
проводилась не во имя англосаксонской модеJШ, но официально во имя создания
личности
нового
советского
«пролетарском интернационализме»,
человека,
а в реальности
основанной
-
на
в направлении
насильственной русификации.
Поэтому постсоветские писатели, как уже отмечалось выше, главным
образом, ориентированы все же на Запад, хотя и опосредованный вередко русской литературной традицией Нового времени, как в случае с Волосом.
Причем
эта
ориентация
остается
неизменной
независимо
от
-284этнокультурной основы, актуалиэирующейся лишь в творчестве наиболее имперски или этио-центристеки настроенных авторов. Эта квази-западliая: эстетически-эпистемологическая ориентация как бы повторяет парадиГМу запаздывающей экономической и политической модернизации России
_
даже когда постсоветские писатели обращаются к русской, а не к Запад!iо Европейской
литературе, как к источнику интертекстуальности, нелъзJ!
забывать, что эта классическая русская литература, служащая им моделъ 10 (от А. Пушкина до М. Лермонтова, от Л. Толстого и Ф. Достоевского до
М. Булгакова) является ни чем иным, как
продуктом перевода западной
культуры на язык русского имперского сознания что
XIX
века. Не случайно,
именно русская литература этого периода лучше всего известна и
принята на Западе, а степень ее приятия тесно связана с тем, насколько соответствует
тот
или
иной
писатель
западным
эстетическим
и
эпистемологическим норма~ 5 • Иными словами, постсоветские писатели
чувствительные к транскультурной проблематике, по-прежнему нахоДJiтс~ под воздействием парадоксального и так и не преодоленного российского комплекса
«подчиненной
художественные
империю>,
модели
на
продолжая
языке
и
в
эпистемологического дискурса западной модерности
или в российском, но все равно западном
создавать
рамках
-
свои
литературно
в чисто западном
изводе. Российская/советская
культура в этом случае становится для многих писателей объективно культурой-колонизатором
и
значит,
мишенью
критики,
отвержения,
обличения, но далеко не каждому автору удается зайти при этом с другой стороны
и
увидеть,
что
из-за
парадигматической
российской/советской культуры, ее непреодолимого отличия выпадения из мировой логики, сам:а прямая традиции с
западной
инаковости
от Запада,
генетическая связь этой
модернизацией как бы невольно ускользает от
внимания наблюдателя. В рамках этой сложной и порой не до конца осознаваемой самими
писателями модели и следует интерпретировать книгу Волоса и особенно, ключевой для него хронотоп промежуточности и проблему инаковости. Волос,
конечно, не пошел намного дальше констатации недостаточности
старых мифов и необходимости их переосмысления, но его попытка проблематизировать результаты
в
модерности,
художественной как
и
осторожная
форме и
неутешительные
сомневающаяся
природа
самого его блуждающего повествования и отказ от строительства новых
тоталитарных утопий В Хуррамабаде
-
-
важны уже сами по себе. городе, где остановилось или пошло вспять время,
также существует несколько внутренних минитопосов, вокруг которЫХ
организовано повествование. Прежде всего, это топос рынка, как центра
городской культуры на Востоке, а также снова, как и в произведениях
Мамедова и Андруховича, топос городской площади и кладбища, каждый из которых представляет свой временной срез, соответствующий
-285определенной ступени модернизации и, соответственно, более близкий нлн далекий от аутентичной культуры этого локала. «Хуррамабад» буквально начинается на кладбище, и оно появится еще
н:е раз в книге, как лейтмотив противоречивой связи с прошлым, с чужой зсм,1ей, которая cтaJia своей для ее русских/советских жителей, чьи предки
теперь тоже похоронены в этой земле, что также делает ее своей в глазах героев
Во:юса.
Мотив
кладбища
повторится
позднее
и
в-
новелле
«Хороший камень на могилу отца», где русский сын готов истратить последние деньги на хорошее надгробие для отца в Таджикистане, где
прошла
вся
его
жизнь,
перед
собственным
отъездом
в
чужую
и
незнакомую Россию. Рынок в «Хуррамабаде» имеет как бы два обличья. Во-первых, это настоящий
шумный
восточный
базар,
связанный
с
традиционным
распределением ролей, но и увиденный как бы глазами русского героя,
который экзотизирует эту образность
и связывает ее
с
восточными
сказками, слышанными в детстве. Автор все время ощущает это различие,
противопоставляя более или менее объективные описания базара и его шперпретацию новыми пришельцами, для которых ссора двух продавцов
лука по поводу цены звучит как восточная поэзия. Другое обличье этого
же топоса рынка представляет городская площадь Хурр!L\fабада, которая сохраняет некоторые из своих изначальных характеристик и добавляет новые
имперско-колониалъные
слои,
связанные
с
размытым
и
искаженным в советское время древним смыслом символики рыночной
площади. Городские площади, помимо своей роли средоточия имперской
Советской власти, как и в повести Андруховича «Рекреации», становятся у
Волоса
местом
массовой
гибели
людей,
вьmлеснувшихся
неуправляемых инстинктов, только представлено это
без сказочного
бу"1гаковского налета. Причем бахтинекий карнавальный смысл рыночной площади здесь заменен коммунистической символикой, которая стремится заново внести
шемент высокой, а не низовой культуры в этот топос, построив свои идеологические
советские,
как,
«святилища»
например,
-
не христианские, не мусульманские, а
стандартное
здание
центрального
партии, клонираванное во всех советских республиках.
комитета
Иная сторона
чодернизации, связанная с актуализацией западной культуры, выражена в
книге в образе другой площади
--
перед огромным оперным театром,
отчасти, чужеродным образом в подобной среде. отмечала,
как известно,
оnределенными знаками
свои
-
политические
и
Советская империя
культурные
святилища
снова находимыми во многих постсоветских
nространствах и сегодня, как бы моделирующими собой архитектурный
облик колониального города. Здесь, в жарком и пыльном Хуррамабаде, эта особая семиотизация действительности
реализуется
Ранее
фонтаны
восточная
культура
жизнетворной водой,
ассоциировала
с
в фонтанах.
оазисами,
с
обычно помещая их на перекресткак караванных
-286путей и в центре городов и сел. В советское время символика фонтана ка!\
бы застьша и стилизовалась в двух «официальных» фонтанах, отметивщ 11 х собой политизированные площади, на которых располагаются coвeтcl
-
оперным театром, куда он помещает героя книги
фонтан, перед
русского люмпена
алкоголика по кличке «Беляш», который называет себя «начальником
фонтана» (Волос
2000: 136). -
символике книги Волоса выступлений ораторов,
Но самая важная функция площади в это ее использование для официальных
оповещения
населения
о
важных событиях 11
решениях, что плавно перетекает в образ площади, как места массовой казни или
резни.
Практически
в
каждом
из
рассказов,
составивших
присутствует сходный композиционный момент
и
образы
прекрасной
хуррамабадской
эту
книгу,
течение мирной жизни
-
природы
внезапно
сменяются
пугающими, фантастическими
обертонами, сравнениями и метафорами,
рождающимиен
испуганных
производит
в
сознании
сильное
отличие
от
работает
в
впечатление
Андруховича, более
правдоподобия внезапного
на
нарочито
сдержанной,
манере.
раскола,
Тем
внешне в
героев.
потому
создающего
ужаснее
пересеченной
сошедшей с ума реальности.
переменами
читателя,
что
Это
Волос,
соблюдающей
принцилы
«Хуррамабаде»
ощущение
границы,
точки
невозврата
Описания Хуррамабада до
глазурью
аэропортю>, горные
<<розовая пена цветущего
вершины»,
комсомольского озера (Волос убийства
ни
предстают
в
чем
в
лаконичности,
повинных
:
людей,
страшной
героев
миндаля», чаши
-
«покрытые
стадиона
и
Сменяющие их образы насилия,
однако,
тонами
мечущихся
«сходит с ума»
огромные
мародерства
фактографической,
которая,
экспрессионистскими испуганных,
не
голой
две
2000: 153).
из
Гражданской
войны изобилуют гастрономическими и натюрмортными сравнениями «сахарница
в
фантасмагорию,
напротив,
документальной
нередко
окрашивается
метаморфозы.
Волоса
-
почти
топос
На
глазах
Хуррамабада
словно
«Это бьшо так же дико,. . . как если бы деревья
стали
ходить или сами дома двинулись бы по улицам, давя разбегающихся в ужасе людей» (Волос
2000:159).
Хуррамабад предстает в интерпретации
Волоса живым существом, раненым организмом, который может впасть в
спячку,
оказаться распятым
волнений,
оживиться
от ужаса и боли во время политических
нежными
красками
и
запахами
зацветающих
деревьев и говором неуничтожимых восточных базаров весной, наконец, в
наиболее
красноречивых
эпизодах,
он
сравнивается
с
материнской
утробой, где «не бывает ни голода, ни несчастий, где нельзя назвать что
либо своим или чужим, поскольку все существует ради тебя» (Волос
2000:
371). В
книге Волоса
есть
замечательный
по
своей лаконичной силе
воздействия и сдержанности рассказ «Ужик». В нем говорится о странной
-287rтивязанности пожилой русской женщины, которая долго отказывается 1
v
....
...
JJОКИдать разрушенвыи город, поскольку еи некуда идти, и ядовитои змеи
эфы, заползшей случайно к ней в квартиру в поисках пищи и укрытия и
ставшей
родным
и
близким
существом.
Здесь
окимается до одного раненого дома у дороги,
топос
Хуррамабада
ведущей от аэропорта к
uентру города. Писатель подчеркивает хрупкость внезапно нарушенного тяжелыми танка..."fИ,
отутюжившими
город,
жизненного равноsесия,
при
котором люди, треснуsшая земля, стоящие на ней дома и живущие в ней животные, внезапно лишаются При
этом
танки
империи,
знакомых и привычных сред обитания.
присла1шые
для
подавления
мятежа,
также
представлены автором в персонифицированном виде сошедшей с ума
реальности
не
-
фантастические
просто
зеленые
собственной волей (Волос простая
мысль
о
том,
как
боевые
2000: 170).
что
когда
бездушные
слоны, не
механизмы,
обладающие,
имперских, ни
как
будто,
В основе рассказа «Ужию> лежит остается
уже
никаких
сб;шжения, выработанных за века человеческим национальных, ни
а
как
основ
обществом,
-
этнических, ни религиозных,
для
ни
остается
лишь один единственный и последний компонент, на котором и строит свои отношения со змеей
прительцем из «иного» мира
-
--
главная
героиня. Это элементарное единение живых существ, хотя и столь разных, ~<а человек свыкается со всем на свете, а более всего
2000: 176),
-
с живыми» (Волос
-утверждает вопреки всему Волос.
Г ерой новеллы «Дом у реки» я~шинов также вынужден сжать смысл
своего все более герметичного существования до строительства дома мечты, дома у реки, в предгорьях, вложив всего себя в мечту о прекрасном жилище, семейном пристанище. Теперь, в сошедшем с ума мире военного
Таджикистана
недостроенный
дом
остается
последней
удерживающей его на плаву и не дающей отчаяться.
надеждой,
«Дом у реки
-
это
бьпа его давняя мечта. Кто знал, что жизнь в Хуррамабаде встанет на дыбы и обрушится
? Все уезжали -
а он не смог бросить дом. Кончилось
тем, что два года назад ему пришлось проводить жену и детей в Россию»
(Волос
2000: 270).
Разумом герой согласен с тем, что дом надо продать и скорее уезжать самому,
но
вложенные
в
строительство
загубленная из-за дома карьера план
и
заставляют его
любовь,
усердие,
средства,
оттесняют доводы рассудка на второй
защищать
свое жилище и
задумавших просто отобрать его бандитов
свое
достоинство
от
с оружием в руках, вместо
-
трусливого и отвергнутого им решения спалить дом и сбежать. Интерпретация
недостижимые
«дома>>
для
в
ставших
книге
Волоса
внезапно
представлена
фунда...\1ентально
как
иными,
аутсайдерами на этой земле, -стабильность, безопасность, спокойствие.
Эти люди ранее, в советское время, по меткому замечанию автора, жили на тонкой корке внешней, поверхностной жизни и такие материальные
'Jнаки привязаннести к реальности, как дом, им, безусловно, необходимы.
-288Таков и главный герой рассказа «Дом у реки», едва не потерявший своц
дом
мечты,
морального
для
которого
выбора
--
защита
либо
дома
остаться
оборачивается
человеком
с
проблемоц
человеческим
достоинством, либо вести себя так, как диктует ему безумный мир вокруг убивать,
-
предавать,
грабить.
«Дом»,
как
последнее
убежище,
рушащееся под давлением истории, на земле, треснувшей под тяжестыо танков и взаимной ненависти,
лежит и
в основе «Ужика», героиня
которого не случайно создает подобие дома для «ужика» и для себя, где они оба могут чувствовать себя как дома, потому что имеют друг друга.
Волос безуспешно пытается ответить на вопрос, что делает землю своей или чужой и что делает своим или чужим человека, попадающего на
нее часто помимо собственной воли. Поэтому для русских героев писателя
-
часто потомков российских или советских колонизаторов, имперская
Россия
вот образ «чужого» пространства, а в один миг ставший чужим
-
Таджикистан, в земле которого похоронены уже два поколения предков, остается все равно «своим>>. Именно таковы большинство русских героев писателя
--
винтиков империи, которых не спросили, хотят ли они быть
пересажены на новую почву.
В этом смысле его взгляд на судьбу
российских поселенцев в Средней Азии, достаточно неожидан, поскольку
вместо
привычных
в
постколониальной
литературе
обвинений
колонизаторов, читатель сталкивается с абсурдной логикой советской империи, тщетно пытавшейся вливаниями славянского населения, чаще
ущемленного в той или иной мере в правах (это были заключенные, спецпереселенцы,
спасавшиеся
модернизированные экономического
и
от
репрессий
окраины, социального
и
добиться статуса,
и
т.д.)
в
недостаточно
выравнивания
одновременно,
их
насаждения
имперской советской идеологии. Топос
предстает
в
рассказах
Волоса
как
сложное
природно
урбанистическое явление- улицы Хуррамабада не отделимы от запаха пыли, земли и воздуха, и автор неоднократно подчеркивает, что не язык, не этнос, не религия не определяют
Конечно, целиком
согласиться
принадлежности индивида к локалу.
с подобной наивной романтизацией
пространства довольно трудно, хотя автор убедительно и на разные лады утверждает,
что
рационально
объяснить
этот
феномен
почти
не
возможно. И однако, каждый из пасынков империи п
детерриторизации
и
повторяет:
Я
останусь
в
Хуррамабаде, пусть лучше меня здесь и убьют, на моей земле. Сам топос Хуррамабада
обладает
особой
магией
вовсе
не
этио-национального
свойства, и потому оставляет на всех жителях свой отпечаток, независимо от их национальной принадлежности и возраста. Поэтому св_оих русских
героев Волос называет худыми, смуглыми, высохшими хуррамабадцами. Наконец, есть который
в
возникает
«Хуррамабаде» и еще один важный мини-топос, в
зеркальном
по
отношению
к
лучшей
новелле
сборника «Свой» рассказе с не менее символическим названием «Чужой».
-289Его с1авный герой
Сан
-
таюкикистана
в
лроисходит
вокзале,
на
Саныч Дубровин
холодную,
чужую
топос
которого
нехотя уезжает из
-
Россию
и
поэтому
соответствует
действие
настроению
то:-.1ительного ожидания и застывшего времени, и, в более широком с~1 ьrсле,
-
исхода, изгнания, боли отторжения и отмирания. В этом
смысле повествование соответствует в полной мере хронотопу «нигде» и
<<никогда», поскольку происходит между старой и новой жизн1-ю, между Таджикистаном
и
неведомой
враждебной
обнажить с убедительной наглядностью времени и куда-то
Россией.
Автору
удается
ощущение остановившегося
убежавшего, хотя и оставшегася вроде бы на месте
норовистого жизненного пространства. состояние как изгнание
-
ведь,
Герой поэтому
определяет свое
оставаясь на месте, он уже оказался в
изгнании, поскольку все вокруг стало чужим и опасным. Рассказ «Чужой» построен, как и вся книга Волоса, на контрасте вечного
-
природы, гор,
неба, реки, константах привычной прежней мирной жизни, и абсурда вывернутой реальности. Причем сами фантастические, с точки зрения нормальной жизни, новелл автор жившая
под
-
предположения, на которых строит завязку своих
в «Ужике» это потревоженный танками дом и змея,
ним,
в
«Чужом»
разрушенные
-
оппозицией железнодорожные пути,
неизвестно
какой
задержавшие героя на месяц
на
пустом и тоскливом вокзале Хуррамабада, отрезанного от оста.JJьного мира,
могли
бы
легко
условные притчи, в
как
экзистенциалистекие
которых индивид помещается
быть
восприняты
автором намеренно в
искусственные условия выживания, различных испытаний, но на самом
деле являются абсолютно и почти документально реальными. Временной аспект городского хронотопа представлен Волосом в виде нескольких параллельных времен. Если время империи и ее невольных
обломков остановилось, они оказа.JШсь выброшены из времени, то этого нельзя сказать об остальной жизни старого города
-
местной, настояшей,
древней жизни, проходящей за высокими глиняными заборами. Она почти не потревожена
политическими событиями на поверхности.
И только
русские старухи, как некие абсурдистские персонажи в стиле Кафки или
Ионеско, продолжают торговать на улицах Хуррамабада предметами: «У этих все было
загадочно штучное
-
странными вилка, рюмка,
книжка без обложки, ботинок без шнурков, порванный ремешок от часов,
сами часы, надежно испорченные много лет назад
-
и было очевидно, что
даже если собрать их со всего города, все равно не удастся обнаружить хотя бы двух парных предметов» (Волос
3. ИМПЕРИЯ -
2000: 370).
НЕСУЩЕСТВУЮЩЕЕ
ПРОСТРАНСТВО
?
Наконец, важным в художественной системе Волоса является и почти всюду отсутствуюший, незнакомый и враждебный
образ Империи
-
-290России как чужого пространства для ее бывших представителей, образ неприветливой мачехи
или вовсе бутафорское клише.
Конечно, герои
Волоса, в отличие от белых, но не англосаксонских колонистов Джоан Риис или Надии Гордимер, не чувствуют себя людьми второго сорта из-за собственной этио-религиозной и этнокультурной принадлежности. Это ощущение появляется у них лишь в ответ на отторжение Россией, которая словно ставит на них навсегда клеймо только на том основании, что они
жили в Таджикистане. Не случайно, их называют в русских деревнях и селах, куда они переселяются, «таджиками».
Для молодых героев «Хуррамабада», не знакомых по настоящему с империей, Россия становится своего рода идеальным топосом, который в конце концов разрушается лишь в последней новелле книги со значимым
названием «Завражье» (этимология этого названия явно включает не только «овраг», но и «врага»). Волос рисует почти библейскую историю исхода своих
персонажей, в начале которой стоит сказочный образ
Хуррамабада
(«Восхождение»),
снабженный
чудесными, сновидческими элементами, границе, которая отделяет видимое от гор кажется героям не реальной,
всеми
необходимыми
постоянно балансирующий на
прозреваемого. Поэтому прохлада
но как бы нарисованной на куске
муслиновой ткани, а сами горы выглядят вырезанными из огромных кусков
пыльного
последнем
папье-маше
рассказе,
...
Нереальными ... (Волос
напротив,
нельзя
не
2000: 9)
заметить
В
почти
натуралистической оптики автора, словно он решил наконец заставить своих
героев
проснуться,
стряхнуть
долгое
состояние
очарованности,
ввергнуть их в жестокую реальность, где им вскоре придется осознать, что
ни кровь,
ни религия,
ни
национальная
идентичность,
не
способны
определить понятие «своеГО)), делая их навсегда «другимю) в Завражье,
как и во всей пьяной, опустившейся, лишенной религиозной и какой-либо иной
веры,
провинциальной
России,
которая
встречает
весьма
неприветливо не по своей воле блудных детей. Россия в интерпретации Волоса
-
отсутствующий актер, объект
слепой ненависти или столь же слепой идеализации, преврашающейся в
еще
одно
очужденное,
постсоветской
России
обынаковленное
представлены
как
пространство. жестокие,
Образы
отвергающие
пограничных героев, вертящихся в воронке истории, не способных к
ретерриторизации,
обнаруживающих
заложников империи,
себя
невольно
ее иреследуемых посланников
в без
состоянии прав и без
миссии, в соответствии с идеей Амоса Оза о том, что типично западный поиск идентичности в этой транскультурной литературе меняется
на
определенное отрицание героя местом, когда проблема не в том, что
индивид не знает себя, а в том, что место не знает его, не хочет, чтобы он существовал
(Gordimer 1995: 45).
Момент несоотнесения слова «родиню) и далекой страны, знакомой только по книжкам с картинками,
несоотнесения себя с этим миром,
- 291 повторяется во
всех
воспоминаниях
«колонизаторов»,
не
зависимо
от
:10 кальной имперской истории, к которой они принадлежат. Так, у Волоса говорится о том, что
«За маревом, за степью, за горами лежала та самая
россия .... Герой «плохо представлял себе, что такое Россия. Нет, слово
такое
существовало
всегда
и
даже
еще
когда
Союз ... и
раньше ... наверное ... Слово было, но за ним не встава.iю ничего, кроме
~артинки то ли из букваря, то ли из другой детской КНИЖКJ:I
облака,
:
пужок, коров.ки ... тихая речушка вдалеке» (Волос 2000:361). В позиции Волоса почти не ощущается ностальгия, свойственная Мамедову
в
изображении
родного
Баку,
но
в
картинах
голода,
гражданской войны, очередей за хлебом, опустевших хуррамабадских скверов, нет и холодного расчета фантасмагорий Андруховича. Это топос, написанный с любовью и отчаянием.
При этом отношение героев Волоса к по большей части незнакомой им России напоминает во многом дискурс бывших колонизаторов, чья жизнь
сложилась вне
непосредственных контактов с метрополией в других
имперских локалах, в частности, Франции и ее колоний или совсем еще недавних британских жителей Гонконга. Большинство номадических не по
своей
воле
социального
псевдоколонизаторов
статуса,
вызывая в памяти персонажей говоря
о
множестве
постколониальной
генетически
Волоса
от деклассированности
страдает
от
потери
люмпенизации,
отчасти
марокканских романов П. Боулза, уже не
деградировавших
англоязычной
связанной
и
и
и
«сахибов»
и
«гринго»
латиноамериканской
отрицающей
прозы,
стереотипные
образы
колонизаторов в литературе от Джозефа Конрада до Редьярда Киплинга, от Г рема Грина до Ивана Бунина. Вспоминаются здесь и автобиографические романы Маргерит Дюрас и Альбера Камю. В серии произведений
о взрослении своей героини в
Индокитае Дюрас снова и снова возвращается к теме персворачивания стереотипных ролей колонизатора и колониального субъекта, поскольку при всем своем неотрефлексированном расизме, именно ее белая героиня
француженка оказывается в определенном смысле объектом экзотизации со стороны ее взрослого любовника
богатого китайца, который и сам
-
относится в Индокитае к национальному меньшинству. Да и отношение девочки и ее пострадавшей от империи семьи к Франции оказывается двойственным и отнюдь не радужным.
В романе о собственном детстве в Алжире «Первый человею> Ка.\fю
французский мальчик из бедной семьи, никогда не видевший Франции, воссоздает
ее
в
своем
сознании
лишь
как
утопический
образ
воображаемой родины. Но этот образ на протяжении романа претерпевает значительные
изменения,
существующие предлагает
данное
готовые
колония
арабами,
и
-
заставляя
героя
в
(само )определения он
отвергает
и
общепринятую роль
конце
и
концов
отвергнуть
стереотипы,
негативнетекое
колонизатора,
которые
определение,
создавая
себя
-292заново,
становясь,
человеком,
в
новым
определенном
Адамом,
не
смысле,
имеющим
действительно национальной
первым привязюr.
Попытки героев определить себя заново в таких экстремальных ситуациях гражданской войны (Волос), националистических столкновений (Рушди),
амбивалентного пост-апартеиднога существования (Гордимер, Козтси)
-
обречены закончиться неудачами, личной трагедией и даже смертью. Сходные
моменты
встречаются
и
в
воспоминаниях
южноафриканской нобелевской лауреатки Надии Гордимер о том, какой виделась ей в детстве Англия, и в размышлениях карибской модернистеки Джоан Риис, «Широкое
известной,
Саргассово
постколониального
главным образом, море}}
благодаря своему роману
одному
канонического
из
первых
примеров
контрдискурса
классическому произведению английской литературы
ответа
«Джен Эйр}}
-
Шарлоты Бронте. Так, Гордимер называет свое детство в среде белого меньшинства
в
Южной
Африке
(ее
родители
существованием в прихожей, на краю света,
были
евреями)
с постоянным ощущением
присутствия где-то другого мира, который и был настоящим миром. Это
ощущение изоляции от настоящего мира и постоянной неукорененности, второеартиости собственной жизни, типичное для многих колониальных
писателей, прекрасно выражено в неоконченной автобиографии Дж. Риис «Пожалуйста, улыбнитеСЬ>} в следующих словах: <<Я много думала об Англии, не о реальной Англии, а о том, что я читала о ней. Я рисовала ее в
своем воображении зимой, как страну, покрытую снегом и льдом, но с миллионами
и
миллионами
горящих
очагов.
В
книгах,
особенно
у
Диккенса, говорилось о голоде, о бедности, но очень редко о холоде. Позтому я думала, что либо конечно,
было
невозможно,
англичане не чувствовали холода, что, либо
у
всех
был
очаг
.. .Я
не
могла
представить себе, что значит замерзать, но я ненавидела само зто словш}
(Rhys 1999: 155). Риис
также отмечает, что ее переполвяло странное ощущение, что
реальная жизнь проходила где-то еще
в другом месте
-
-
в Англии, в
Европе. Она могла бы повторить вслед за новозеландской писательницей Кэтрин
Мзнсфилд
лондонском садике
: -
<<Я
маленький
житель
никак не остаться здесь навсегдю} (цит. по
3.1.
колонии,
гуляющий
в
мне разрешили, возможно, посмотреть на него, но
R.aiskin 1999: 250)
МЕЖДУ ПРИЗРАЧПЫМ КОПКОНГО М И
ПЕСУЩЕСТВУЮЩЕЙ БРИТАПИЕЙ. «КОУ ЛУП ТОПГ» ПОЛА ТЕРУ. «ЗапоздалЫЙ}} постколониальный роман американского писателя Пола Теру
«Коулун Тонr>}
(Theroux 1997),
передачи Гонконга Китаю,
посвященный болезненной теме
можно рассматривать и как прекрасный
-293nример разработки
образа «поверженного колонизатора» поневоле. Это
человек, оказавшийся в подобной роли в сущности случайно, только nотому, что его родители попали в свое время в поисках лучшей жизни в одну из последних Британских «колоний»
·-
Гонконг, но одновременно,
это и индивид, несущий в себе весь набор нелепых колониальных клише.
Одной
из
ключевых
несомненно
проблем
является
в
этом
проблема
романе,
империи,
волнующих
как
автора,
отсутствующего
пространства и самодовлеющий характер колониального топоса Гонконга, rюглощающего и персмалывающего все идентичности.
Как и автобиографические герои Камю и Дюрас, совладелец фабрики с
помпезным
названием
специализацией
«Империал
стичинг»
и
весьма
знаковой
производством текстильной имперской мишуры
-
форменной одежды
и нашивок со знаками империи
родился и прожил все свои
-
Чеп Маллерд
-
года в колонии и никогда не видел
43
«Туманного Альбиона». Его родители отвечают классической модели ко:юнизатора, описанной А. Мемми:
богатства военный,
в
Гонконг
отец
поднявший
свой
китайским
партнером
это приехавший
потомственный
-
социа.пьный
статус,
фабрику,
и
патологически
скупая
и
на подарки
предместья,
образе
которой
в
падкая
и
бывший
открыв
необразованная
угадывается
искать счастья и
дворецкий
вместе с
мещанка
бывшая
мать
продавщица из
своеобразная
пародия
«лавочницу» Маргарет Тэтчер, объявившую, как известно, в
1984
на
году о
«передаче)) Гонконга Китаю. Теру удалось очень точно представить в романе характерные черты парадоксальной психологии колонизатора, не имеющего
представления
цепляющегося
о
метрополии
за призрачный
патриотизм,
и,
вместе
с
тем,
упрямо
верность «Юнион-Джеку)),
неоiрефлексированный расизм и двойные стандарты, демонстративное
неприятие
всего китайского (еды,
обычаев, искусства, даже самого
воздуха Гонконга, не говоря уже о Китае, куда за
сподобились стремление
съездить героев
Альбион-коттеджа
ни
мать,
отгородиться
-
ни от
сын). мира
40
Иными за
с лишним лет не
словами,
стенами
своего
налицо жалкого
уменьшенной модели Англии, забаррикадироваться
от реальности своей тупоголовой
принципиальной приверженностью
только английским товарам и предметам бытового потребления. В
случае
с
хрестоматийной качестве
отдушину
Чепом,
этот
сексуальной
момент
основы самоидентификации
и
попытку
изоляции
экзотизацией
вырваться
дополняется
Гонконга,
еще
и
выступающей
в
этого героя. Здесь он
из-под
власти
матери,
постепенно вырастает из мелочной и жалкой, узколобой
находит
чей
образ
мещанки
до
поистине символического обобщения, когда она становится едва ли не
олицетворением Британии как таковой. Сексуальная сторона экзотизации ко;тониального
пространства
всячески
обыгрывается
мтором.
Теру
прослеживает формирование особой раздвоенности неприкаянного Чепа, которая
как
бы
зеркально
отражает
раздвоенность
обычного
-294колониального субъекта.
Причины этой раздвоенности несомненно и
личного порядка, потому что связаны с тем, что ему приходится играть
роль собственного умершего в младенчестве брата (Чепа .N~ рано
умершего
отца
и,
наконец,
умершего
при
1),
затем,
_
невыясненньrх
обстоятельствах, возможно, убитого компаньона Чака. Но, по словам автора,
если для матери
он был «двумя людьмю>,
то
сам он
себя
воспринимал как половинку человека. Однако, на мой взгляд, главной
причиной раздвоения героя выступает его особая позиция (евроnейца)
в
Гонконге,
к тому же
«гуэйло»
никогда не видевшего Англии,
раздираемого между презрением к Востоку и стыдной эротической тягой к нему. Двойственность идентификации Чеnа проявляется nрежде всего в
этой сексуальной сфере, неконтролируемой матерью, как олицетворением Британской имnерии
китайскими
и
в барах и дешевых отелях, где он скрывается с
-
филиnпинскими
проститутками.
При
этом
весьма
своеобразный сексуальный расизм Чеnа nроявляется даже в том, что он лишь однаждьх имел связь с nортугальской проституткой, но и ее не
считал особенно «белой», а значит, остался верен себе, не nерешел грани примитивной экзотизации, за которой в сексуальном объекте пришлось бы увидеть
равного
себе
человека.
Даже
его
запоздалое
желание жениться на китаянке, одной из своих рабоrnиц, Англию,
и
обреченное
и увезти ее в
это скорее выражение эгоизма и стремления обеспечить себе
-
удовлетворение обычных сексуальных прихотей и в Англии, где, как он nонимает, ему придется сменить свое ощущение превосходства на совсем иную роль и nодчиняться иным правилам.
Вnрочем,
и
у
Бетти
Маллерд,
которая,
в
отличие
от
сына,
возвращается домой, а не в неизвестное никуда, заветной мечтой является
маленькое
бунгало
на
берегу
моря,
которое
напоминало
колониальной экзотике, а вовсе не о британском доме.
бы
о
На лжи и обмане
строятся все отношения героя с матерью, воспринимающей его во многом как
мужа,
а
не
только
сына,
стремящейся
контролировать
его
сексуальные эскаnады. Ложь друг другу и себе самим становится частью их
искусства
мимикрии,
nричем
не
только
ложь
по
поводу
личных
взаимоотношений, но и лживое нежелание признать скорый конец их в сущности призрачной жизни, скользящей по поверхности
мира. Этот постоянно маячащий в романе конец «Передачей»,
мрачным
лейтмотивом
книги
окружающего
олицетворен зловещей Теру,
не
случайно
написанным неизменно с большой буквы. Поэтому и зловеще выписанный
автором
китаец, где подкуnом, где шантажом и угрозами лишающий
героя его фабрики, пугает его прежде всего тем, что говорит правду в глаза, что заставляет задуматься впервые о прожитой жизни и поставить ее nод сомнение.
В
незрелой
толкование
идентификации
экзотического
-
Чепа
почти
царит
детская
самое
примитивное
эротическая
фантазия
романтического толка, парадокс, связанный с тем, что он как бы живет
-295flачерно,
но
одновременно,
страшится
и
не
хочет
никакой
другой
серьезной жизни. Не случайно, этот колониальный сексуальный «рай»
06 ешествленных
подростковых
фантазий
противопоставляется
им
взрослой и скучной жизни в Англии, о которой герой ничего не знает, которую автоматически идеализирует, но которой, как все не видевшие
,.1 етрополии колонизаторы, очень страшится. Здесь он не оригинален. Его nредставление об Англии почерпнуто только с книжной страницы, хотя
отличительной
особенностью
этого
героя
является
фокусирование
проблемы экзотизации именно и прежде всего на телесно-сексуальной стороне
идентификации.
«мнительноГО!>
Двойственность
колонизатора
проявляется
во
идентификации
всем
-
от
этого
первых
слов,
произнесенных Чепом на хакиенеком диалекте («ней-ней»
-
груди
которые
его
корми.:>ицы)
почерпнул
у
ее
сына
до и
страхов своего
и
предубеждений,
слуги и
двойника
название
китайца
Британский колонизатор, никогда не пивший чая с молоком, кукурузные усики человеческими волосами, китайских
пластмассовых
неправильной формы
сандалиях,
он
Вана.
считавший
расхаживавший по дому в
боявшийся рисовых
зернышек
вызывает и у автора, и у читателей лишь
-
отвращение и брезгливую жалость. В примитивном узком :мирке этой пародии на колонизаторов смещены
все понятия и соотношения и вакуум личностного бытия и духовной наполненности заполняется одиозным на исходе ХХ века имперским патриотизмом и почти языческой верой в королеву, как в спасительницу.
Так, в комнате
Бетти Маллерд висел огро.uный портрет королевы и
л-tаленький снимок покойного мужа в форме ВВС (курсив мой И~1енно поэтому вся история :ХХ века
-
М.Т.).
-
история ее страны и мира
-
как
бы скользит мимо Бетти, для которой не смерть :мужа, а крушение веры в королевскую
семью
оказывается
самым
большим
жизненным
потрясением.
Жалкая пародия на британский аристократизм в подражании этих второсортных колонистов
английской знати выражается во всем
-
от
игры на бегах до попыток имитировать правильный выговор и членства во всевозможных клубах, и безжалостно
высмеивается автором в таких
проявлениях патологической скаредности матери Чепа, как выискивание
трамвайных билетов в урнах, отпаривание плохо погашенных марок,
использование стеклянных банок от варенья
в качестве
стаканов и
тряпках из своего нижнего белья. Мир двух карикатурных колонизаторов
Теру-это мир искаженных пропорций, в котором все делятся на «своих» и
«чужих»,
согласно
странной
искаженной
логике:
деловой
партнер
мистер Чак становится почти равным, как поначалу и предавший бывших хозяев Монти Бриттейн еврей, только
-
поверенный фирмы, коренной лондонский
сменивший гражданство. За его образом легко угадывается прямая
ассоциация
с
Генри
Киссинджером,
но
и
не
более
обобщенные образы «деловых людей» конца ХХ в., носителей этики
-296глобализации, для которых столь важный, казалось бы, для главного героя патриотизм,
вовсе
не имеет
смысла,
если не
выгоден.
Ханжество
фарисейство, нежелание перемен и открытия скелетов в шкафу, врод~
сводных братьев расизм
и
-
метисов, оголтелый европоцентризм, откровенный
пошлейшее
викторианство
этих
жалких
колонизаторов
неустанно повторяются, множатся автором на страницах романа.
Пространство Гонконга представлено как враждебное по отношению к
англичанам,
словно
отторгающее
влажностью, плесенью,
их
даже
своей
«проклятой»
постоянными неприятными запахами гниения и
разложения. Это город, не более реальный, чем недоступные англичанам вывески
на
кантонском
диалекте
-
средоточии
непроницаемой
и
абсолютной инаковости, которое напоминает Чепу просто скрежет, не имеющий сходства с человеческой речью. Подобно героям Волоса, долгое время не желавшим лицом к лицу столкнуться с необходимостью покинуть Хуррамабад и отправиться в холодную
Россию,
поверженный
-
также задается вопросом
английский
колонизатор Пола Теру
что делать, если я хочу жить здесь,
мне здесь
нравится, даже если это и не моя земля, и я здесь чужой или так и не ставший своим, но и обратного пути в метрополию у меня нет
?
Разница,
пожалуй, только в степени катастрофизма. Чепа в Англии, несмотря на ее «постыдный ухудшение
упадою>,
ждет
благосостояния
все
и
же
лишь
проблемы
сравнительно
небольтое
психологической
адаптации,
необходимость считать пенни и стать человеком среднего класса, да поубавить
расового
превосходства.
пространства ожидает гораздо худш~е
-
Героев
же
постсоветского
нищета, отторжение, бесправие.
Парадоксально, ситуация волосовских героев ближе к краху всех надежд китайского населения Гонконга, у которого нет пути ни назад, ни вперед,
и прежде всего, в силу двойных стандартов все той же старой доброй Британской
империи,
подданство
жителям Гонконга, потому что они «желтые», хотя белые
поскольку
австралийцы и канадцы
-
британцы
не
желают
предоставлять
получают его очень легко.
Как образно
говорится об этом на телевидении в романе Теру, «у квартиры кончается
срок аренды и вы возвращаете хозяевам только квартиру. Одну квартиру,
без ЖИЛЬЦОВ» (Теру Особое
место
внедомности
2002:25). в
романе
колонизатора,
отведено
и
призрачности
теме
парадигматической
его
претензий
на
принадлежиость этому пространству. Для Чепа, прожившего всю жизнь в Гонконге, он все равно остается городом-невидимкой,
и он начинает
ощушать себя загостившимся гостем в этом не подлинном доме
2002: 66).
(Теру
Теру не особенно оригинален в трактовке этой внедомности
-
во сне его герой часто летает и редко знает, над какой страной летит,
никогда не приземляясь. А Гонконг несколько раз будет назван в романе городом, обрубающим у людей корни, высокомерием,
алчностью
и
заражающим их себялюбием,
бесхребетностью
(Теру
2002:
46).
-297:уiноголикий и призрачный город делится для героя на жестко отделенные
одно
от
другого
нспроницаемые,
пространства,
там
где
миры.
живет
Одни
гонконгская
абсолютно
-
беднота
и
иные,
нелегальвые
иммигранты (неимы), места, где сам Чеп предстает страшным призраком, другие
пограничные области, проницаемые лишь наполовину, куда
-
сстъ вход не всякому
белому и не всякому китайцу, третьи
и вовсе
-
«свою>, островки Британии, как, например, Альбион Коттедж. Это город, в
котором
возможно
шобое
преврашение
«очуждение» знакомого пространства когда
разрушится
отстающей
маленький
и
постоянно
происходит
в знаках грядушей катастрофы,
затхлый
мирок
игрушечной
Британии,
от настоящей на несколько десятилетий. Этими знаками,
отметившими
окончательную потерю идентичности Челом, становятся
лихорадочная
смена
жителями
Гонконга
королевской и имперской символики,
подданства,
исчезновение
например, Британского флага над
зданием фабрики (теперь он может смениться и китайской «крас;ной простыней», и ярким бесплодным гибридом цветка баугинии
колонии Гонконга)
поднимал, а позднее и слуги Вана
В
течение
происходило
десятилетий
на
тонкой
выпо.1нять определенные именно
при
в
-
двойника своего хозяина.
взаимодействие
границе,
где
правила и
условии
непроникновения
символом
-
и дворника мистера Ву, который его ,ежедневно
другого,
сторона
успех деловых
взаимного
жизнь
британцев
каждая
уважения
соблюдения
и
китайцев
должиа
была
союзов закл:ючался и,
одновременно,
дистанции
и
такта,
конечно, при условии сохранения Британского главенства. Хотя взаимное проникновение, как иронически демонстрирует Теру, все же происходило,
рождая
культурuые
гибриды,
которые
не
возможны
нигде,
кроме
Гонконга. Это и консультация геоманта мистера Мо перед строительством
фабрики, в важность которой верят одинаково и китайцы, и британцы, и компаньон Маллердав
-
мистер Чак, который, будучи китайцем, стал
прихожанином англиканской церкви и даже похоронен был по двойному
обряду.
Особое
внимание
автора
гонконгских и настоящих, то
привлекает есть,
и
совсем
специфика
чужих
восприятия
для них китайцев
второсортными британцами-колонистами-- Чепом и его матерью. «Свои» китайцы- это жители Гонконга, в поведении которых не усматривается
тайны, они
-
якобы открытая книга, но единственные два китайца, с
которыми герои позволили себе столкнуться поближе за всю жизнь слуга Ван
и деловой партнер
Чак.
С
устранением обоих
-
это
новыми
хозяевами беспомощность колонизаторов усилилась. А новые «чужие» китайцы
из
антлийским, опасности,
Континентального
невероятно
Китая
с
раздражающим
непредсказуемости,
Представлениям Бетти и Чепа,
-
тем
их
подозрительно
британцев,
более
-
пугающей,
хорошим
это источник что
она,
по
нелогичная, не должная. Ведь китайцы,
согласно британским стереотипам, должНы быть вовсе не загадочными, а
-298наоборот, простыми, беспардонными и легко предсказуемыми. Характерно при этом, что гонконгские британцы намеренно не замечают тех размытых, словно бы представленных не в фокусе китайских черт, которые
не
вписываются
в
стереотип
и
очень
боятся
не
соответствующего стереотипам поведения китайцев. Так легче сохранять
целостность
собственной
идентичности.
К
примеру,
казалось
бЬI
знакомый слуга Ван сравнивается со змеей. У него, по мнению хозяев v
v
'
странныи смех, которыи выражает тревогу и страх, а не радость, совсем
как
у Мергена
героя книги А. Волоса, также не попятного
-
русскому
Митьке именно в силу своей непредсказуемости и странной природы его смеха. Таким образом, враждебность к чужому в случае с Маллердом как бы
делится
на
абсолютное
неприятие
нового
Китая
и
усталое и
брезгливое снисхождение к старому Гонконгу. Английский выговор и вообще владение языком в данном случае выступает сигнификатором сословной иерархии. Поэтому прекрасно владеющий английским китаец для героя
-
вдвойне чужак и особая опасность.
В сущности неправильно было бы трактовать авторскую позицию как попытку показать «хорощих» англичан и «плохих>> китайцев или
американцев,
положительный
колониализм
с
человеческим
глобализации с ее
25
и
такой
лицом
архаический
в
противовес
британский жестокостям
миллиардами долларов на инвестиции в этой новой
зоне. На мой взгляд, скорее речь идет о том, что ничего не изменилось и
не изменится ни при американцах, с их фальщивыми разговорами о демократии,
ни
при
континентальных
китайцах.
Произойдет
только
очередное перераспределение собственности и окажутся обездоленными очень многие жители Гонконга. При этом Теру почти ничего не говорит
от себя в романе и только косвенным образом, через недомолвки и подтексты можно
оценить его отнощение к героям, к происходящему в
Гонконге. Почти все примеры откровенного расизма и демонизации в тексте представлены
глазами главного героя и его матери. При этом
отнощение автора к своему герою, на мой взгляд, все же скорее гадливое,
чем снисходительное. Чего стоит хотя бы следующее описание Теру: «Чепу
исполнилось
глубокие и другим
-
сорок.
неприятные
Он
бросил
перемены.
курить...
Перестав
В
курить,
нем он
произощли стал
совсем
поглупел, располнел, превратился в невротика с хроническим
несварением желудка. У него появилась привычка делить свою жизнь на
два периода
-
курения и воздержания. Он гордился собой, испытывал
некоторое самодовольство от того, что сумел бросить, и в то же самое время оплакивал разлуку с сигаретами .... Кружилась голова, по ночам, донимала саднящая, точно от курева курить, он начал мучиться
не спалось
боль в горле. Бросив
сильнейщими запорами ... Голод ощущался
гораздо острее ...Чеп стал больще есть, превратился в сладкоежку, чуть ли не с год пил только сливочный ликер. Спустя некоторое время, его начал раздражать
запах
чужих
сигарет...
Курение
бьшо
промокащкой,
-299r.тпывающей время ... Теперь, без курения,
три-четыре ... » (Т еру Не
оставляет
необразованность,
его дни удлинились часа на
2002: 20).
без
внимания
узость
автор
мышления,
и
такие
черты
Чепа,
приверженкость
как
мещанским
стереотипам. Весь мир он делит на британцев и остальных, и даже белые
европейцы
вызывают
у
него
подозрение
и
неприятие,
поскольку
руководствуется он главным образом заимствованными у матери клише. Так, австрийцев Чеп путает с немцами и думает, что они только и могут, что пить пиво, да «пукатъ в кожаных штанах и тирольских шапочках», а
сама
Германия
ассоциируется
у
него
нацистскими танками. И в Макао
-
лишь
со
штурмовиками
и
португальской колонии, которая
также ждет своей передачи через несколько лет, Чепа коробят таблички на португальском
языке,
которые
воспринимаются
им
как
«чужое»,
в
отличие от надписей по-английски в Гонконге. И Чеп, и его мать страдают распространенной
болезнью
отсутствием
-
подлинного
интереса к
иному, желания его понять. Отсюда и невежество в отношении Европы,
недоверие к американцам, отсюда и нежелание съездить в находяшийся под боком Китай.
Ощутив унижение и обиду, когда два китайца буквально взашей
прогоняют мать и сына из ресторана и скорее прочь из страны (Т еру
129-130), Чеп
2002:
чувствует себя уволенным работником и вспоминает, как
сам увольнял людей. Характерно, что в сходной ситуации герой новеллы «Чужой» Волоса тоже чувствует досаду, повторяя слова: «выrна.iш, как
собаку», но не вспоминает о ситуациях,
когда унижал тех же таджиков
или узбеков по этническому признаку, словно этого никогда и не было. Более
того,
советский
русский
колонизатор
лишен
чувства
вины,
раскаяния, его «бремя белого человека» было бременем не христианской или англосаксонской цивилизации, а советской модернизации и русской культуры и языка и он не прослеживает в этом бремени колонналистекого
начала,
не
видит
в
упор
в
собственной
исторического смысла. В этом моменте
постсоветской
литературы,
-
судьбе
этого
глубокого
очень существенное отличие
чувствительной
к
имперско-колониалъной
проблематике, от созданной в любых других странах.
3.2. ЛОНДОН ДЖЕКА МЭГГСА. Помимо городов-фантасмагорий и городов личной памяти существует в мировой литературе, осмысляющей имперско-колониалъные модели, и особый тип пространства, который является почти целиком продуктом литературных мифов и исторических реконструкций. Обычно подобная литературная
ярких
проявлениях
канонического контрдискруса, когда в качестве источника
хроно-топология
встречается
в
используется
конкретное литературное каноническое произведение, переосмысляемое
затем с маргинальной позиции.
И здесь очень интересным примерам
-300может выступить, на мой взгляд, ставший хрестоматийным в любых дискуссиях на тему постколониального
дискурса роман Джоан
Риис
«Широкое Саргассово море», где образ Англии множится, увиденный ироничными глазами автора,
переклички
с
прекрасно осознающего все ассоциации и
викторианским
романом,
дополняясь
более
непосредственным и отстраненным восприятием жены мистера Рочестера
Берты, в результате
чего
рождается уплошенный бумажный образ
Англии, которая так и не стала реальностью для героини, так и осталась заключенной
между
створками
охваченного
пламенем
книжного
переплета.
Более развернутый пример подобной техники мы находим в романе
Питера
Кэри
«Джек
Мэггс»
имперского Лондона
литературы
(прежде
документальных
Диккенсом молодого
всего,
свидетельств,
мифу.
(Carey 1997), из
котором
которого
произведений
которые часто
Вернувшись
человека,
в
пространство
века предстает почерпнутым из английской
XIX
в
он
Англию,
Диккенса)
и
из
противоречат созданному
чтобы
поддерживал
увидеть
материально
Пипа в
-
течение
многих лет, и которому помог получить образование, бывший каторжник Джек Мэггс,
встречает только
непонимание и отторжение и вскоре
возвращается
в
тем,
Австралию,
с
чтобы
стать
австралийцем
уже
сознательно, хотя ранее он настаивал на том, что он англичанин. Как и в
других произведениях, одна из основных проблем, волнующих Кэри, это попытка понять ускользающий смысл «австралийскости»
разных исторических ситуациях
-
-
в самых
от викторнанекой фантазии «Оскар и
Люцинда», за которую он получил Букеровскую премию,
«Необычная жизнь Тристана Смита»
(1994),
до романа
в которой писатель создал
некую выдуманную постколониальную нацию под названием Эфика. Она, конечно, изображает современную Австралию, которая интерпретируется Кэри
как
неофициальная
колония
США
(они
в
романе
называются
Вурстанд). «Джек Мэггс»
-
это портрет Лондона, увиденного глазами не совсем
своего и не совсем чужака
-
«австралийца», еще не осознавшего свое
различие, но уже ощутившего свою вторасортность в изгнавшей его без права возвращения метрополии. Но, сам того не сознавая, Джек уже успел
стать австралийцем за эти
20
лет, и нанезнакомый для себя Лондон он
смотрит уже глазами чужого, а не своего, более того, глазами человека,
для которого обычаи, законы и нормы этого пространства уже кажутся ненормальными и странными, который один из немногих героев способен заявить о своем человеч~ском достоинстве, хотя по иронии, именно он и лишен гражданских прав.
Кэри не случайно
указывает на то, что он увидел в диккенсавеком
герое Мэгвиче не чужого, не абсолютное иное, а своего предка и роман стал
как
бы
оправданием
Мэгвича
и
попыткой
справиться
с
неразрешенным австралийским самоуничижением, отрицанием, яростью и
- 301 скорбью в трактовке национальной истории.
В одном из интервью Кэри
отмечает: «Когда вы собираетесь писать о Лондоне на
много
раз
волнение.
хоженые
Вы
улицы,
вступаете
на
и
не
XIX века вы
удивительно,
территорию
что
Диккенса,
вас
вступаете
охватывает
Теккерея,
Уилки
КолJшнза. Если вы используете их как источник информации, вы будете
всего лишь плагиатором и вором. И все же вам необходимо как бы завоевать их территорию и сделать ее своей. Как этого добиться? Нужны карты,
схемы,
нужны
Шпионы-иностранцы
агенты,
всегда
шпионы,
лучшие.
корреспонденты
Они
видят
то,
о
прошлого.
чем
сами
англичане никогда вам не скажут. Только немец может, например, на
протяжении нескольких страниц описывать особый способ приготовпения
хлеба и в заключение сказать: англичане назьmают это тостом. В глазах иностранцев мы открываем неведомую землю, новую и
свежую, которая
ждет, чтобы ее взяли на службу романа ХХ века. Я живу в Нью-Йорке. Я отправился в вью-йоркскую Публичную Библиотеку, просто ломившуюся от
свидетельств
посещений
Лондона
американцами, но и немцами, и русскими»
в XIX веке (Carey 2003).
не
только
Своей целью в литературе этот странный писатель, не явившийся на аудиенцию к английской королеве по случаю очередного присуждения
ему Букеревекой премии,
видит попытку вообразить,
открыть, воссоздать
собственную страну
свою
обнаружить,
Австралию.
-
взглянуть на роман Диккенса «Большие надежды»
Если
именно с такой
позиции, окажется, что это не просто великий английский роман, но
для
австралийца
его
также
и
способ,
каким
собственный взгляд на себя самого. смысле, это и
англичане
Это великий роман, но в каком-то
тюрьма. А «Джек Мэггс»
ворота тюрьмы и
колонизировали
попьrrка Кэри растворить
-
мысленно, хотя бы в воображении примириться с
тюремщиком. Почти все, что он
пишет в сущности
имеет отношение к
вопросу национальной идентичности, казалось бы старомодной проблеме, которая,
сегодня
однако,
кажется
Кэри
тревожно
современной
и
актуальной
(Carey 2003).
За словами автора
лежит его особый Лондон. Питер Кэри сразу
окунает читателя в атмосферу Лондона, увиденного глазами вернувшегася из Австралии человека, вот
уже
двадцать
который не был в столице Британской Империи
лет.
Это
Лондон,
индустриальной революции, Лондон
отмеченный года,
183 7
светом золотого тельца и газовых фонарей
изменениями
освещенный ярким
(именно это новшество,
признак прогресса, но и причина множества смертей, наведет писателя
Т об б и Оутса, двойника Диккенса, героя
-
на мысль о будущей «смерти» его
преступника в огне пожара). Каторжник Мэггс, наряженный
автором в малиновый жилет, попадает в неузнаваемые теперь места своей прошл:ой жизни- сенной рынок, Лондонский мост, его собственный дом, в который ему приходится пробираться тайком через крышу особые
мини-топосы
в
романе,
знаки
лондонского
-
все это
пространства,
-302перегруженного викторнанекой символикой, пропущенной сквозь призму
классической английской литературы, сделавшей из них миф. Именiiо здесь,
на сенном ры11ке
Мерси Ларкии
впервые
продает
мать
сутенерам
свою
дОЧI<у
будущую жену Мэггса и полноправную основательницу
-
австралийской «нацют. Именно здесь разворачивает свой подпольный бизнес по производстJIУ противозачаточных средств и абортам приемная мать
Мэггса
Мэри
Бриттэн,
не
зря
наделенная
автором
таким
символическим имен~м отторгающей его матери-Англии, жестокой к
своим детям. Не случаен и выбор автором умственно отсталого (Ына
-
имени ее вероломного
Ингленд. Здесь прошло детство Мэггса, но
этот мир неузнаваемо изменился за
20
лет, которые он провел в Новом
Южном Уэльсе. Этот Лондон тоже стал богатым, красивым, и, как скоро доведется узнать героJО, жестоким и непонятным. Изгнанный империей из
метрополии, Джек oc'J'PO ощущает себя изгоем, вернувшимся на родину и требующим своих r:рав, как подданный Британской империи, как ее полноправный
граж;.1анин.
Но
возвращение
домой
оборачивается
отторжением не толь};() в судьбе Джека, но и в судьбах еще сотен и тысяч отверженных империей, которых выводит на страницах романа Кэри, нередко
наделяя
и5
судьбами
диккенсовских
героев
и
именами
английских писателей и поэтов. Это и Мерси Ларкин, повторившая судьбу тысяч других беспом:>щных женщин, для которых существует лишь один
путь, и гомосексуатiСТ Констебль, безжалостно, походя растоптанный Генри Пилпсом -джентльменом приемным сыном Мэггса. Это, наконец, в какой-то
Jl[epe,
и молодой «безродный» писатель Тобби Оутс,
прототипом которого стал Диккенс, отчаянно и безуспешно пытающийся
покорить
этот холо.~ный и жестокий город
признанным,
таланJ!IИВЫМ
и
не
и
стать
вульгарным,
в
словом,
нем
своим,
настоящим
джентльменом. Оутс глядит на Лондон, как на карту своих будущих произведений и, сwдуя позитивистской научной модели общества, которая активно исп()'Iьзовалась писателями
XIX
века,
коллекционирует
человеческие судьбн в аккуратных папках в своем кабинете. Имя персонажа, за которЬJ.\f угадывается Диккенс, также выбрано не случайно.
Ведь фамилия Дикк6!С означает буквально «черп>26
а Оутс -это не
,
просто «овес>>, «овся'IКЮ>, но еще и часть множества английских идиом
весьма двусмысленнего свойства- "То оживленным,
feel one's oats"- быть веселым, s>w one's wild oats" - отдать дань юношеским sm:ll one's oats" - напрячь последние силы. Так и
"То
увлечениям, "То
сделка, которую заклочает Оутс с Мэггсом в сущности близка по смыслу к сделке с дьяволом- ведь каторжник
должен продать писателю свою
душу, открыть свои ,окровенные тайны в обмен на безжалостный обман беспринципного Оутiа.
Самоощущение
Iужака
в
собственном
доме
в
метафорическом
(отторжение Англиеi-домом) и самом конкретном (в его доме живет Пиппс и сам он не м>жет в нем открыто поселиться) смыслах преследует
-303Джека в той же мере, в какой об этом писали многие попадавшие в метрополию
белые
колониальные
Североамериканских
колоний,
субъекты
Австралии,
жители
Карибов,
Новой
Зеландии,
Канады. Но это еше и состояние социального изгоя, маргинала, который потенциально всегда внедомен. Не случайно, во время сеанса гипноза,
который проводит Тобби Оутс, он предлагает представить Джеку место «НИГДЕ»,
точнее
всего,
сам
того
не
желая,
определив
его
экзистенциальное состояние. Он предлагает представить Мэггсу место,
где нет боли, где нет мучающего его «призракю>. Образ дома для Мэггса
-
конечно, хрестоматийный образ подсознания, в которое он не жеш1ет
никого допускать, но куда, не слушая хозяина, проникают бесцеремонные посетители
любители научных экспериментов в духе месмеризма.
-
Пограничное состояние чужака, считающего себя своим, да к тому же и
иреследующего определенные цели
-
поиск сьша
заставляет Джека
-
выбрать себе роль соглядатая в романе, наблюдателя гораздо более чуткого
и
внимательного,
проникновенного
психолога,
в
отличие
от
писателя Тобби Оутса, подходящего ко всем будущим персонажам с заранее
готовыми
суждениями.
мерками
Не случайно,
и
Джек,
примитинными
псевдонаучными
пmпущий письма приемному сыну
Пиппсу, и описывающий в них свою жизнь, различных людей, сыгравших
в
ней
важную
талантливым
роль,
оказывается,
писателем,
Оутс. Но при этом
знатоком
по
воле
автора,
человеческой
гораздо
психологии,
более нежели
читателя не покидает ощущение, что диккенсавекий
герой как бы попа.'1 в иное время и место и чувствует себя в нем и выглядит
довольно
странно
и
чужеродно.
Всем
ходом
романа
ему
предстоит доказать этому мишурному Лондону и этой иной Англии свою подлинную «реальность» и настоящесть. Зловещее пространство Лондона отторгает героя, как чужака, которому нет места, даже если он и владеет
реально лондонским домом, в котором живет его тайный воспитанник
Генри Пиппс, как владеет и кирпичным заводом в Австрrоши,
домом в
Сиднее, где целая улица названа его именем. Там у него есть карета и два лакея, там он
-
мистер Джек Мэггс, эсквайр. Но
он все это бросает,
чтобы оказаться в мрачном Лондоне, поскольку долгое время продолжает верить, что лучше быть воюочим растением в Англии, чем розой в Новом
Южном
Уэльсе.
Кэри
постояmю
подчеркивает
призрачную,
метаморфную природу города и его обитателей, некую маскарадиость их
бытия,
необходимость
соответствовать
определенным
ролям, которые им навязывает империя. Ведь они
-
обманчивым
далеко не те, за кого
себя выдают. И сам Мэггс, глазами которого мы видим Лондон в романе, все время перевоплощается. То он в костюме эсквайра, то в исподходящей C!Vry одежде дворецкого, оставаясь, несмотря на богатство, в Лондоне все
равно
на
положении
слуги
отвратительного
неевдо-джентльмена
-
разбогатевшего торговца рыбой Перси Бакла. При этом и сам его костюм эсквайра
-
тоже маска, тоже мистификапия, ведь на самом деле
он
-
-304бывший каторжник. Где истинное лицо Джека -остается неизвестным:
вернее, в Лондоне у него не может быть истинного лица, поскольк; настояшая,
подлинная
жизнь
его
давно
переместилась
из
этого
маскарадного центра с навязанными ролями в Австралию.
Лондон романа Кэри месмеризма
это и Лондон спиритических сеансов :и:
-
еще одного викторнанекого увлечения фикциями и святой
-
веры в науку, даже если она и шарлатанская, это Лондон «белокурых
бестий»
английских офицеров, одним из которых вынужден стать :и:
-
приемный сын Джека Генри. Не свободен от имперских мифов и сам:
Джек, долгое время считающий себя англичанином, не желая соглашаться на роль австралийца, «жить среди всякого сброда»
тем более, что в это
-
время ни о какой австралийской идентификации речь еще не могла идти, да и, по словам самого Питера Кэри, австралийцы и сегодня не любят
вспоминать, кто были их предки. Это ведь не были отцы-пилигримы, которыми так гордятся американцы. По мысли Кэри, австралийцы не празднуют момент рождения нации, потому что их предки
свободе,
а
в
тюрьму.
Но
праздновать этот момент Джек,
следуя
ему
са.,юму
(Carey 2003).
викторнанекой
всегда
плыли не к
страстно
хотелось
В этом смысле характерно, что
морали,
считает
лондонского
гомосексуалиста Генри Ппппса своим настоящим сыном, джентльменом,
которого
он
сам
себе
вырастил,
воспитывающихся qужими людьми,
а
родных
австралийских
детей,
-нет.
Для всех «пастишей», создаваемых как «ответ центр)')>, характерно
смешивание нескольких произведений. Коэтси, например, в своем романе «Фо» смешивает сразу несколько романов Даниеля Дефо, а Питер Кэри в «Джеке Мэггсе» создает своеобразную фантазию на темы Диккенса,
не
только его романа «Большие надежды», но и «Оливера Твиста», и других произведений.
Более
того,
он использует различные
биографические
данные самого Диккенса, ставшие известными лишь недавно, обращается к
культурно-историческим
повествование
самые
исследованиям
откровенные
и
викторианства,
неприглядные
вводя
стороны
в
его
развенчанного мифа. В «Джеке Мэггсе» Питер Кэри пытается вообразить и источники, которыми пользовался писатель Тобби Оутс при создании своего воображаемого романа
1860 года «Смерть
Мэггса». Вымышленная
дата публикации соответствует «Большим надеждам» Диккенса.
сочинения самой ранней версии «Смерти Мэггса» в романе
1837
-
Дата
магический
год- то есть дата, которая соответствует в реальности публикации
«Оливера Твиста». В романе Кэри есть и другие переклички с «Оливером Твистом». Это прежде всего мир похитителей серебра с их особыми грабительскими
методами,
как
и
описание
взаимоотношений
между
Сайласом Смитом и Мэри Бриттен, которые напоминают Била Сайкса и Нэнси,
героев
Диккенсом.
преступного
мира,
воссозданного
и
придуманного
-305Но
больше всего
<<Большие
в романе
надежды».
Кэри перекличек именно с романом
Причем
каноническому
контрдискурсу
подвергается не только центральная линия Джека Мэггса
вариации на
-
тему диккенсевекого Мэгвича, которого необходимо «реабилитировать>>. у
Диккенса
изначальная
мотивация
жалости
Мэгвича
объясняется
нотерей дочери, которую он считает умершей (Эстеллы). У Кэри же существует нерожденный ребенок Мэггса и его девочки-возлюбленной, чувство
вины
за
смерть
которого
он
переносит
на
свое
отношение
к
Пиппсу. Тем са..\fым на первый план выходит не псевдо-сословная спесь и претензии
на то, чтобы
«воспитать своего джентльмена», а скрытые
психоаналитические комплексы. Характерно при этом, что реальные дети
Мэггса остаются для него долгое время невидимыми, покуда его будущая жена Мерси Ларкии не объяснит ему, что следует заботиться о живых, о
настоящих детях, а не вспоминать о мертвых или выдумывать себе ненастоящих.
Значительному
переосмыслению
смысле подвергается и
лишается покровительства законам
теряет
Кэри
именно
в
этом
эдипоном
вся тема <<утраченных надежд». Ведь его Пиппс Мэггса не
имущество
потому что он по
осужденного
каторжника,
английским
которое
должно
пойти в казну, а по другой причине. Он поднимет руку на «отца» и тем подписывает
приговор
своему
состоянию.
И
джентльменом
он
не
способен стать, потому что не выдержал нравственного испЪIТания, а вовсе не по имущественным соображениям. Таким парадоксальным и
неожиданным образом входит в роман Кэри нравственное начало, которое вроде бы и присутствует у Диккенса за наслоениями экономических подоплек,
но
ограничивается
связанным с определенной
Среди
основных,
развенчиваемых
викторнанекого свойства, так и
мифов о Диккенсе, выделяется писателя
с
сестрой
неизменно
его
узким
ракурсом
видения,
позицией автора.
в
романе
мифов
как
обще-
специфически диккенсовских мифов и
история о странных взаимоотношениях
жены,
умершей
при
весьма
загадочных
обстоятельствах. Впрочем, эти родственные взаимоотношения были уже обыграны
до
подвергается
Кэри и
Питером
месмеризм
-
Акройдом.
Такой
предшественник
же
деконструкции
современного
гипноза.
ПриЧем здесь важно даже не само викторнанекое увлечение месмеризмом, а скорее то, что Диккенс, согласно версии Кэри, верил в возможность использования его в улучшении человеческой природы и в литературном
творчестве, обманным путем выманивания у находившихся в преетрации
пациентов, их жизненные истории и осуществляя своеобразный, довольно ущербный
синтез
науки
и
творчества.
Кэри
позволяет
читателю
посмотреть на эту практику со стороны, как бы глазами замечающего ее
нелепость и бесчеловечность Мэггса, который весьма пренебрежительно относится к «характерологическим очеркам>> Оутса. Такими очерками, впрочем, увлекались
многие викторнанекие писатели и журналисты. Но
-306все внешние претензии на «научность»
ячейки для документов с
буквами алфавита в его кабинете, статьи, зарисовки, доказательства
лабораторные принадлежности, подшивки, записки, как и смехотворн~ игра Тобби Оутса в настоящего писателя «почище Теккерея» IIe способnы помочь ему ухватить суть жизни и раскрыть ее загадки.
Кэри
раскрывает
сразу
оставались за кадром современным
несколько
скелетов
в
викторнанекой литературы,
культурно-историческим
шкафу,
которые
были,
согласnо
но
исследованиям,
викторнанекой эпохи. Это касается например,
частью
Оутса с сестрой жены и ее беременности и смерти, которая интерпретацией контроля
самой
линии любовной связи
связана с
рождаемости в Викторманекую эпоху и с
сильным влиянием мальтузианства на
методы тогдашней медицины,
которая вередко путала контрацепцию с абортом, считая, что и то и другое
вредно
для
здоровья.
Наконец,
еще
один
скелет
в
шкафу,
играющий важную роль в ткани романа, -то гомосексуализм, тщательно скрывавшийся и бывший уголовным преступлением в Викторманекой
Англии. Лакей, носящий поэтическое имя
Констебл,
в романе Кэри
выступает партнером не только покончившего с собой напарника-лакея, но и того самого Генри
Пиппса, вокруг которого строятся
похождения
главного героя в Лондоне. Джек Мзггс принципиалъно не вписывается в социальную структуру Лондона. Ревностный патриот, он не понимает до поры до времени, что
ему нет места в этом мире, как не понимает он и многих двойных стандартов этого мира, его «скелетов в шкафу»
истинного положения
-
Мерси, гомосексуализма Констебля, фотографии короля в простом платье вместо
Пиппса, приелаиной
несмотря на все
его
ему приемным
богатство
сыном
и добротную
в
насмешку.
одежду,
И
попутчики по
дилижансу не принимают его за джентльмена, думая, что он печатник или
фермер, а может и слуга какого-то господина,
который донашивает
одежду хозяина.
Лондон романа Питера Кэри
постоянно
-
подчеркивается
это театральные подмостки, в которых
призрачный,
маеочный
характер
происходящего, постоянные переодевания, утрированные роли, которые
играют, часто сами сознавая неизбежность
актерского начала в себе,
герои. Вынужденным играть по лондонским правилам оказывается и сам
Мэггс, который почти сразу же обнаруживает на себе костюм дворецкого, не соответствующий его теперешнему социальному статусу. Не случаен, поэтому и лейтмотив игры персенажа с автором, представленный в книге
в
виде
противоборства
безусловно
слабого
привлекательного
и
Мзггса
беспринципного
-
сложного
Тобби и
Оутса
и
неоднозначного
героя, восстающего против создателя и его нелепой истории, в которой тот попытался суммировать живую жизнь, не укладывающуюся в рамки
викторманекой
схемы.
Роль
самого
Кэри
при
этом
-
скорее
роль
всезнающего и иронического рассказчика, свободно перетасовывающего
- 307фигуры реальные и вымыщ'Iенные, книги Диккенса и его жизнь, Англию викторнанекого романа и Викторнанекой эпохи. Лондон
романа
Кэри
это
-
город
социальных
мнимастей
и
тектонических преобразований, которые почти не видны его жителям, но очевидны прительцу со стороны Джеку Мэггсу. В этом Лондоне многие социальные иерархии разрушены, подвижны, изменчивы, но в трактовке
понятия «джентльменства>>, дилемма которого волновала и· Диккенса, остается
все
равно
некий
неразложимый
остаток
не
богатства,
не
воспитания, а какой-то иной определяющей его основы, которой нет ни в
одном из мнимых джентльменов,
нарисованных Кэри, кроме бывшего
каторжника и нынешнего эсквайра Мэггса
подлом
Перси
Бакле,
ни в жалком Пиппсе, ни в
-
разбогатевшем
торговце
рыбой,
вдруг
заинтересовавшемся литературой, наконец, нет этой основы и
в самом
Тобби Оутсе, поднимающемся из низов с тем, чтобы путем творчества добиться не только славы, но и джентльменского статуса. Тобби Оутс это не только незрелый человек, не знаюший даже тайных темных глубин собственной души, не ведающий степени собственной непорядочности, не
только унаследовавший от отца страсть к шарлатанству, способность к перевоплощению, в сочетании с неистребимой
своего
рода
мифалорождающая
машина,
природой «кокню>, но и
претворитель
сенсаций
в
волшебную художественную реальность, бывший обитатель сиротского приюта, который теперь «дешlл Лондон» своими репортажами, кумир среднего класса, тех самых «:не джентльменов» которые
казаться,
желая
подтвердить
настроение в Лондоне
свое
положение
в
очень хотят ими
мире.
И
это
новое
также играет очень важную роль в романе.
Подспудное противопоставление Англии и Австралии присутствует постоянно на страницах романа, хотя все его действие происходит в течение трех недель
1837
года и только в Лондоне. Так, попав в дом к
Тобби Оутсу, Джек тут же вдыхает
английские запахи этого дома, «не
похожие на запахи и звуки домов в Австралии,
по
большей части
деревянных, стонущих и кряхтящих в ночи. А здесь пахнет не креозотом и сосновой смолой, а яблоками, угольной пылью и полированным дубом»
(Carey 1997: 46).
Пространство же нового дома-Австралии возникает на
страницах романа только в самом конце, r<огда реальность романа Кэри
отменяет,
наконец,
примитивнос в
власть
окончательно
своей
карающего
реальность
романа
предсказуемости стремление
IUiамени
оборачивается
Оутса.
отдать
Его
Мэггса во
благообразной
смертью
бывшего каторжника в спальне собственного дома над бурной рекой Мэннинг, в обществе детей и внуков. Австралия предстает здесь как мифическая, почти
сказочная реапьность,
парадоксально, страна не
каторжников и сброда, но свободы и социального равенства. А Джек и
Мерси
--
каторжник
и
проститутка
-
выступают
подлинными
зачинателями новой расы австралийцев с их особым характером, загадка которого и занимает Кэрри
:
«Семья Мэггсов бьши и кланом, но и очень
-308гостеприимными
людьми,
одновременно
способными на красочное разгильдяйство»
хорошими
гражданами,
(Carey 1997: 356).
но
11
И летопись
их новой истории, маргинальной и даже не сушествующей у Диккенса
оказалась у Кэри реабилитированной и выдвинутой на первый план ~ заключительных строчках романа, где мы узнаем о семи изданиях
Оутса
о Джеке Мэггсе
хранящихся
в
архиве
библиотеки
Митчелла
в
Сиднее,
свидетельства рождения австралийской идентичности вполне осознанное.
кн~~r11
и не опубликованных письмах Джека к Пиппсу,
-
как
два
невольвое 11
IV.
ЭСТЕТИКА
ТРАНСКУЛЬТУРАЦИИ? ДИСКУРСИВНЫЕ И ЯЗЫКОВЫЕ
АСПЕКТЫ ПОСТ-СОВЕТСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ. «Величие русской словесности зиждется как ра.1 на ее самосознании высшего суда, учителя жизни -согласно критика~. дурного, вредного
учителя. Замкнутый круг
-
русская литература вредна, потому что она хороша, а хороша от того, что вредна».
П. Вайль «Карта родины»
В главе модели
мной
I
уже бьша определена в общих чертах сущность
транскультурации,
а
также
возможности
ее
реализации
питературе и искусстве. Эстетику транскультурации в целом множественность
и,
одновременно,
,незавершенность
в
отличает
позиции
и
субъектнести практикующего ее индивида, который находится между иронически
эстетикой
и
критически
и
воспринимаемой
эпистемологией,
контекстуальность
и
поскольку
ограничения,
и
абсолютного и неабсолютного другого.
-
эстетика промежуточности
особенности
которой
были
им
западноевропейской
он
ясно
эпистемой
видит
ее
маргинального,
Иными слова..l'v1и, чаще всего это
или пограничья,
рассмотрены
характерные примеры и
мной
в
книге
«Проблема
мрыикультурализма и литература США конца ХХ в» (Тлостанова
2000).
Однако, картина заметно усложнится, если мы попробуем обратиться к культуре и литературе постсоветского пространства. С одной стороны, В. Миньоло вроде бы прав, распространяя логику транскультурации на всю историю современности и особенно, ее не вполне западных локалов. С другой стороны, специфические условия формирования колоннально имперских моделей в России, СССР и на постсоветском пространстве
диктуют и свои, совершенно особые варианты
взаимодействий,
что
выражается
в
культурной динамики и
сфере
С)'тубо
эстетических
преференций, дискурсивных моделей и в языковой области. Поэтому в названии этой главы не случаен вопросительный знак. Дело в том, является
культурному
получила
что
хотя
внутренне
сама модель транскультурации объективно
присущей
пространству,
сколько-нибудь
но
российскому пока,
и
насколько
законченного
постсоветскому мне
известно,
она
эстетического
и
гео не
и
эпистемологического осмысления ни в области литературы и искусства, ни, по большому счету, в области гуманитарных наук. Постколониальная
- 310и постимперская чувствительность особого толка, которая возникает 11
бывшем СССР в сферах искусства, литературы, поп-культуры, медия.
наконец, в сфере повседнева, -
практически не интерпретируется. ~
специфическом транскультурационном смысле. Хотя объективно мног:и:е литературные произведения последнего десятилетия. ХХ
ХХ1
вв.
функционируют
-
интерполяции.
При
этом
в
рамках
ни
сами
авторы,
интерпретаторы не способны пока, как видно, логике
колониальности
власти,
ни
первых лет
тем
модел:и:
более
их
этот факт осмыслить в
имперско-колониального
транскультурной стороны глобализации. явные и наглядные примеры
-
трансформационной
различия.
:и:
Следует отметить, что более
транскультурационных практик встречаются
на постсоветском пространстве скорее в области массовой культуры, визуальных и синтетических искусств, скажем, театра (ташкентский театр
«Ильхом» ).
Это
ризоматической,
соответствует нелинейной
колониального дискурсов, явлениям интерполяции,
отмеченной
природе
как
многими
критикам:и:
империалистского,
так
и
смешение которых ведет к специфическим проявляющейся
ярче в сферах несистемного,
непредсказуемого, повседневного, низового, устного, а не упорядоченного
и иерархического, письменной культуры,
наконец, транс- а не моно
дисциплинарного и транс-медиального, то есть, пересекающего границы разных родов искусств.
В
этой
сфере
несистемности,
взаимодействий характеристик
гибридизации,
происходит искусства
и
изменение
литературы
-
транскультурных коммуникативных
как
внешнего,
так
и
внутреннего свойства. В результате может возникнуть так называемый «мениппов диалог», о котором писали в свое время М. Бахтин и Н. Фрай
(Bakhtin 1986, Frye 1957).
Рассуждая о речевых жанрах М. Бахтин, как
известно, выделил три основных типа диалога, вспомнить которые было бы
не лишним. В первом из них понятие «другого>> лишается своей
ставшей
привычной
становится
подчиненности,
авторитарным
«третьим
обретает
голосом»
в
власть
над
своим,
магистраторном
типе
диалога, основанном на утвердившейся асимметрии культурного знания и власти
чужого,
и
связанном
голосом,
с
«третьим»
который
голосом
является
-
по
ту
источником
сторону
власти
и
своего
и
знаний,
распространяемых через главенствующий первый голос. Этот третий голос живет внутри
или говорит через первый голос и Бахтин называет
это чревовещанием.
Первый и третий голоса претендуют тем самым на
знание того, куда
движется диалог и создают официальный монологизм
культуры. Понятие о третьем голосе, которое вводит Бахтин, вопрос
о
другом
имплицитном
другом
присутствии
российской/советской
в
диалоге, третьего
империи
таким
не и
просто в
подчиненной
третьим
поднимает
собеседнике,
голосом
но
культуре
является
несомненно западный вариант современности и все связанные с нею дискурсы.
- 311 Поэтому во
втором
(сократическом)
типе
диалога,
согласно
М.
Бахтину и Н. Фраю, возникает процесс десакрализации, превращения
«бога»
в
другого,
актуализируется
элемент, а в третьем типе
сомневающийся,
центробежный
менипповом диалоге, на первый план
-
выходят и вовсе децентрация, дестабилизация,
нелинейность, разрыв
отношений ученика и учителя,
сомнениям ученика в
источнике
что приводит к
авторитета учителя
интерпретировать
авторитет
или
в
ученику,
его
что
способности
в
итоге
продолжать
может
привести
к
уравниванию второго и третьего голосов в диалоге, к снятию иерархии.
В имперско-колониальных конфигурациях происходит обыгрывание, искажение
и
пародирование
всех
этих
постколониальной литературе более всего Так,
в
свете
бахтинекой
системы
типов
диалогизма,
но
в
третьего мениппова типа.
-
голосов
в
диалоге
не
выглядит
случайностью даже сам выбор главного персонажа Дж. М. Коэтси в его за.с'11ечательном
и
уже
упоминавшемся
мной
романе
«В
ожидании
варваров». Магистрат представляет собой пародию на магистраторный диалог,
транслируя «третий» голос
авторитете
совершенно
необходимости
быть
не
уверен
пассивным
-
голос империи, сам он в его
и
по
сути
пытается
чревовещателем
путем
уйти
от
неудавшейся
попытки конструирования своей собственной жизни и жизни «варваров»
вне
истории,
которую
Примечательно
империя
и то, что в романе
навязывает
своим
субъектам.
Коэтси нет образа бунтующего
«ученика», который мог бы создать сократический или мениппов вариант диалогизма,
что
непронИцаемость
интерпретировать принципиальную
основной во
чертой
всех
как
«варваров»
смыслах,
пассивную
невозможность
которую,
форму
диалога
остается
конечно,
противостояния. между
их
можно
Ту
колонизатором
колонизированным подчеркивает Коэтси и в романе
же и
«Фо», оставляя
Пятницу физически безъязыким и значит, не способным, а может и не желающим спорить с авторитетом Рабинзона или писателя Фо, которому
Сьюзен Бартон заказывает роман о его истории. Кроме
того
логика
сложных
взаимоотношений
субъектностей в транскультурной литературе, r.:олониальной проблематикой, структуре
произведений,
голосов
отражается не только во
но
и
во
и
связанной с имперско
внешних
внутренней
коммуникативных
характеристиках этой прозы и, прежде всего, в процессе рецепции и взаимоотношений
с
читателем,
которые
также
строятся
на
основе
имиереко-колониального диалогизирования.
В англоязычной, франкоязычной и испано-язычной постколониальной литературе всего
вопрос об отношении к
через
проблематизацию
языку-колонизатору решался чаще
невозможности
Калибана на языке Просперо, а также, понимания
читателем
испанского
и
того
связанного
с
варианта ними
рассказать
неионимания английского,
дискурса,
который
об
опыте
или неполного французского, и
создает
в
- 312транскультурном произведении необходимую степень различия "е
"Рез а порой, и автора
максимальное разведение читателя и произведения,
которые обладают совершенно разными, нередко
не пересекающимис~
культурными кодами. Удачно об этом высказался Билл Эшкрофт: «В
процессе трансформации языка и жанров литературы постколониальliо
u е письмо часто деиствует путем метонимического введения в простраRство
текста
дистанцирования и
ощушения отсутствия или неприсутствия»
Тем самым Эшкрофт описьтает
(Ashcroft 2001: 62). транскультурных
произведений,
определенный тиц
определенную
конфигурацию
взаимоотношений языка, дискурса и читателя, свойственную главliьiМ образом англоязычной постколониальной литературе.
Но при взгляде на постсоветское пространство, обнаруживается, что здесь предложенная
Эшкрофтом
логика не работает.
Прежде всего,
размытое разделение на метрополию и колонию не позволяет нам столь
четко выделить адресат,
как читателя
метрополии
(а следовательно,
обладателя привилегированной позиции), а не колонии. Более того, как раз
читатель
описанными
из
в
условной
колонии,
произведении, к
хорошо
будет
культурным
знакомый
находится кодам
в
с
реа.1иями,
привилегированном
положении
доступа
реальности
произведения. В понятии «русскоязычного читателя» вообще
автора
и
художественной
нет такой внутренней иерархии, как в случае с англоязычной прозой метрополии представитель
и
колоний.
Как
«метрополии»,
отмечалось
к
примеру,
выше,
той
же
монокультурный Москвы,
заведомо
поймет в транскультурном произведении гораздо меньше, его восприятие
окажется,
возможно,
наиболее
немногочисленных рецензий
ограниченным,
что
на рассматриваемые
хорошо
мной в
видно
из
этой книге
произведения в центральной прессе. Характерный пример в этом смысле
восприятие Андруховича
западно-украинской
русскоязычным
специфики
читателем,
не
произведений
знакомым
или
Ю. не
привыкшим видеть в таком свете сложную колониальную конфигурацию
Западной Украины.
Для него определенные слои остаются как бы
непроницаемыми. Но важно и то, что постсоветские авторы не делают
этого
сознательно,
как
А.
Меддеб,
обещавший
своим
французским
читателям заставить их заблудиться на улицах старого города за мнимой знакомостью французского, на котором он вроде бы пишет. Такой степени
языковой виртуозности в постсоветской культуре пока нет. Кроме того, в случае с
молодыми украинскими авторами Забужко и Андруховичем,
демонстративный
отказ
от
прежней
модели
русского
языка
несомненно с выбором другого имплицитного читателя
-
случае,
если
западного,
а
не
русскоязычного.
Но
в
целом,
связан
в данном раньше
признавалось только влияние культуры и языка метрополии на культуру
так
называемых
«окраин»,
в
случае
России
и
СССР
-
только
русификация культурных традиций колоний, то теперь взаимовлияние
становится
более
равномерным
и
равноправным,
происходит
-313действительно
гибридизация русского языка и культуры под влиянием
друrих языков, которые ранее признавались лишь как подчиненные, не
достаточно развитые.
Так, в отличие от западного негативного отношения к билингвизму, у nоэта Тимура Пулатова преобладает незападное толерантное сопряжение разных
языков
и
культур,
при
котором
сосуществование
множества
моделей в течение длительного времени, культурно-языковой пЛюрализм региона
приводит
к
возникновению
дополнительных
углов
зрения
и
измерений. Нужно при этом иметь в виду, что языковой и культурный
nлюрализм был вообще характернейшей чертой культуры Средней Азии на протяжении
веков
и
в этом
смысле краткий советский период
насильственной русификации, особенно паrубный в сфере алфавита и rniсьменности,
бьш
скорее
дополнительности, к~ая
из
исключением
сосуществования
которых
главенствовала
политической, культурной
из
правила
множества языков в
определенной
сфере. На мой
языковой
и
традиций,
социальной,
взгляд, эта модель более
продуктивна, чем националистический языковой нигилизм украинских
писателей,
который
отрицается
самим
украинским
жизненным
«повседневом», в котором мало кто разговаривает на «мове».
Обратные тенденции, как, например, широко известный случай отказа от английского, как языка колонизатора, и попытка писать на родном африканском языке «гикуйу», что закономерно повлекло проблемы с изданием
книг
и
с
читательской
аудиторией,
как
это
произошло
с
кенийцем Нгуги Ва Тхионго или же, весьма своеобразный случай японца Дзюньитиро
Танидзаки,
модернизации
скорее
как
в
все
японскую
курьезные
дальше
уходившего
традиционную
исключения,
а
культуру,
не
от
западной
воспринимаются
полновесная
модель
взаимоотношений культуры колонизатора и колонизированной.
На
постсоветском
пространстве
относить
лишь
русскоязычных
писателей к сфере транскультурной литературы бьшо бы неверно. Выбор
Забужко и Андруховичем украинского, а не русского в чем-то сродни «протесту»
сферы
против английского
постколониальной
показателен и второй модели
не
вполне
Hryrn,
парадигмы.
пример
западной
-
-
Но
не
менее
интересен
и
творчество Танидзаки. Он относится к
империи
определенной мере в одном ряду с современности
что, однако, не исключает их из
-
Японии,
которая
стоит
в
другими квазизападными империями
в частности, с Россией и Оттоманской империей.
Поэтому в позиции постсоветских российских, японских и турецких авторов порой обнаруживаются интересные параллели, связанные именно с тем, что это истории косвенной культурной колонизации Западом более
слабых незападных некапиталистических империй. Иными словами, это
-
прекрасные
различия.
примеры
Дзюнитиро
последовательно
шел
действия
имперского,
Танидзаки
постепенно
от
европейски
более
а
не
менял
колониального
свой
стиль
ориентированных
и
и
- 314модернизированных субъектов
-
героев его книг к фантазиям,
которы.е
все больше и больше бьти удалены во времени и пространстве в сферу классической японской литературы. Поэтому само сравнение Танидзаl\Ji с Нгуги неправомерно.
Ведь вместо идеи африканца о невозможности
борьбы за деколонизацию на языке-колонизаторе, который суживает потенциал автора, в случае с Танидзаки
действует более сложная и
нюансированная психологическая модель. Формально он был писателем из империи, хотя и империи, которая чувствовала себя в культурном
смысле
колонизированной
справиться
с
быстрой
Западом
и
не
модернизацией.
способной Это
на тот
ощущение
момент
болезненно
убыстренной модернизации совпало со временем начала писательской деятельности
Танидзаки. Хороший пример в этом смысле
«Любовь глупца» (Танидзаки
2001),
его роман
-
действие которого происходит в
начале 1920-х годов. Это произведение от начала и до конца посвящено одной проблеме
-
японской дилемме вестернизации и модернизации при
возможности или невозможности сохранения традиций, которая кажется
автору неразрешимой. По словам Танидзаки, он хотел изобразить японского
общества,
воспитывавшуюся
почти
целиком
часть
только
на
американских ценностях и вкусах, особенно кино. Кино, как отмечалось выше,
вообще
является
лейтмотивом
многих
произведений
транскультурных авторов, поскольку представляет собой мощнейший способ культурной экспансии и порабощения. Не случайно и турецкий
автор Орхан Памук, и Танидзаки, и азербайджанец Афанасий Мамедов упорно рисуют героев, которые постоянно смотрят американские фильмы и
сравнивают
себя
с
актерами,
актрисами,
героями
и
героинями
киномифов. Так, жена «глупца» у Танидзаки привлекает его потому, что не похожа на японку, а напоминает Мэри Пикфорд, а мать Афанасия, как было отмечено выше, нравится бакинской золотой молодежи, потому что
представляет собой восточный вариант Дины Дурбин. В соответствии с японскими представлениям о взаимоотношениях традиции и модерности,
в романе <<Любовь глупца» Танидзаки интересует проблема незападной или
не
вполне
западной
модернизации
и
прослеживаемая
им
закономерность соответствия между отсутствием корней и традиций и даже
низким
происхождением
героини
и
легкостью
ее
нравственного
падения, которое связано с падкостыо на американские и европейские
вкусы и пристрастия.
Здесь несомненно важно и то, что сам автор
родился в эпоху Рокумэйкан
-
наибольшего
Японии
увлечения
в
правительством, в частности, изображен
на
страницах
то есть 80--е годы
XIX
европеизацией,
века
что
-
время
поощрялось
в строительстве таких клубов, какой
романа,
куда
приглашались
иностранные
дипломаты и местная «аристократия», непременно одетая в европейское платье и танцующая европейские танцы. В этом смысле симптоматичным можно
считать
уход
писателя
позднее
в
призрачный
мир
псевдоисторических фантазий и его обращение к традиционной японской
- 315эстетике
и философии,
как, например,
«Татуировкю> (Танидзаки
XVIII
веку.
в его замечательной
новелле
действие которой отнесено к
2001: 199-206),
Этот уход и векоторая герметизация писательской позиции
Танидзаки связаны
и с
менявшимся положением Японии среди других
империй и того, что шло им на смену.
В предыдушей главе я уже отмеча.Jш особую роль жанра в связи с
хронотопами промежуточности. Ее можно определить как частный случай более
глобального
процесса
жанровых
трансформаций,
которые
претерпевают транскультурные произведения во всем мире. И здесь снова приходиться признать некоторое отставание писателей постсоветского пространства, варианте
их
следование
русского
в
целом
литературного
западным
-
канона
моделям, от
пусть
и
в
традиционного
психологического романа до автобиографического письма, от а.\юрфного импрессионистского
до
романа
в
новеллах,
антропологических исследований жанровой
гибридности
и даже
путевых заметок,
антиутопий.
действительно транскультурного
полевых
Примеров же свойства
по
прежнему сравнительно мало. Это творчество узбекского поэта Сабита Мадалиева, пишушего по-русски, причем нередко в старом жанре рубаи, но на русском языке. Более сложный случай гибридизации Тимура
Пулатова
микрокосма,
продукта
который
отличался
всегда
невероятнога свойства, где насланвались
традиции
и
таджикской,
имперско-колониальные от
узбекской
до
творчество
-
мультикультурного
бухарского
полиязычием
самого
самые различные культурные
модели
русской.
от
арабской
до
Узбекеко-таджикеко-русское
полиязычие Пулатова не воспринимается им самим в западном смысле,
как «раскол», внутренняя конфликтность, которую надо непременно снять и
синтезировать
в
нечто
гармоничным в его
цельное,
но
напротив,
автор упивается
случае, а не взрывчатым
синкрезисом.
создает по сути гибридную структуру, в которой «чужие»
языка
культурные
коды,
особенности
вполне
Пулатов
для русского
мьшшения,
психологии,
идентификации переводятся в русскую языковую и культурную стихию, при этом заметно меняя ее. проведеиной с
Сходный процесс гибридизации, только
обратного конца,
происходит и в
«Хуррамабаде» А.
Волоса, также написанном на русском языке, но контаминированном не только
словами,
языковой стихией
но
и
понятиями,
явлениями,
системой
мышления,
иной культуры с ее особыми ритмами и энергетикой.
Пулатонекая транскультурная стихия вариант синкретизма,
-
это,
несомненно,
не карибский
скорее он близок к индийской модели. Но важен
даже не поиск параллелей, а само кардинальное отличие художественного мира Пулатова от западно ориентированных писателей-транскультуралов, которые
главным
образом
и
попадают
в
поле
зрения
культуры
метрополии, в то время как фигуры, подобные Пулатову, остаются чаше в тени.
- 316Русский язык несомненно стал как бы одним из языков в традиции
среднеазиатского многоязычия, но сравнивать его с английским в Индии все
же
нельзя,
потому
что
помимо
своей локальной роли язьnса
колонизатора английский язык, как отмечалось выше,
является языком:
глобализации и в этом смысле колонизирует сегодня весь мир. А русский: язык
в
силу
имперского
колонизатора,
пусть
раз..'Iичия,
и
утрачивает
локального,
сам
постепенно
свою
подвергаясь
роль
колонизации
английским. Поэтому уравнивать роль русского в Средней Азии или на Кавказе с ролью английского в Британских колониях все же нельзя. Хотя сама тенденция несомненно сходна.
А вот модель того же Тимура Зульфикарова, которая, казалось бы в
наиболее полной мере должна была бы отвечать эстетике пограничности, транскультурации,
ведь
он
сам
неоднократно
сопричастности двум великим культурам
широта
его
мироощушения
и
--
кругозора,
отмечал,
Азии и Руси
--
«блуждания
и
что
в
коренится
странствия
двоякой, двубережной неприкаянной веселой русско-таджикской души музы» (цит. по: Султанов
2001: 79),
на деле производит впечатление
вымученности и излишней художественной преднамеренности, причем не с точки зрения застывшей эстетики аутентичности, а именно потому, что
восточный элемент его поэтики заведомо представлен им ориенталистски в
силу
глубинных
Сформировавшихея
основ
под
его
эпистемологических моделей. созданные
в
мироощушения
воздействием
виртуозной
и
мировоззрения,
западных
норм
и
«Восточные стилизации» Зульфикарова,
традиции
стихотворному творчеству,
сушностно
--
лирической
прозы,
близкой
к
«Первая любовь Ходжи Насреддина»,
«Книга смерти Амира Тимура», «Притчи дервиша Ходжи Зульфикара Девона»
--
явственно обнаруживают попытку воссоздать отсутствующие
и вошедшие сегодня в моду восточные корни как бы задним числом. За внешне
красочной
и
без
сомнения
оригинальной
игрой
словами,
лейтмотивами, циклическими образами, поэтикой повтора угадьmаются философские и эстетические основы, питаемые западным модернизмом и
соответствующими ему философскими течениями экзистенциализма, с актуализацией характерных понятий
Добра,
надличностных
Красоты,
вечных
ценностей,
Нового
(непременно,
времени,
с
от юнгианства до
романтических
большой
идеалов
якобы универсальных жизненных представлений пресловутой общечеловеческой духовной традиции, истоки которых лежат в западноевропейской культуре
Истины
--
для подобной позиции
проблемы
буквы),
отчуждения,
трагедии
десакрализации, противопоставления мира культуры и мира цивилизации,
целого
сонма бинарных оппозиций, вне которых художественный мир
Зульфикарова
не
получается у
него
смог
бы
столь
сушествовать.
же
Попытка транскультурации
вымученной,
сколь
и
усилия
афро
американских писателей середины ХХ века, искусственно переносивших
ценности западной философии экзистенциализма в
контекст
афро-
- 317американской культуры.
Такой мертвой стилизацией выглядит и игра в
Ходжу Насреддина-экзистенциалиста,
и рассуждение
Зульфикарова о
блуждающем дервише, который как бы «орнаментализируетсю> становясь то пророком, то
мудрецом, то
автором,
проповедником, то полководцем
и лишаясь своей культурной специфики в очередном поиске вечного
абсолюта и тайного трансцендентного знания для избранных.
«Человек
-это смертная конечная тоска по дому, по семье, по языку,.по родине
своей .... Дервиш- это цыганская бездонная кочевая ненасытная тоска по
всем людям, по всем очагам, по всем языкам ... >> (Зульфикаров «Притчи дервиша Ходжи Зульфикара Девоню>, цит. по Султанов
2001: 80)
Сама установка этого стилизованного Дервиша вполне соответствует,
казалось бы,
модели пограничья, но его расколотая идентификация
предстает в форме западной орнаментальной стилизации под восточный нарратив, а внутренний раскол оказьmается
связан не с языком или
мировосприятием, а снова, с чисто западной трактовкой пограничности как интерсубъективной характеристики, связанной с автокоммуникацией, с
«другим>>
в
себе,
или,
говоря
словами
самого
Зульфикарова,
с
избранностью родника тайного знания. Сходная стилистика наложения
этио-культурной экзотики
на чисто западную
философскую
систему
отличает и творчество осетинского писателя Алана Черчесова. Итак,
писатели
постсоветского
пространства,
работающие
с
проблематикай колониальных и имперских различий, становятся нередко «жертвамю> доминирующих западных эстетических традиций, пусть и адаптированных
на
российской
почве.
Ассимиляционная
(аккультурационная) парадигма в этом случае идет рука об руку с русским языком и канонизированной «реалистической>> традицией. Но это лишь одна
сторона
медали,
обусловленная
колониальным
различием,
и
связанная с задачей этнически и в языковом смысле инакового писателя примкнуть
к
локальному
противопоставляемому являющемуся связана
с
ее
прямым
имперским
национальному
западной
продолжением.
различием,
канону,
эстетической то
Вторая
есть
с
лишь
традиции, же
но
мнимо
на
деле
сторона медали
различием
подчиненной
империи России и Западной культуры. Поэтому для молодого поколения постсоветских
писателей
и
для
доминантных
представителей
западнической струи в современной российской культуре
называться
постмодернистом
в
Толстого
или
эстетические
гораздо
тем
почетнее,
более,
модели.
В
чем
быть
практикующим этом
случае
реалистом
какие-то
духе Л.
альтернативные
территориальная
природа
постмодерна, его связь с определенным локалом как бы замалчивается, он предстает
в
очередной
внепространственности
Российские
варианты
немногочисленные
раз
как
объективное
парящее
и
литературного
попытки
российских
в
исторической
универсальное
постмодернизма, гуманитариев
явление.
как
работать
и в
постмодернистском русле, не столь просты для интерпретации, поскольку
- 318основаны
на
своеобразном
эстетику,
ою1:
накладывают
парадоксе ее
на
воспроизводя
-
культурное
западН)']()
воображаемое
региона и свое собственное и в результате порой создаются которые
не
укладываются
постмодернизма, дискурсов
в
логику
привычных
своего мoдe.!IIf,
взаимоотношений
аутентичности, национализма, пограничного
мышления и эстетики. На некоторых из этих парадоксов мне и хотелось
бы остановиться и показать, что хотя собственно транскультураuионных эстетических и эпистемологических позиuий в постсоветской литературе
пока нет, но объеr--тивно существующий в нашем культурном локале
феномен транскультурации невольно довлеет над многими авторами, даже если они этого не осознают. В произведениях некоторых постсоветских
писателей
явственно
ощущается
чувствительность
к
имперско
колониальной доминанте российской истории и современности, даже если
у них еще не сформировался язык для обсуждения этой проблематики, осознанная поэтика для ее воплощения. Ведь в целом постсоветские авторы продолжают следовать ассимилятивной модели и эстетической опоре
на
западную
традицию.
-
пример транскультурации
Замечательный
и
довольно
одинокий
проанализированный мной в предьщущей
главе рассказ «Свой» из книги Волоса «Хуррамабад». Но даже у этого чувствительного к колоннально-имперскому различию автора, персонажи
в сущности жестко разделены по принцилу взаимной непрозрачности их
культур,
этносов,
русские,
но
языков,
практически
религий.
никогда
Это
не
всегда либо
«полукровки
таджики,
либо
колонизащш»,
как
называл себя и себе подобных Альберт Мемми. То же самое касается и объективного полукровки А. Мамедова, который почему-то продолжает следовать
бинарной
попеременно
то
логике
одну,
то
«или
азербайджанскую или еврейскую, на страницах своих кнш-. бы оказаться именно
то
другую
или другое)) сторону
и
своей
актуализировать идентичности
-
не пытаясь пока соединить их вместе
На мой взгляд,
наиболее интересными могли
в подлинном смысле транскультурные модели, но
подобные авторы, если они есть, пока не нашли путей к читателю, как не нашли дороги на страницы постсоветских книг множественное сознание
И
субъектНОСТЬ
региональных
и
языковых границ. выше,
пограничья, имперских,
процесс
национальных
Ведь в постсоветском
ПОСТОЯННОГО и
локальных,
пересечеШfЯ наконец,
и
пространстве, как отмечалось
русский язык в соотношении с другими, ранее подавленными
языками империи, перестает играть безусловно главенствуютую роль.
1. РУССКИЙ ЯЗЫК-- КОЛОНИЗАТОР ЛИ? В
главе
I
говорилось
о
том,
что
русский
язык
является
языком
колонизатором в гораздо более скромной мере, нежели французский, испанский или английский, но
ca.J\.Ia
логика языковой экспансии остается
той же. На постсоветском пространстве отношение к русскому, как языку
- 319колонизатору, еще не успело смениться на отстраненное и объективное, или тем более игровое, как это произошло, например, в
той же Индии с
английским. Деятельность российских лингвистов по сохранению хотя бы алфавитного доминирования в этом смысле тоже является явным знаком
(нео )имперской
научной
идеологии.
А
сам
выбор
алфавита
для
получивших независимость государств СНГ оказывается очень серьезным
шагом
культурного
и
цивилизационного
выбора.
Важ~о,
что
в
постсоветской литературе практически нет попыток глубокой языковой и эпистемологической
философии
гибридизации,
Глории
как это
Ансальдуа
эпистемологической
или
креолизации
чувствительна
к
постсоветских
пространства,
гибридизации
происходит
в
Карибского
массовая
которая
в
феномене и
эстетике и
языковой
региона.
повседневная
рождает
примеры
и
Более культура
гибридности
легче, чем литература или тем более гуманитарные науки. В языковом смысле это касается и украинского «суржика», и белорусской «трасянки»,
как случаев так называемого полуязычия
(semilinguialism),
возникающего
чаще всего при
близкородствеШiости языков, и более сложных случаев,
связанных
интерфереiЩией,
с
переключением кодов
диглоссией
и
полиглоссней
и
не только в очевидной всем фонетической
-
области, но и в области грамматики, синтаксиса, причем интерференция как раз особенно ярко выражается в сильно отличных друг от друга
языках. Интересный пример
-
приобретенная фатика русского языка в
Узбекистане. Под фатикой- то есть, функцией установления контакта, а
не передачи информации, в даШiом случае имеется в виду
влияние
узбекского языка на русский, когда в русских текстах, создаваемых в узбекской культуре, проступает, по словам Ю. Подпоренко 27 ,
«первооснова, передающая специфику типологии узбекского языка и мышления». Подпоренко объясняет: интонации,
иногда
информацией.
идущей
Фатика
как
в
«Большее значение здесь придается разрез
раз
и
с
логически
исследует
выстроенной
вне-информативную
составляющую языка, альтернативную по отношению к информационной
составляющей. В западноевропейской традиции фатические элементы рассматриваются как балласт и подлежат изъятию, чтобы текст нес только информативную
нагрузку.
В
узбекской
культуре,
как
в
культуре
восточной, все наоборот. Русскоязычные тексты в Узбекистане ... явно несут эти фатические элементы и функцию установления и поддержания эмоционального
и
интонационного
контакта
и
даже
дидактическую
функцию, и потому значимы. В русском языке Узбекистана проявляется четко
эта
ладовая,
интонационная
составляющая.
Это
говорит
об
изменении строя мышления и поведения местных русских (потому они не
приживаются на бывшей родине)» (Подпоренко
2001:176).
I3 ·сложной языковой интерференции узбекского и русского теперь уже
нет
языка
колонизатора
и
колонизироваШiого,
стихийно свобода их взаимодействия
-
поэтому
возникает
узбекский русский предполагает
- 320внедрение в русский язык новых слов, фонетических и смысловых форм, которые размывают еще больше статичное представление о языковоц норме. Это касается не только хрестоматийных примеров реалий, которых нет в собственно русской культуре (арык, появления
вообще слов, которые в
пиала, каса,
саратон), но и:
в печати, на телевидении, в рекламе и в сфере повседнева
русском
тексте
перестали переводить на русский язык и которые предстают
в
узбекском
варианте,
предполагается, что аудитория с ними хорошо знакома, они
поскольку
-
часть ее
культурного кода. Ю. Подпореяко приводит очень интересные примеры:
в сфере СМИ это такие слова, как «ахборот» (новости), «мустакиллию> (независимость), «туман» (район), и даже производвое от него прилагательное, созданное согласно
«туманный»
ЗАГС,
русским грамматическим правилам
«туманная»
милиция
(Подпоренко
2001 ).
Существует и обратное влияние русского на узбекский. В узбекском используются
слова
из
русского,
которые
усюшвают
эмоциональную
окраску речи. На восточном рынке можно услышать зазывный выкрик торговца «Заказ--<:омса
подчеркивающего русским словом «заказ»
!»,
эксклюзивный характер своего товара. Торговцы создают гибрид русского слова «точно» и «Точноми
узбекской частицы «ЛИ» в разговорном неологизме
(точно
?»
ли
?),
обозначающем
переговоров торгующихся (Подпоренко
окончательный
В этом же ряду явлений интерференции стоит и слов на более
жестко
смысловой глагол
вечер,
когда
диглоссия
-
в
исход
2001). изменение порядка
фиксированный в грузинском русском,
попадает непременно
Барихасо
поднялись»
в
конец
предложения:
(Кевлишвили
1990).
когда «Был
Причем
особенно фонологическая, но и грамматическая и в сфере
синтаксиса,
-
характерна
и
для
речи
знающих
русский
язык
представителей бьmших подавленных культур, и для русских, живущих в
этих бывших колониях. Наконец, это касается и образования особых городских «койне» в Одессе, Баку или Ташкенте
мультикультурных
-
колониальных городах бывшей Российской mшерии. Однако, здесь нельзя забывать о важном факте
-
многочисленные
исследования по социолингвистике, создаваемые теперь уже и в России, практически никогда не фиксируют
властную логику
этих языковых
взаимодействий, не останавливаются на том, почему происходит тот или
иной тип интерференции, диглоссии, как на него влияет колонизаторская природа русского языка, навязываемого очень отличным от него языкам
подчиненных культурных пространств, и каким образом в языковых явлениях перек..тrючения кодов, диrлоссии и полилингвизма проявляется
скрытое
противостояние,
наконец,
каким
искусстве
порой
все
постсоветского
художественных
писателями
образом
и
приемов
это
родиться
этой
защитные
выражаться
пространства,
может
художниками
неосознанные
может
в
какое в
и
многообразие
результате
сложной
реакции,
литературе
мозаики
осмысления
языковых
- 321 взаимодействий, порождающих неизбежно эпистемологические формы диглоссии, интерференции и т.д. Однако, для отечественной лингвистики
характерен
по-прежнему
позитивистский
импульс
объективности
и
объективации, отказ видеть за языковыми интерференциями русского языка и языков подчиненных по отношению к Российской и Советской
империи народов, определенную имперско-колониа..'IЬную конфигурацию. Очень
типично,
например,
что
рассуждая
сочинений в тюркских культурах
об
ошибках
·
школьных
«Герасим поел собачку)),
-
утонула кораблию> (Беликов, Крысин
«Волна
В. Беликов и Л. Крысин
2001: 34),
авторы учебника по социолингвистике, останавливаются лишь на
-
констатации отсутствия
грамматической категории каузативности в этих
языках в такой форме, как в русском, но при этом не делают следующего шага с
тем,
чтобы
проанализировать,
философу Э. К. Бретуэйту,
подобно
карибскому
поэту
и
сущность нашего варианта креолизации и
вопрос о двойственной природе мимикрии. Упоминавшийся мной выше
знаменитый пример Бретуэйта из детских сочинений: «Снег падал на поля сахарного тростника)) выражает бессознательную попытку объединить свою
и
чужую,
российская
навязанную
лингвистика
пока
культуры не
вместе.
оценивает
саму
Но
отечественная
попытку
заставить
сельских башкирских детей писать сочинения о Герасиме и Муму или возможно никогда не виденном ими море, в этом важнейшем культурно
идентификационном
аспекте,
ограничиваясь
лишь
констатацией
неправильного употребления аккузатива. Языковеды тем самым рискуют оказаться
в
какой-то
момент
в
ситуации
лингвиста из проанализированного
«Далекий случай». для
науки
французского
профессора
мной ранее рассказа Пола Боулза
Б условиях несуществования подобной Проблематики
отсутствие
местной
Глории
~сальдуа
становится
не
случайным, а вполне закономерным.
Здесь сказывается помимо всего прочего и влияние советской империи, сформировавшей стереотип
упоминавшийся
«национального
содержанию»,
который
(пост)колониального писатели,
как
и
по
был
парадокса
гуманитарии
мной
выше
форме
и
трудно
в
сущности
-
не
вообще
нашим
будучи
были
преодолимый
социалистического
по
вариантом
расистами,
многие
европоцентристами.
Их
«культурная столица», помимо прочной укоренениости в русском языке,
как бы двоилась между Москвой и собственно Западом, воепитывались
они
на
русской
и
западноевропейской
традиции и на каноне русской литературы тот
период
вариантом
западной,
так
XIX в.,
что
поскольку культурной
которая сама являлась в
этнокультурные
элементы
оказывались простым украшением или «местным колоритом», способным
сообщить произведению нерусекого в этническом смысле, советского писателя
необходимый
«экзотического».
небольшой
Советский
проект
и
предсказуемый модернизации,
элемент успешно
унифицировавший и ассимилировавший культуры во имя создания новой
-322советской идентичности, продолжает влиять и на постсоветских авторов
для которых вектор западной модернизации и современности остается вс~ равно единственно возможным. В этом их главное отличие от Ансальдуа и других пограничных писателей во всем мире.
необходимость
говорить
об
Поэтому, ощущая остро
имперско-колониальном
различии,
ови
опираются все же скорее на модель Р. Киплинга, а не С. Рушди, даже есщ1 находятся на колонизированной стороне границы.
Итак,
в
постсоветской
русскоязычной
прозе,
чувствительной
к
проблеме имперско-колониальных взаимоотношений, почти нет попыток языковой трансформации, которая является важнейшим инструментом постколониального дискурса. Это происходит потому, что нормативность русского
литературного
языка
по-прежнему
очень
сильна
и
не
расшатывается с этой имперско-колониальной стороны, хотя, например,
уже достаточно расшатана в других аспектах своего печатать
примеры
выражения
жаргонизмов,
сегодня
можно
и
сленга
даже в
и
бытования
просторечия,
больших
-
матерные
количествах,
а вот
разрушатьсинтаксис,ритмику,словоупотребление,словообразование,как влияние
колониального
пространства
на
-
язык-колонизатор
по
прежнему остается под запретом. Варианты русского языка, подобные тем, что были описаны выше,
потому и сушествуют только в устной
форме или в СМИ, что в литературе метрополии или русскоязычных
общин
бывших
признания
далеки.
таких
колоний
их
вариантов
Поэтому
не
напечатают.
чаще
в
всего,
транскультурных
ограниченные
А
языков
единственные «разрешенные»
языковой трансформации
вкрапления,
просто
за самостоятельных
уж
и
времена
вовсе
очень
средства и
признаки
-
глоссы,
текстах
речью
это
персонажей,
причем
отмеченных низким культурным уровнем. Так, например, у А. Мамедова это отрицательные герои-националисты, сельские азербайджанцы, чья речь маркирована русскоязычной ненормативностью. А родители и друзья героя
-
хотя
безукоризненном
и
азербайджанцы, русском,
пусть
но
это
говорят и
не
в
его
повестях
соответствует
на
реальности
бакинского койне, поскольку бакинская разновидность русского языка известна
своими
яркими
интонационными,
синтаксическими особенностями. Но здесь
стилистическими,
снова срабатывает в целом
западная модель автора, который цивилизованность и образованность связьтает помимо всего прочего и с владением русским языком. Нечто подобное происходит и у А. Волоса, ограничивающегося глоссами.
Примечательно,
характерна «различия»,
что
среднеазиатская в
текст
у
этих
для
русских
фатика. писателей
таджиков
Таким
в основном Волоса
образом,
происходит
не
внедрение
иначе,
чем
это
описывает для англофонной литературы Б. Эшкрофт, который не зря считает
<<метонимический
дистанцированности,
одним
разрьm», из
постколониальной трансформации
самых
создающий эффективных
(Ashcroft 2001: 75).
ощушение средств
В произведениях
- 323же постсоветских авторов пока это различие герметически отделено от
основного текста, не становится его частью. И это отсутствие языковой вариации, как метонимической функции различия, заставляет писателей
искать другие способы трансформации.
Впрочем, у того же Волоса в
новелле «Свой» есть попытка осмысления языковой вариации: главного героя не
примимают за таджика
произношения,
а
затем
в
силу его
убивают,
приняв
не
совсем
за
«своего»
кулябца.
языка,
Впрочем,
эта
языковая вариация представлена автором на русском языке, как бы в пересказе,
а
не
на
-
таджикском
по
понятной
причине
незнания
таджикского читателем книги. Языковая же вариация не русского языка
(не языка колонизатора), а таджикского, о которой читатель только узнает в пересказе автора,
но
-
не становится ее свидетелем,
это уже совсем
другая история, поскольку она представлена опосредованной и значит, из
нее удалены все обертоны языкового присвоении и низвержения. Если в ашлоязычных
примера.х
языковой
вариации
литературный
текст
очуждается и остраняется в результате непосредственного присутствия в
нем элементов языковой вариации, «метонимии различия», то у Волоса и Мамедова
русский
язык
самих
авторов
и
большей
части
героев
абсолютно соответствует норме и читатель имеет дело с объективным отчетом о ситуации языковой вариации, представленным на нормативном русском языке, а не становится ее полноправным участником. Тем самым роль читателя упрощается, его права заметно урезаются,
авторы заведомо
ведут и направляют читателей, не рассчитывая на их способность оценить и
принять
вызов
коммуникативные
языковой
вариации,
способности
читателей
ставя и,
в
под
сомнение
конечном
счете,
и их
способность к сотворчеству. Все «непонятные» слова снабжены глоссами, аллюзии, связанные с иной культурой
-
заботливо разъяснены, целью
авторов является не меддебовское «запутывание в узких улицах старого города», а максимально облегчение его задачи, стремление пустить по привычному руслу процесс коммуникации между автором и читателем.
Во многом это объясняется не только объективной неподготовленностью русскоязычной аудитории к восприятию транскультурной прозы, но и стремлением
писателей
в
условиях
националистических настроений акцентировать
вхождения
в
возможность
мир
чужой
развала
СССР
и
роста
в бывших республиках и в России, взаимопонимания
культуры.
Поэтому
и
эмпатического
актуализируется
не
«метонимический разрыв», не желание оглушить читателя «различием», а, напротив, стремление угодить ему и облегчить понимание. Это делается
робко, потому что основное настроение как в сегодняшней ксенофобной России, так и во многих ее бывших колониях, такой
авторской
коммуникативной
писателей-националистов
в
этом
совершенно не отвечает
установке.
смысле
Проекты
противостоят
Мамедова и А. Волоса, потому что последние пишут
украинских
позиции
А.
прежде всего для
русского/русскоязычного читателя, а не для (пост)колониального или
-324западного. Позтому для них важен момент примирения, а не стратегии
противостояния, стереотипов
осуществление
об
иной
Парадоксально,
но
культуре
именно
робкого и
эта
шага
в
сторону
попытка вместо задача
этого
уходит
с
отказа о
ее
понять.
повестки
дня
Андруховича и Забужко, чью позицию можно оценить как радикально зтноцентристскую и направленную на установление коммуникации лишь
с определенной группой читателей по принципу жесткого разделения .на «своих>>
и
«чужих».
А
в
робких
и
немногочисленных
случаях
«метонимического разрыва» в произведениях А. Мамедова и А. Волоса хорошо просматриваются злементы диrлоссии, интерференции, порой акцентирование звуками,
фатической
ритмами,
функции
словами
«иного»
в
русском
языка,
языке,
хотя
и
зараженном
претворенными
в
адаптированную нарративную форму. Приведу лишь несколько примеров.
Уже
на
первой
странице
возникает сочный, выпуклый,
повести
Мамедова
ностальгическим флером образ давнего Баку шелкали
пенсионерские
мороженщик
-
нарды,
рвал
уши
общепитовекая «шестерка»
родному
городу,
выписанная
:
ветер»
«На тротуаре серьезно
вопль:
«мо-ро-ж-ж-ж!»,
и
хоть на несколько копеек
-
аккуратно обуживал школьникоВ>> (Мамедов по
«Хазарский
шумный, и, одновременно, подернутый
Здесь ностальгия
2000: 11 ).
автором
вполне
в
духе
западной
литературной традиции, «разрывается» только лишь одним словом, вернее
даже обрывком слова- вероятно, мороженщик-азербайджанец не может его правильно произнести по-русски. Но этот зачаток интерференции, даже
в
таком
местно-колористическом
антураже,
сразу
же
неуловимо
изменяет ракурс видения.
Столь же чуток автор и к интонационным модуляциям своих героев. В разговор
отца и
сына,
написанный
на
нормативном русском языке,
вклинивается речь второй жены отца главного героя, с характерным
добавлением
своеобразного
слова
«да»
требования
с
восходящей
согласия:
<<Я
интонацией,
сейчас
...
в
пойду
качестве
вам
обед
разогрею, Ваrиф, сен меним джаным, сними-да этот халат, переоденься да, неудобно» (Курсив мой- М.Т., Мамедов
кличка,
которой
«городские»
бакинцы
2000: 108).
называют
Презрительная
жителей
района
(<<районские») также не соответствует языковым нормам русского языка,
но само присутствие этого слова в тексте романа создает необходимый злемент различия, метонимический разрыв. Всем известно, что городские жители повсюду недолюбливают сельских и придумывают им различные клички, но в каждой локальной истории зто свои слова, сигнализирующие
читателю об особом культурно-языковом коде определенного сообщества. Наименее удались Мамедову, на мой взгляд, нарочитые «диалектизмы» в духе
местного
колорита,
а
проще
говоря,
стереотиnизация
азербайджанского акцента. Эти примеры в тексте повести режут слух глаз
-
и
то ли из-за своей избитости, то ли из-за неэффекrивности,
поскольку
выдают
в
авторе
все
же
«чужого»,
маскирующегося
под
-325«своего»: «Ми луди културные. Ми свадьба в палатках нэ дэлаем программа
програ-ма
-
(Мамедов
!!!»
!У
нас
Есть, наконец, у
2000: 12)
Мамедова и разнообразные глоссы: «ограш», отрекомендованный нам как
азербайджанское ругательство без разъяснения его смысла, «саккыз» жвачка из молока смоквы с сахаром
-
типичный пример использования
-
культуронима, который обозначает не сушествующее в русской культуре
понятие, не имеющее эквивалента,
«гез-мунжугу»
бусинка от сглаза,
-
часть общетюркской мусульманской культуры, наконец, более сложный комбинированный
случай
сочетания
азербайджанского существительного или, наконец, «слово--кошелек»,
-
русского
прилагательного
«маленькая назназ»
составленное
корня и русского уменьшительного суффикса
и
кокетка,
-
из азербайджанского
«я на работу иду совсем
-
как делишка» (сумасшедшая). Столь же разнообразные примеры можно найти и в «Хуррамабаде» А. Волоса.
Причем уже на
странице книги автор вводит характерную
17
сноску: «Список непонятных слов и выражений, употребляемых наравне с русскими,
см.
в
конце
книги»
(Волос
2000: 17).
Это
определение
«непонятный>> и слово «наравне>> сразу же привлекают к себе внимание. Ведь под «непонятым>> имеется в виду непонятность для русскоязычного
читателя метрополии, «наравне>>
а не
подчеркивает
жителя того
же Таджикистана.
сохраняющуюся
внутреннюю
Оговорка иерархию
языковых культур в сознании автора и гипотетических читателей.
Вместо бакинских «районскию> на протяжении всей книги
Волоса
действует свое противопоставление городского и сельского населения. «Кишлачные» или «зверьки»
-
хуррамабадские
замечательной
русские.
так называют презрительно таджиков
новелле
«Кто
носится вскачь по джангалам», проанализированной мной ранее,
само
слово «джангал»
и
В
связанное с ним
поэтичной
понятие,
метанимически выражают
идею чужого, неприветливого, опасного пространства. Тот же эффект чужести
создается
«Сангпуштаю>
можно
уже
самим
черепаха.
-
считать
не
непонятным
Примерам
только
названием
своеобразной
оформление
слов,
новеллы
интерференции
обозначающих
несушествующие в русской культуре понятия русскими суффиксами, но и добавление к ним
русских грамматических
категорий рода, числа,
падежа и т.д. Например, «курпача» становится женского рода и начинает
склоняться:
кошма,
«кат, застеленный
пиалушка
(снова
... курпачами» «чужой»
(Волос
корень,
2000: 79).
снабженный
Каса,
русским
уменьшительным суффиксом), капкнр и казан, набранные курсивом, тем не менее практически не снабжаются Волосом романа.
Лишь
глоссами в самом тексте
скупые вкрапления из таджикского удостаиваются такой
чести. Например, это касается слов не знающего русский язык пастуха из новеллы «Кто носится вскачь по джангалам»: «Ана, хуред»- вот, ешьте
(Волос •по
2000: 59).
пастух
На мой взгляд, это сделано автором специально, потому
представляет
собой
абсолютное
иное,
он
совершенно
-326непроницаем для сознания Митьки, через призму которого представлено все в рассказе, поскольку говорит только
по-таджикски. Несмотря на
этническую инаковость самого Волоса, его проникновение в таджикскую культуру
достигает
достаточно
высокой
степени,
что
становится
особенно заметным при сравнении его повествования, к примеру, с посредственным
с
культурологической
точки
зрения
переводам
на
русский язык замечательного романа Орхана Памука «Черная книга», где знаменитые
Стамбульские
«котлетными»,
а добавляемое
воспринято
почему-то
«Метонимический
не
разрыв»
кебабные
названы
к имени «холя>>
как
термин
родства,
возникает
не
переводчиком
то
а
есть,
как
только
в
имя
случае
<<Тетя>>, человека.
простых
бытовых понятий, но и в более сложных, отвлеченных категориях и образах, в том числе и связанных с проблемой восприятия русского, как чужого в таджикской культуре. Так, в рассказе о черепахе русский герой словно
проникает
в
сознание
матери
переводит: она подумает, что я
таджикского
поэта,
чьи
стихи
он
«девонаи рус»- русский идиот. То же
касается и незнакомого таджикскому поэту
слова
человеке живет аждар» и жрет его изнутри (Волос
«дракон»: «в каждом
2000: 85).
Особенно богат на разнообразные примеры языковой гибридизации и
трансформации Примечательно
рассмотренный уже
таджикский лад влиянии
само
имя
мной
ранее
главного
героя,
рассказ
«Свой».
переиначеиное
на
с ударением на последнем слоге, как своеобразном
таджикского,
где
в
именах
и
топонимах
ударным
является
обычно последний слог. В условном ритуале Фархода, дразнящего Сергея Макушина, видны несомненно следы взаимоотношений колонизатора и
колонизированного, оказавшихся неожиданно в одной лодке. Но этот диалог передан Волосом еще и с высокой степенью звуковой точности, поскольку писатель явно обладает тонким слухом, чувствительностью к
звуковым и интонационным вариациям
:
«Сидел бы в Москве .... не
нужен лук-пук, масло-шмасло, мясо-размясо точно схватывает и
передает автор
... »
(Волос
2000: 101).
характерную для таджикского,
для некоторых других восточных языков, словесную игру.
Так
как и
Сниженным
примерам культурно-языковой гибридизации у Волоса может выступить и переиначивание русской сказки, пословиц, поговорок таджиками, как
вариант
развенчания
языка-колонизатора
(например,
слова
пьяного
завсегдатая базарной пирожковой, сказанные явно с тем, чтобы унизить Сирочиддина: «Сядь на конек, съешь пырожою> ). В противовес такому нарочитому снижению, сам Макушин воспринимает таджикские сказки и
песни, как и язык, совершенно серьезно и в соответствии с классической схемой экзотизации. По-видимому, это сделано автором не случайно, как
и тот
факт,
что
именно
таджикское
детское
стихотворение
стало
косвенной причиной смерти героя. Новелла «Свой» тем самым становится
беспощадным рассказом о заблуждениях и опасности экзотизации, о том, что реальность сложнее прекрасных, благородных, романтических
схем.
- 327Авторская позиция в этом рассказе Волоса невозмутима и даже отчасти жестока по отношению к герою, одинокому в почти смысле,
ведь,
поселившись
в
сказочном
городе,
экзистенциалистеком он
не находит в
нем
счастья хот:я и продолжает упрямо цепляться за свою странным образом реализовавшуюся мечту. Волосу удается весьма наглядно показать прежде
всего в языковом смысле переключения кодов, зыбкость и условность принципов
обынаковления,
инаковости.
Его
герой
таджик-русский,
сосушествование
стремился
стать
множества
своим
в
системе
но он не учел важности вектора
уровней
координат
более мелких
клановых делений внутри самой таджикской культуры, что и оказалось
для Сергея роковым.
Тем
менее, приведеиные примеры «метонимического разрыва»,
Ii:e
языковой интерференции и т.д. остаются все же скорее исключениями из правила
и
говорить
о
целостной
стратегии
транскультурации
в
постсоветской литературе все же не приходится. Хотя это не значит, что мучительное осмысление противостояния, ассимиляции, межкультурных
взаимодействий
в
условиях
сложнейшей
имперско-колониальной
конфигурации России и ее колоний, целиком отсутствуют у этих авторов. Учитывая Западом,
уникальный подчиненное
российский
элемент
положение
России
имперского как
различия
империи-колонии
с по
отношению к западной культуре, стоит обратить внимание на пока не затрагивавшуюся
мной
контрдискурса
в
его
проблему
переосмысления
соотношении
с
канонического
феноменом
российского
постмодернизма.
МЕЖДУ КАНОНИЧЕСКИМ КОНТРДИСКУРСОМ И
2.
РОССИЙСКИМ ПОСТМОДЕРНИЗМОМ. Билл Эшкрофт справедливо отмечает, что «контрдискурс» введенное в
1985
использованное
году Ричардом Тердиманом
несколько
позднее
- понятие, (Terdiman 1985), а затем
постколониальными
критиками
С.
Слемоном и Х. Тиффин, особенно в формулировке «ответа центру» 28 , обладает явными трансформационными характеристиками
33)
(Ashcroft 2001:
и, добавлю, хотя Эшкрофт об этом и не говорит, далеко выходит за
рамки
собственно
широкую
сферу
эстетических
и
культурного
воображаемого.
литературных
импульс противостояния, в этом смысле, выражается
в
осознанной
попытке
категорий
в
более
Контрдискурсивный
на мой взгляд, не обязательно
автора
написать
ответ
центру,
использовать в качестве отправной точки определенное всем известное
каноническое произведение,
но
может представпять
собой
и
общий
импульс, некую направленность мышления и, соответственно, эстетики,
основанную
на
опрокидывании
и
.
персвертывании
на
180
градусов
ценностной иерархии и идеологии оригинальнь~ канонических текстов.
- 328Эшкрофт отмечает: «Мощный европоцентристский дискурс, такой K8.I< литература,
представляет
себя
в
качестве
«естественного»
универсального и бессмертного, и вместе с тем, он подвергает себя уже ~ силу самих этих претензий, постоянным проявлениям противостояния и противореЧИЙ>)
(Ashcroft 2001: 33). Основным
литературным
способом
выражения
является не случайно особая аллегория
такой
стратегии
имперской или колониальной
культуры и ее кодов, которая возникает на страницах контрдискурсивных
по
отношению
к
канону
текстов.
Хрестоматийные
примеры
таких
канонических текстов, подвергающихся дальнейшей контрдискурсивной
аллегоризации
-
«Бурю) У. Шекспира, «Сердце ТЬМЬJ)) Дж. Конрада,
«Робинзон Крузш) Д. Дефо, «Джейн Эйр)) Ш. Бронте, «Большие надеЖДЫ)) Ч. Диккенса и т.д. Канонический контрдискурс, по мысли Х. Тиффин, С.
Слемона и самого Б. Эшкрофта (Тiffin посягает
на
место
низвержения. Он системы
внутри
дискурса
путем
его
не просто «пишет ответ» центру внутри некой своей
координат,
субверсии,
1995, Slemon 1987, Ashcroft 2001),
доминирующего
но
весьма
переписывания,
активно
вторгается
деконструкции,
в
канон
наглядной
путем
его
демонстрации
несостоятельности его основных постулатов и, при этом, отказывается от
простой
черно-белой
смены
господствующая культура/
vs
элементов
бинарной
ее усложнение, размывание и проблематизаuию. В рамках
занимающей видное место культурной
теории
оппозиuии
подавленная культура, будучи направлен на по- прежнему
в мире постмодернистской литературной и
«канонический
контрдискурС)),
вероятно,
должен
рассматриваться как частный случай интертекстуальности с активным разрушением
самих
понятий
центра
и
границ,
с
непременным
обнаружением в канонических текстах скользкой смысловой зыбкости, двойственности, даже множественности смыслов, не замеченных ранее
умолчаний и противоречий, того, что Б. Эшкрофт
называет «вновь
обнаруженными
гибридных
культурными
горизонтами
трансформирующих противоположностеЙ)) В
постсоветской
литературе
и
(Ashcroft 2001 :34).
попытки
найти
следы
такого
трансформирующего варианта «канонического контр-дискрусю) вероятнее всего
окончатся неудачей, во всяком случае, мне такие примеры не
известны. По-видимому, это связано с тем, что не получили возможности самовыражения
наверняка
существующие
или
возникающие
сегодня
авторы из бьmших российсюtх и советских колоний, которых бы занимала
идея культурного и эстетического противостояния канонической
основанного
конфигурации
литературе
не
и
на
на
и
культурному
простой
смене
канону,
полюсов,
«трансформацию),
а
связанной
имперской русской но
на
с
противостояния,
усложнении
поиском
культурных и эстетических возможностей по ту сторону бинарности. Эстетический и концептуальный авторитет
ее
новых
простой русской
- 329классической литературы, которая и сама, если разобраться, является своеобразной
формой
«канонического
контрдискурса»,
голосом
«другого», отвечающим Западу на его языке романа, как ни странно,
остается непреложным и для внутренних «иных» российской империи. К примеру, это касается того же А. Мамедова, чьи практики все же не дотягивают элементы,
до
канонического
как
«западной»
прекрасное
литературной
рассмотренные
выше
стереоскопического
контрдискурса,
владение
и
формой
попытки
видения.
повести,
языковой
В
хотя
данном
налицо
такие
его
языком-колонизатором,
новеллы,
интерференции, случае
и
романа,
автору
и
и
оmика
не
хватает
необходимого одобрения и приятия российским литературно-критическим
истеблишментом,
весьма
далеким,
увы,
от
лояльности
к
любым
проявлениям контрдискурсивности. И пока невозможно представить себе Белу,
пишущую возмущенный
ответ лермонтовекому «Герою нашего
временю>, обнажая внутренние смысловые лакуны, недоговоренности оскальзывания
романтического
текста,
или
Хаджи-Мурата,
с
и
точки
зрения которого была бы переписана знаменитая повесть Л. Толстого, как
нельзя
представить
себе
и
потомка
сосланных
когда-то
в
Сибирь
поселенцев, который бы препарировал русскую классическую словесность с
точки
зрения
поиска
в
ней
и
выведения
на
центральное
место
маргинальных ссыльных или каторжных персонажей, как это сделал П. Кэри в своем
«Джеке Мэггсе». Туркестан и вовсе не успел войти даже в
XIX
каноническую русскую литературную традицию поздно
произошло
изменилась
и
его
завоевание,
писатель-офицер
ностальгическое
воспоминание
в
да
и
литература
действующей
из
в. к
армии
прошлого.
А
тому
слишком времени
превратился
ситуация
в
русских
колонистов Волоса, Оказавшихея когда-то в Таджикистане, не похожа на
судьбу
Мэгвича/Мэггса,
конфигурация колоний
была
там
поскольку
властная
совершенно
среднеазиатские
иной
и
имперско-колониальная создавшисся
нации-государства
не
на
месте
предполагали
этнокультурной и языковой терпимости, возвращаясь к своим старым национальным традициям и языкам. И поэтому судьба русских героев Волоса отлична не только от судьбы австралийских белых колонистов, но и от постапартеидных героев Дж. М. Колеи и
осколков Британской
Империи в романе Пола Теру «Коулун Тонг>>. Деконструкция произведений Ф. Достоевского в «Хозяине Петербурга» проведсна закономерно писателем не русским, а Южно-Африканским
-
Дж. М. Коэтси, которого проблематика русского автора занимает прежде всего в философском смысле, но над ним не довлеет груз каноничности Достоевского результате
-
и
это
благотворно
настоятем
диалоге
сказывается двух
авторов.
на
художественно:\1
Постсоветских
же
rmсателей, которые бы пытались осуществить канонический контрдискурс на основе русской классической литературы, практически нет, если не считать примитинной схематичной переделки чеховекой пьесы «Чайка»
-330Б. Акуниным (Г. Чартхишвили), которая построена не на выстраданной попытке встать на позицию иного, маргина.'Iизированного героя, увидеть
мир его глазами, привлечь внимание к смысловым и текстовым лакуна.1\!: и умолчаниям
оригинала,
постмодернистском
а
всего
упражнении
лишь в
произведению мало известных у нас психологических критических
на
доморощенном
применении
к
дискурсов. Акунин несомненно пытался
деконструировать этот шедевр русской литературы, но
собственная
позиция
немотивированной
в
известному
философских, филологических,
осталась
принципиально
эпистемологическом,
при этом его
непонятной
этическом
смыслах. Отсюда и неудовлетверительный результат
и
и
культурно:м
ruюскостное
-
изображение, два измерения даже вместо чеховских трех, не говоря уже о невозможности
дополнительных
углов
зрения,
которые
обычно
привносит канонический контрдискурс. И эта бесrшодность современной
постсоветской словесности в смысле интертекстуа.iiьности случайное
явление,
а
закономерный
результат
вовсе не
-
хронической
межеумочности, отсутствия собственной позиции и паразитирования на с большим опозданием усвоенных чужих моделях. Правда, существует целый ряд «римейков», написанных или чаще
снятых в кино по горячим следам чеченских событий и эксплуатирующих кавказскую тему в русской классической литературе. Ничего общего с каноническим
пленников»,
контрдискурсом
однако,
не
стратегия
имеет.
Это
сегодняшних
лишь
«кавказских
попкультурная
попытка
эксплуатации старых имперских мифов, не ставящая их при этом под сомнение,
но
лишь
переносящая
на
пространство
и
в
логику
животрепетущей современности. Даже в сравнении с малосимпатичньши
(если отказаться
от канонической имперской интерпретации)
офицерами
в.
XIX
неразличимые
в неевропейских колониях России,
спецпазовцы
масштабе, так и в
заметно
проигрывают
как
русскими
сегодняшние в
личностном
их способности концептуа.'Iьного противостояния
имперской логике модерности. Исключение составляет, на мой взгляд,
недавний фильм В. Соловьева «Нежный возраст»
(2000),
основанный
отчасти на реальной биографии его собственного сына и, соответственно, всего поколения тридцатилетних в постсоветском пространстве, которое
наиболее болезненно пережило
культурно-идеологическую ломку конца
империи, потому что росло и формировалось еще в условиях Советской страны и ее идеологических и культурных кодов, но окончило школу и
вышло в большую жизнь как раз в ситуации крушения этих основ, с чем удалось справиться далеко не всем. В этом фильме поражает прежде всего сдвиг, нехарактерный в целом для постсоветских интерпретаций
как
кавказской темы, так и тем крушения империи вообще. Сознание главного
героя, проходящего курс реабилитации после контузии, полученной на Чеченской войне, куда он попал добровольно, несмотря на реальную
возможность избежать армии, совершенно свободно от имперских мифов
- 331 -
-
России
новой
и
экспансионистской, впрочем,
и
от
старой,
и
расисткой
в
частности,
направленности
романтического
от
цивилизационно
этой
мифологии,
стремления
«встать
на
как,
защиту
порабощенных». Все эти призрачные устремления оказываются для него неактуальными
или
тридuатилетнего
полностью
героя
не
преодоленными.
случайно
Жизненная
воспринимается
позиuия
нормальным
зрителем на фоне стереотипных разборок спецваза и «бандитов»
как
глоток свежего воздуха.
Герой,
словно
следуя
размышлениям Б.
Эшкрофта,
действительно
является носителем трансформированного представления о культурных, идеологических, идентификационных возможностях, которое выводит его за
рамки
плоско
перевертывании
дихотомического
полюсов.
мышления,
Этот
основанного
тридuатилетний
на
простом
молодой
человек
оказывается сродни Мавру Салмана Рушди, успевающему жизни в течение
бы
помимо
одной, его взросление происходит стремительно и как
его
превосходство
прожить две
воли
этого
и
в
фильме
«мальчишки»
неоднократно
над
подчеркивается
пустозвонством
лишенных
самостоятельного мышления и бездумно верящих в высосанные из пальца идеалы
-
от советских имперских до диссидентских
-
«отцов». Он
словно находится по ту сторону имперской и национальной мифологии, искусственных границ, делений, противостояний, он
не
от
хорошей
жизни,
а
от
внутренней
-
«гражданин мира»
бездомности
и
отсутствия
эмоциональной и культурной привязки к чему бы то ни бьшо, в том числе и прежде всего
-
к тем пустым оболочкам мифов, которые продолжают
пропагандировать старшие. В этом смысле особенно сильное впечатление производит грустно ироническая фраза о том, что случайно спасенный в
придорожной харчевне дрессированный шимпанзе Макар оказывается герою
гораздо ближе, чем собственные родители и вспоминает он его
чаще, чем мать. Причем в этой позиции характерно нет налета жесткого
ницшеанского
супер
«эго»
(как
в
герое
нашумевшего
«Брата»,
эксплуатирующего мифологию вседозволенности и отсутствия понятий
добра и зла, морально-этических категорий вообще), вернул
бы
модерности,
протагониста но
есть
вместо
назад этого
в
систему
достаточно
который только
бинарных пассивное,
оппозиций но
все
же
успешное противостояние, которое поддерживается постоянно закрытыми
створками личности, ведопушением
реальности,
своеобразным
в свое «Я»
иммунитетом
мифологизированной
против
всяческих
:мифов.
Последнее можно связать, вероятно, с характерным для постсоветского
культурного воображаемого ощущением всеохватной неразличимости, нивелировки культурных и идеологических приоритетов, неспособиости и нежелания реальности,
отличить
сон и особенно кошмар от не менее кошмарной
выхолащиванием
этического
начала
из
коллективного
или
личностного сознания, отсутствием начала событийности в восприятии бытия, превратившегося в некую выморочную псевдореальность.
- 332Вместе с тем, полемика с Ф. Достоевским, очень точно выразившим в
своей
формуле
днуликости
колониального
различия,
глобальным,
не
а
Российской
то
есть,
империи
полемика
эстетико-литературным
суть
с
имперско
цивилизационно
измерением
явно
-
сушествует в сегодняшней русской словесности, но она ведется лишь с
«западнической» позиции запоздалого русского постмодерна. При этом сам он представляет собой весьма интересный феномен. На мой взгляд, вторичность и запоздалость русского постмодерна объясняется как раз тем, что весь он является одним примером канонического контрдискурса,
одним цельным ответом Западу его культурным «субалтерном»
российская
культура
является
подчиненной,
-
ведь
колонизированной
западноевропейской в течение уже нескольких столетий и именно это ее измерение имперского различия и варианта
канонического
литературе и культуре включая
модели,
работает на создание специфического
контрдискурса
в
российской
постсоветской
осмеяния Запада и его культурных канонов,
-
пропушенные
через
российское
культурное
воображаемое Нового времени. В этом смысле вся русская литература
XIX
века и есть
западный
дискурс модерности, искаженный сознанием
пограничного -и не внешнего и не внутреннего- «иного».
На мой взгляд, сама стратегия канонического контрдискурса может
быть интерпретирована и
как своего рода нарративная игра «точками
зрения», хотя, конечно, и вполне определенного свойства, и как попытка «очуждению> и «остранения» канонического текста.
В этом смысле в
постсоветской
литературе снова возникает целый ряд проблем, потому
что
и
работают
конфигурацию
колониальное, и
отменяя
колонизированный,
как
и
и
имперское
простоту само
различие,
биварности
соотношение
усложняя
колонизатор
точек
зрения
и
интертекстуальную игру, которая, опираясь и на западноевропейскую и на русскую традицию, а, в отдельных случаях, на
«подавленные» традиции,
постоянно курсирует между ними и как бы мерцает. Практически это выражается в том,
что
некоторые
писатели
обладают
в
потенциале
двойственным или множественным видением, хотя оно редко реализуется
на практике,
двойственным именно в смысле постоянного колебания в
позиционировании
то
резко
самоуничижения либо,
-
оно мыслится то как часть европейской традиции,
противопоставляется
если
-
ей,
но
почти
всегда
по
принципу
либо от сознания собственной подражательности,
позиция
мыслится
как
самостоятельная,
от
сознания
бесплодности и отсталости этой «собственной» традиции. Любопытный мазохизм российской постсоветской литературы в этом смысле просто поражает.
Ее «ответы центру» или, в данном случае,
многим центрам, оказываются беспомощными и целиком выстроенными внутри постмодернистской, заимствованной на Западе парадигмы, причем именно
в
наиболее
примитииной
ее
форме
простого
ерничанья
и
осмеяния всего и вся. Это касается, например, чрезвычайно нашумевших в
- 333середине 1990-х гг. романов Владимира Сорокина «Роман» «Норма»
и
(1995)
которые, быть может, интуитивно задумывались автором,
(1995),
как канонический контрдискурс, однако, при всех их художественных
достоинствах, таковыми все же не стали. демонстрирует не только основанную
непременно
на
постмодернизма, развенчать
прежде
как
позиционировании
какому-то
промежуточное
Эта своеобразная «дилогия»
основных дилемм русского
промежуточном
примкнуть к
своеобразное
одну из
полюсу в
оппозиции,
позиционирование
контрдискурсивного
и
сознания,
стремлении
но
также
самого
феномена.
и
русского
Автор
пытается
западноевропейский роман, как каноническую традицию и
всего
сюжетного.
его
«жанровые
Безусловно
привязать эту
формы»
интересна
форму романа в
романа
попытка
новеллах
в
новеллах
Сорокина
с
-
и романа
в
«Норме»
такими типичными
элементами как обрамление, вставные истории, письма, песни, стихи абсурдистеки
толкуемой
постсоветской
действительности.
к
-
Иными
словами, здесь западная форма и, соответственно, идеология романа как жанра накладывается на объективно подчиненный по отношению ко всей западной традиции, не вполне западный советский материал. И «Норма» интересна, вероятно, именно этой своей стороной, а не как
вариант
постмодернистской литературы вообще. Поскольку в этом втором своем качестве
она
представляет
собой
второразрядный
пример
слегка
подвядшего постмодерна, вероятно еще и потому, что у Сорокина в этом смысле
слишком
развенчивать
много
свою
предшественников
собственную
на
Западе,
эпистемологическую,
которым
культурную
и
литературную тр~ию удается все же гораздо лучше.
«Роман», художника
в
названии
Романа
претерпевшего
и
у
персонификацию,
которого
романа,
Сорокина
является
сливается
как
своего
попыткой
основанного на русской литературе
имя
великого
главного
жанра
рода
-
фантасмагорическую
канонического
XIX
героя
современности,
контрдискурса,
века, хотя форму классического
русского романа, конечно, нельзя считать вполне незападной, поскольку
она представляет собой продолжение и развитие возникшего очень давно в мировой литературе нарратива, основанного на единстве сюжета, где
фабула главенствует над моментом
оказывается
формой
и
для
дестабилизация
Сорокина поэтому важным сюжетного
или
романного
мышления как такового, которое было виртуозно воплощено в русской литературе стилевые
XIX
в.
Пародируя и
элементы,
из
которых
«реалистический» роман попадают
«Война
и
-
обыгрывая привычные состоит
русский
так
сюжетные и называемый
в поле контрдискурсивности у Сорокина
мир»,
«Обрыв»,
«Отцы
«Преступление и наказание» и т. д.,- писатель
и
дети»,
«Гроза»,
делает это в сущности
именно в форме канонического контрдискурса отрицания бинарности, децентрации, расшатывания
и умножения смыслов,
непреложности
традиции,
авторитета
канона
и
поскольку для него
пресловутой
социо-
- 334культурной нормы просто не существует. Поэтому столь шокирующш.щ для
воспитанного на этой канонической традиции читателя и критика
выглядят дикие в своей бессмысленной жестокости и подозрительно все
больше напоминающие массовый триппер, сюжетные повороты «Романа>>, откровенно и прозрачно остраняющие страницы Тургенева, Толстого,
Достоевского, Гончарова, Островского. англоязычного
романа,
где
Важно и то, что в отличие от
контрдискурсивное
давно всемирное признание,
начало
получило
уже
в России пока не произошло легиrимаuии
позиции, подобной сорокинской, как части эстетико-культурной нормы,
поэтому
рассуждения
литературных
критиков
о
романах
Сорокина
обычно ограничиваются чисто формальными признаками, так, словно постмодернизм или «канонический контрдискурс»
-
можно свести лишь
к набору расхожих приемов. Нашумевший несколько лет назад Галкавекого (Галковский
1998) -
«Бесконе•шый тупию> Дмитрия
характерный пример парадоксального,
но чисто русского сочетания постмодернистских приемов деконструкции
и
националистической,
имперской
и
даже
порой
профашистской
смысловой ориентации. Здесь снова возникает странный русский феноl\-rен
-
и западник и славянофил способны правильно поставить себе и своей
культуре диагноз, но вот лечение прописывается как-то однобока и без фантазии. Для того же Галкавекого с его «упиваниеМ)> российскими комплексами, культуры,
выход
и
несамостоятельностью, другими,
в
сущности,
видится, парадоксально, в
зависи.vюстью
от
малопривлекательными
немецкой чертами,
гибридизации возврашенных своих
доморощенных мыслителей типа Розанова
с Хайдеггером:
«Мысль,
изречённая по-русски, иррациональна. Даже сама по себе рациона..'1ьная мысль
в
именно
устах
из-за
русского
приобретает
принципиальной
иррациональную
иррациональности
окраску ... Но
нашей
языковой
культуры сuиентизм и пустил такие глубокие корни на русской почве.
Обращение к западной схеме мышления осознания
Русский
ирреальности
нашего
позитивизм
это
это результат смутногр
-
словесного
вульгарная
мира,
его
попытка
вторичности.
окончательной
«филологизации» национальной сущности, уни<пожения её тайны за счет
словесного выражения ... Мраморные глыбы Гегеля и Канта- это вечный укор русским мыслителям ... Русские по своей природе слабые мыслители, так как уже сам наш язык
-
язык глубоко «недоказательный». Слова
путаются, мысли ветвятся и растекаются по древу. Хочется говорить кратко
и
ясно,
«по-немецки».
Но
в
результате
получается
одна
«афористичность» ... Не в том дело, был или не был Розанов отцом
основателем русской
философии.
Просто
он
единственный русский
философ, давший русской мысли форму и определённое направление (по
крайней мере возможность для этого) ... Задача будущих исследователей состоит в «розанизацию> русской философии, то есть в сохранении всего самобытного и оригинального в творчестве Мережковского, Бушакова,
- 335Флоренского
и
скептическом
«опусканию>
их
русско-германских
кунштюков («об этом знают, но не говорят»). А дальше туманно брезжит идея
постепенной
интеллектуализации
розановекой
философии.
Например, за счёт связи с Хайдеггером, особенно поздним. Мне кажется, это единственно плодотворный путь «втягивания» молчаливого русского
сознания
в
мир
европейского
мышления.
Важно
только
не
строить
иллюзий относительно творческого характера этого процесса. ·Разумеется, это неизбежная, Розанов
(Галковский У
но печальная и, может быть, ненужная деструкция.
может
лишь
смягчить,
умаслить
эту
трансформацию»
2003).
Сорокина
же,
как
и
у
В.
Ерофеева,
явственно
проглядывает
осознание и даже нарочитое подчеркивание связи русской ментальиости и
имперской умиления
мифологии
с
советской
и,
у этих авторов досоветской
соответственно,
отсутствие
Россией и плоско-политических
развенчаний ее советского периода. И в этом,
несомненно, их заслуга.
Хотя само позиционирование Сорокина, как и В. Ерофеева, в этом смысле весьма симптоматично,
потому что он выполняет для постсоветской
российской культуры как бы роль своего внутреннего постмодерниста. Сорокин
замечает:
«У
меня
нет
понятия
культурно
допустимого
и
недопустимого, у меня нет, как у людей традиционной культуры, такого резко очерченного культурного кода, за границами которого начинается
культурно недопустимое .... Насилие всегда меня притягивало. Но это не
значит, что я садист- скорее, наоборот, я мазохист» (Сорокин При
всей
своей
склонности
к
девиантному,
1998)
которую
Сорокин
кокетливо объясняет отсутствием у него четких границ между нормой и
отклонением от нее, все же сам он пишет более или менее из состояния «нормы»
(да
простится
неудобосказуемый произведения
В.
мне
смысловой Сорокина),
этот
каламбур,
оттенок
как
в
который
кшrгексте
представитель
обретает
одноименного
некого
подлинного
интеллектуального и культурного ядра, объективно децентрированного, но все же центра, и с явным осознанием собственного превосходства над
той кошмарной действительностью и ее мифами, над которыми глумится автор. Подобная чувствительность не укладывается в рамки стратегии «канонического контр-дискруса»
-
она одновременно и шире и уже его.
Шире, потому что Сорокин или Ерофеев в своей интертекстуальной игре оперируют обычно сразу несколькими традициями, как западными, так и незападными
зыбкой
и
грани
своеобразно
полузападными,
внутри
причем
российского
перевареиным
оказываются
литературного
европейским
и
почти
чувствительны
канона
к
между
неопределимым
«другим». Иными словами, они балансируют на перекрестке колониал:ьно имперского различия, хотя об этом, судя по всему, и не задумываются.
Специфически российский вариант колениально-имперского различия в данном случае работает на усложнение интертекстуальной игры. эта художественная практика
потому, что
А уже
степень реального выхода в
-336пределы «иного», в том числе и в сфере идентификации, постсоветских
постмодернистов
прославившихся
своими
все
же
гораздо
виртуозными
у этих
ниже,
вариантами
чем
у
воплощения
канонического контрдискурса Дж. М. Коэтси, Дж. Риис, П. Кэри (и здесь я
намеренно
называю
только
белых
авторов,
практикующих
«канонический контрдискурС)) в интересной смазанной, промежуточной
форме). Постсоветские авторы, подобные Ерофееву и Сорокину, остаются в рамках западной (пост)модернистской трактовки проблемы «иного>), которая
высшим
и
наиболее
виртуозным
свои.\1
выражением
самоочуждение и поиск иного внутри самого себя.
видит
Этот момент также
неоднократно осмеивается русским постмодернизмом и концептуа.пизмом,
но осмеивается вполне в духе западной же традиции, как бы с претензией на положение изнутри нее.
Пародирование «Нормы» в постсоветских
вариантах контрдискурсявности
ведется
в этом
смысле в
отношении
культурного стиля в целом, а задача актуализации в произведении некого
определенного исторических
маргинализированного ролях,
«канонического
как
это
субъекта
свойственно
контрдискурса>),
просто
не
в
конкретных
англоязычным ставится.
При
вариантам этом
сами
специфичные для культурного пространства России социальные роли и
субъектнести несомненно присутствуют в ткани произведений Сорокина, Ерофеева
или
Галковского,
будь
интеллигент,
люмпен-маргинал,
богоискатель
или
русский
то
инфантильный
партфункционер,
дворянин,
(пост)советский
герой-почвенник,
воспитанный
на
западных
зпистемологических моделях. Но важно другое
-
идентификации
конкретно-историческим
проявлением
автора «ИНОГО)),
с
каким-либо
помимо
самой
отсутствие попыток
общекультурной
и
общеидеологической направленности. Тем самым русский постмодернизм остается
все
равно
ернической копией
в
рамках
западной
системы
координат,
«подделка» под Запад предполагает обязательно и элемент децентрации
2.1
являясь
настоящего постмодерна, хотя сам его ответ
-
развенчания,
западного постмодернизма.
ОВЕЩЕСТВЛЕНИЕ МЕТАФОРЫ В РИТУАЛЕ. «НОРМА» В. СОРОКИНА
Роман Владимира Сорокина «Норма>> и
внутренне
противоречивой
демонстративно выветривает
-
характерный пример двойной
деконструкции
смысл из
-
он
разрушает
советских мифов,
и
ритуалов,
метарассказов, но делает это одновременно и в форме разрушения и
десакрализацин западного типа повествования, а именно, определенной жанровой
разновидности
романа.
И
в
этом
смысле
нарратив
самого
Сорокина основан несомненно на эффекте если не транскультурации, то
во всяком случае, культурной, идеологической, языковой и эстетической транс-кодировки. Ритуал поедания «нормы» представляет собой весьма
-337искусное, абсолютно тошнотворное и тотальное снижение по сути любого культурного
ритуала,
навязанного
авторитетом
власти
сверху.
Он
подчеркивает бессмысленность советской мифологии и ритуализации, доводимых автором до абсурдного завершения, конца, и, тем самым, очужденных и представленных как бы со стороны невозмутимым автором
-
притворяющимся
происходящее.
Смысл
простаком, поедания
якобы
бесстрастно
нормы,
по
ритуальном причащении чему-то» (Руднев
словам
описывающим В.
Руднева,
«в
в данном случае,
1999:196),
принадлежности КПСС. Характерно, что изначальный смысл ежедневного
ноглощения детских экскрементов партии
(видимо,
своего
рода,
в знак верности коммунистической повторение
совершенной
когда-то
«инициации», напоминающее ставший будничным ритуал какой-нибудь изуверской секты или целование зада козла на черной мессе) совершенно стерся
и
уже
не
восстановим,
как
это
попытался
сделать
с
танце:-.1
«заточения» Харрис. Из него начисто выветрился смысл. Осталось только одиноко висящее означаюшее без соответствующего ему означаемого, апофеоз абсурдности и тотальной бессмыслицы.
Ритуал поедания
-
как
известно, наиболее древняя и даже атавистическая форма присвоения. Не случайно, у того же Харриса говорится о поедании частей тела врага, как
акте победы над ним и его интериоризации
Искаженной
(Harris 1981).
формой подобного ритуала является и описанное в книге Сорокина. В сущности
здесь
происходит
идеологии вообще
граждан.
Все
ситуациях,
они
материализация
попытки
государства
представлены
автором
именно
в
сугубо
почти всегда дома, где само поедание «нормы»
актом незримого
и
вмешиваться и контролировать частную жизнь своих
присутствия системы,
частных
становится
которая даже и оставляя людям
возможность вроде бы свободного существования, все равно заставляет их насильственно
выполнять
бессмысленный
и
столь
отвратительный
ритуал, который не только выхолащивает любое удовольствие из их повседневного быrия, но и позволяет тем самым системе
вновь и вновь
доказывать свою силу и власть над человеком.
Множество персонажей, населяющих первую часть романа Сорокина, существуют внутри системы координат ритуала, пусть и с выветренным
смыслом,
совершенно
десакрализации «нормы»,
и
обыденной жизнью
не
задумываясь
над
самой
возможностью
продолжая жить при этом внешне нормальной
со
всеми
нюансами
человеческих
отношений,
чувств, мыслей и т.д. Так, например, они озабочены улучшением вкуса и отбиванием запаха «нормы» (чего стоят сорокинекие пироги и омлеты из «нормы») и с увлечением рассуждают о ее качестве, которое зависит от
социального и профессионального статуса, места и времени (столице достается детсадовская
-
«мягкая, как масло», а провинции
-
похуже,
интернатская, во время войны все ели детдомовскую и тыловую «норму»), но не задаются вопросом о природе своего псевдо-сакрального ритуала, за
исключением
диссидентов,
выбрасывающих
ее
в
речку
и
мусорные
- 338ящики. Характерно и само переназывание экскрементов особым словом, своего рода заколдовывание, уверенность в том, что переназывание может
изменить и саму
реальность, что экскременты станут от этого какой-то
загадочной «нормой».
Только однажды звучит в тексте романа наивный
детский вопрос из серии «А король-то голый»: «Мам, а зачем ты какашки
ешь?» (Сорокин
2002: 53)
Чтение этой первой части романа вызывает настоящую тошноту, не
только в силу искусной авторской выразительности. Не случайно все рецензенты в один голос писали о том как «вкусно» бывают «сделаны»
любые гастрономические описания у Сороюша. Но в «Норме» особый эффект
создается
и
в
силу
суггестии
нарастания,
нагромождения
и
усиления все новых и новых примеров сорокинекой «ритуаJшзацию>.
«Норма»
это
-
пародия на роман в новеллах, как особую жанровую
разновидность, причем Сорокину удается синхронизировать постепенное усложнение
вариативности
усложнением
самой
формализацией.
отношения
структуры
Автором
персонажей
повествования,
подчеркивается
его
к
«норме»
иерархизацией
с и
противоестественность,
неорганичность ритуаJiа, его болезненный и девиантный характер, и при этом
тотальное
иревращение
девиации
в
норму
на
уровне
целого
общества, ее разрастание, разветвление и структурное усложнение. Не случайно и то, что он связывает сакральный идеологический элемент принадлежности
извращением,
и
по
верности
сути,
партии
проявлением
с
таким
болезни,
отвратительным
которой
добровольно
подчиняются все сознательные члены общества. Тем самым автор вновь и вновь привлекает внимание к условности самого понятия нормативности.
В
обмен
на
социальный
и
идеологический
соглашаются добровольно на такой «договор»
Но в этой
метафоре
перекормленности экскременты
слышны, конечно,
дерьмовой
предстают
идеологией
уже
статус
члены
общества
поедания экскрементов.
-
и обертоны тошноты и всего
общества,
овеществлением
и
символа,
здесь а
не
реальностью29 • Впрочем,
смысл
мета-метафоры
Сорокина
не
ограничивается
советской «нормой». В роли ниспровергаемой нормы у него выступают не только
коричневые
засохшие
брусочки,
но
и
западноевропейское
романное повествование, канонизированное донельзя, вкточая, конечно,
и русский классический роман, как его вариант. Сорокин, в этом смысле,
более
радикально,
нежели
тот
же
Коэтси
или
Кэри,
отрицает
возможности романа, как
литературного жанра вообще и даже
последней части «Нормы»
-
разделяет
мысль
упорядочиванием нигил:истическое,
такового,
о
том,
и
что
любой
рационализацией
авангардное
а не только
появление полностью
-
в
языка и письма как такового. Сорокин
в
основе
язык
является
своего
реальности разрушение
языка русской/советской
рода
отсюда им
империи.
языка
и как
Отсюда и
бессмысленных слов и даже целых страниц текста
-339-
ближе к концу романа, которые лишь скреплены скупыми авторскими
ремарками, так, словно все съеденное дерьмо лезет из героев
наружу в
форме совершенно бессмысленных слов и фраз. Но
ритуализация
бытия
и
заодно
принципов
его
отражения
в
литературе, не оканчивается только историей с поеданием нормы. Каждая из q;астей романа Сорокина самостоятельна и является вариацией на тему
«нормы»
в
разных
действительности
и
смыслах, ее
как
отклонения
отражения
в
и
искусстве.
абсурдизации Эта
стратегия
продолжается в следующей, на мой взгляд, наиболее интересной части романа, которая представляет собой вставленную в разговор писателя и
ъ.-ритика
(или
читателя)
историю,
пародирующую
прием
вставной
новеллы, причем не одной, а двух, альтернативных новелл, которые как
бы отменяют достоверность друг друга, исходя ствола,
а
затем
ветвясь
постмодернистскими
в
разных
установками.
Две
в
истории
соответствии
представлены
популярной и избитой формуле найденной героем рукописи. происходит
заодно
и
внутреннее,
-
из одного источника
направлениях
достаточно
локальное
с
в
Здесь
развенчание
литературной нормы, вернее ее проблематизация и контекстуализация. В первой части, не зря признавной читателем, уже привыкшим к «чернухе»,
скучной,
преобладают
аллюзии
художественного сознания детству,
захиревшие
описания
старых
-
из
деревни,
господских
разрушающиеся
домов,
путаные
русской идеи, особого пути, православия родине
без
ее
чрезвычайно
рационального
искусно
русской
литературы
и
овраги, ностальгия по давно Окончившемуся неспешные на
тему
и необходимости любви к
понимания.
подделанного
церкви,
рассуждения
под
Мелькают
на
оригиналы
страницах сочинения
хрестоматийные герои и героини, а также не менее типичные ситуации русской литературы, которые почитались в ней нормой
и никогда не
ставились ранее под сомнение, но под пером Сорокина они очуждаются и
иревращаются в девиацию, в китч. Это и доморощенный
философ и
пасечник отец героя, и архетипический для русской литературы образ «бабы Настю>
-
смеси няньки, домработницы, служанки, кухарки и
ключницы, и крестьянкаТаня-первая любовь барчука, приобщившая его к эросу, и затем, как-то по-набоковски погибшая от удара молнии. Это хрестоматийные
тургеневекие
и
нескончаемых чаепитий и застолий
разговорами
о
русской
толстовские
сцены
охоты
и
с водкой и душевно-духовными
самобытности.
Это
и
несостоявшееся
самоубийство героя и затем его деланное и одновременно, архаическое совокупление с землей русской. Наконец, это сама мыльно-оперная или
псевдо-сентименталистская поэтика (не)случайных совпадений и внезапно найденных корней- герой рассказа обнаруживает, чтоон-незаконный потомок
Федора
Тютчева.
Все
это
представлено
Сорокиным,
внутренний монолог героя, поданный «всезнающим» автором.
как
- 340В альтернативном же рассказе «Падеж» перед читателем лежит все тот же самый знакомый топос русской словесности
деревня, овраг,
-
церковь, речка, но реализованный в другом, более новом, советском культурном слое. И здесь Сорокин работает с техникой палимпсеста, как и Т. Толстая. В «Падеже» воплощена уже советская поэтика фильмов и книг о врагах народа, председателях колхоза, «внуrренних эмигрантах», «пораженцюш
и
«вырожденцах»,
искаженная,
однако,
оруэловским
антиутопическим ужасом и приправленная мрачными пиротехническими
фантазиями Сорокина. Аллюзия к оруэлловской «Ферме>>, на подобии которой
содержались
несомненно,
погибшие
Расшатьшание этой «нормы>> прительца
в
колхозе
люди,
прослеживается,
как одна из центральных.
происходит не менее искусно
оба
-
начальник районного отдела КГБ и секретарь райкома
-
-
представлены недвусмысленно в бандитском, садистском ключе. Это два
беспрестанно матерящихся урода, один из которых страдает психическим расстройством
заставляюшей
его
с
пиромании
наслаждением
собственного преступного подлога
тягой
-
скрывать
к
к тому же
поджигательству,
следы
уже
своего
сжигать правление, мастерскую,
-
амбар, ферму и, наконец, самого председателя. Однако, в их перевернутой системе
координат
такая
безнаказанная
девиация
возводится
в
санкционированную свыше «нормр>. Этот ход повторяет с вариациями первую
часть
навязьшается
романа
Сорокина.
откровенная
«нормативности>>.
расшатывания
и
Однако, в
и
И
здесь
отвратительная
и
там
рассказе, на мой взгляд,
пародирования
новой,
насильственно
девиация
в
качестве
есть уже и нотки
постсоветской
нормы
представления «тяжелого прошлого>> в формах исторического «ужастика>>, в котором лейтмотивными образами выступают церковь, превращенная в склад,
немые колокола, лишенные языков и т.д. Наконец, по законам
нейтрализации и снятия представлено и са:мо нагнетание ужаса в сцене
посещения фермы, где до предела дегуманизированные приславные с «госплемзаводою>,
человеческие
существа.
комбикорма,'\fи,
ее обитатели,
не сразу предстают перед читателем, как
Погибают
они
от
ящура
и
кормят
их
содержатся они в клетях, по уши в помете, и даже
биография этих «врагов», продолжающих и в подобных условиях писать
стихи, как у животных называется «родословной», а самых ослабленных из них списывают на живые удобрения. Но в этой советской паралле.1и к нацистским
лагерям
смерти
чувствуется
опять-таки
прежде
всего
сорокинскw;f «стеб». Она представлена не серьезно, вернее, ее серьезность
отменена рамочной композицией, узнаваемыми к..rшше, некой смесью американского триллера и кошмарного сна на темы советской реальности, искаженной активных
еще
больше
хулителей,
богатым
которые
воображением
часто
являлись
ее ее
сегодняшних же
прежними
ревнителями. Эпиграфом к этим сценам мог бы послужить истерический взвизг героя одного недавнего фильма: «Вы не сидели
?
А почему вы не
- 341 сидеJШ
?»
Во втором варианте вставной новеллы-рассказа, призванной
собеседником повествователя более интересной, чем тютчевекое письмо, хотя и страшной, и безысходной, Сорокин не на шутку разошелся в своей пародии на советский садистский триллер, воспринимаемый с гораздо большим
энтузиазмом,
чем
импрессионистическое
размыrое
письмо
первой новеллы. Намеренно или неосознанно, писатель обращается здесь к
той
же
садистической
ипостаси
империи,
которая
волнует
и
Д.
Дэбидина. Пятая
часть
романа,
пародирующая
несоответствием
поражает
зачинов
и
эпистолярное концовок
повествование,
писем,
в
которых
постепенно нарастает ощушение глухой ненависти, зависти, раздражения
и отвратительных комплексов некого дачника коммуниста, пишушего неизвестному адресату Исподволь
количество
матерщины,
которые
нечленораздельных
лишь
прорывались
в
бывшего фронтовика и
-
Мартину Алексеевичу.
яростных первых
звуков,
письмах,
угроз
и
растет
и
заполняет все пространство текста, переходя, наконец, в нескончаемый вопль «а-а-а-а-а-а», длящийся целыми страницами. В качестве «нормы» в
этой части сорокинекого романа, мне кажется, выступает прежде всего само письмо, как форма ритуала, и эпистолярный жанр, как едва ли не самый условный
и
консервативный,
который дольше других
держит
форму, сохраняет некий каркас, даже при полном выветривании из него всякого смысла и содержания. шаткости
нормы
и
проницаемости
ее
Одновременно это и размышление о
условности
границы
между
в
человеческих
расположением
отношениях, и
о
ненавистью,
социально-поведенческой «нормой» и девиацией, к которой неизвестный автор писем оказывается на поверку опасно близок.
Часть седьмая возвращается в какой-то мере к стилистике первой части романа. Здесь в качестве расшатываемой аномальной «нормы» выступают ритуализированные
в этой части
советские песни и стихи. Практически все виньетки
построены по одному принцилу
автор выбирает некую
-
метафору, символ, сравнение, аллегорию из советского стиля, стертую от долгого употребления и превратившуюся в клише, так что мы не замечаем ее нелепости,
и затем доводит до абсурда, овеществляет, обнажает
внутреннюю форму слова, обессмысливает их.
-
идиомы, образа, метафоры, и тем самым
Эта часть также представлена в избитом обрамлении
истории некого сошедшего с ума и в свое время репрессированного
искусствоведа, любителя Дюшана, который якобы и сочинил эти «тексты» песен и стихов, используемые обвинителем на суде в качестве улик. Среди наиболее ярких и нелепых песни
и
поэзии
у
оживших метафор советской патриотической
Сорокина
буквальности сцена рождения ногами вперед и
выделяются
физиологичная
Комсомольска-на-Амуре,
едва не погиб
от асфиксии,
в
который
своей
шел
спасенный кесаревым
сечением полевой артиллерии, не менее страшная в своей интимности
будничная сцена поедания уха бывшего «штрафбатника», искупившего
-342жизнью свою вину и теперь попавшего в суп товарищей, демагогически и высокопарно
рассуждающих
«Самородою>
обыгрывается
руки»
-
о
вине
и
буквальный
искуплении.
смысл
В
виньетке
выражения
«золотые
то есть, руки живого человека оказываются «переrшавленьш. В
каждом случае происходит некий сбой в реальности, вернее, даже
не в
самой
этих
реальности,
нормативных
в
том
текстах
оптимистичньrх. советским
а
ее
образе,
эпохи,
который
непременно
У Сорокина здесь главное
оптимизмом
и
чаще
в
жизнерадостных
и
контраст между ослиным
-
всего
предстает
страшными,
чудовищными
событиями, описываемыми автором попутно, как бы в подтексте песни или
стихотворения или же содержавшалея там в зародыше и вычлененная
автором, вызволенная им из плена клише фантасмагорическая реа.'lьность. Такова, например,
история «В память о встрече», в которой подаренные
возлюбленной и вполне материальные у Сорокина поцелуи, высыпанные в вещмешок вместе с cyxapяJ.Vrи,
оказываются найденными после расстрела
героя по приказу трибунала, и за ненадобностью сожжены. «Морячка»,
в
которой
метафора
об
оставленном
Такова и
сердце
тоже
материализуется буквально, но в по-сорокински неприглядных деталях
-
сердце влюбленного моряка с татуировкой-якорем ритмично сокращается в
плотно
укупоренной
хозяйственную
взбесившейся
сумку
стеклянной
его
советской
новой
банке,
положенной
обладательницей.
песенно-стиховой
в
чулок
и
в
Другие примеры
реальности
-
солнце,
поднимаемое портальным краном и замешкавшееся из-за нерасторопного
крановщика (в этом образе выпукло видны глобальностъ, тотальность, космичность
советских
претензий
на
управление
мирозданием),
или
коlVrический и также доведенный до абсурдной наглядности образ идущих на цыпочках поездов, которые не хотят разбудить до срока спящее в
амбарах
зерно.
Замечательны
в
своей
лаконичной
силе
и
персонифицированные образы расстрелянной без суда и следствия Осени, после смерти которой наступила сразу же
Зима, или Весны из виньетки
«Весеннее настроение», где автором использован контраст застывшего
официального уподобления весны началу новой социалистической жизни и реальная «бомжиха» весна в дырявых ботах и с буханками черного хлеба на голове. Постепенно у читателя окончательно теряется всякое представление
о
норме
он
совершенно
теряется,
подобно
имплицитному читателю Меддеба, в окружении подводников, дышащих
родиной в буквальном смысле, когда им не хватает кислорода, ожившего
бродяги
привидения
«одинокой
гармони»,
лишенной
автором
гармониста, а затем, по неумолимой сорокинекой логике насилия, как
основной
чекистами,
доминанты
от
советской
ростков
империи,
коммунизма,
из
расстрелянной
которых
быстро
в
упор
получаются
мощные деревья с колючей проволакой вместо листвы.
Сорокина
можно
бьmо
бы
считать
наиболее
близким
эстетике
«канонического контрдискурса>1 русским писателем, поскольку казалось
- 343бы все необходимые элементы в его творчестве налицо. Однако, дело в сущности не в том, что в постсоветской литературе не найти примеров
переписывания и пародирования русской классической или западной литературных традиций. Дело в том, что это переписывание целиком
основывается на тотальном нигилизме, на ернически-емеховой поэтике постмодерна, и практически никогда
-
на серьезной попытке
ответа
прошлому с точки зрения иного, подавленного, умолкнувшего; В ней как бы изначально, и в полном соответствии с постмодернистской эстетикой, отсутствует этическое начало, сострадание, попытка понять (во многом, наверное,
только
и
на
потому,
что
прежняя
обыгрьmании
своеобразный «перебор»), но есть Правда,
русская
литература
вышеназванных
часто
абстракций
достаточно злой
и
строилась
произошел
и тотальный смех.
в последних произведениях Сорокина и прежде всего в
повести «Лед» эти акценты
осталась
классическим
его
немного сместились. Но «Норма» все равно
примером
сорокинекого
и
вообще
русского
постмодернистского дискурса.
3. ПОЭТИКА ИНОСКАЗАНИЯ. ИСТОРИЧЕСКАЯ АЛЛЕГОРИЯ В ПОСТСОВЕТСКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ. Рu!легория основного
выделяется
целым
художественного
рядом
средства
исследователей
выражения
в
качестве
контрдискурсивной
чувствительности, причем связывается она обычно с иронией, ломкой
временных планов, которые помогают создать несвязное в линейной исторической
перспектине
повествование,
а
также,
с
определенным
разрывом между «языком» (означающим) и «местом» (означаемым). При этом постколониальные теоретики понимают под аллегорией не совсем
то,
что
принято
в
западноевропейской
канонической
литературной
традиции, заимствовавшей аллегорическое художественное мыш,тение и
аллегорию, как предельно расширенную метафору, в Древней Греции, где allёgoria
как троп буквально означала иносказание, историю с двойным
дном, с дополнительным порядком коррелирующих смыслов,
в которой
внешний, видимый сюжет, персонаж, идея или событие сохраняли некие
СИЮМИНутные, ПОВСедневные СМЫСЛ И ЛОГИКу, НО сущеСТВОВал И ВТОрОЙ (а иногда
и
третий
и
четвертый)
уровень
развертывания
смысла
и,
соответственно, его интерпретации. Расцвет аллегоризма, как известно,
приходится в Европе на Средневековье с его характерными приемами nерсонификации и
«универсализмоМ))
особого рода,
когда аллегория
выступает едва ли не как самостоятельный жанр, наряду с параболой и притчей.
Именно
этот
универсалистекий
элемент
аллегорического
мышления ставится под сомнение и развенчивается в постколониальном
дискурсе. Более того, аллегорические формы повествования и мышления,
-344хотя
они
действительно
характерны
для
большинства
пространств,
отмеченных болезненным проявлением имперско-колониальной стороны модерности, являются в большой мере культуроспецифичными и зависят от конкретных локальных историй и контекстов, которые их порождают.
Сама
природа
исторической
судьбы
культурного
сообщества
с
его
определенными мифами, метафорами, образами и логикой или алогизмом
-- как
бы направляет руку писателя, диктуя особеннос·ш аллегорического
видения
и
образности.
Поль
Де
Ман
отмечает:
«Превалирование
аллегории всегда соответствует раскрытию подлинно временной судьбы.
Это раскрытие происходит в субъекте, который иска.тr избавления от воздействия времени в природном мире, с которым, в действительности, у
него нет ничего общего» Конечно,
Де
Маи
(De Man 1979: 204).
вряд
ли
имел
в
виду
постколониальный
или
транскультурный роман, когда писал об аллегории. Но парадоксальным
образом, и в постколониальном романе, и в особенности, в произведениях, написанных личности,
с
точки
зрения
присутствует
колониальной,
непременно
эта
но
не
пропасть,
колонналистекой
этот
разрыв
между
местом, сюжетом и героем, который передко оказывается зекапистом или «посторонним»,
не
участвующим
по
каким-то
причинам
до
конца
в
«своем» мире.
Эпоха
просвещения
и
особенно
европейский
романтиз:.-.1
дискредитирует аллегорию как прием, противопоставляя ее любимому романтиками символу, с их точки зрения отвечавшему в большей идее
«органической
романтики
мышления,
Так,
станут упрекать Н.
а
аллегоризма «аллегория
формы».
в
Европе
еще есть
более всего
собратья
Готорна в
Кольридж резко.
лишь
и
перу,
алл;:;горизме
выскажутся станет
мере
американские
пуританском
Гете
Кольридж
перевод
по
по
поводу
утверждать,
абстрактных
понятий
что
на язык
образов, что само по себе является ничем иным, как абстрагированием от объектов и чувств ... Атiегории представляют собой пустое эхо, которое человеческая
сущности ... »
фантазия
произвольно
(Coleridge 1816).
Гете
ассоциирует
и
вовсе
в
с
1824
призраками
году
зМiвит:
«Существует большая разница между тем, когда поэт ищет частного ради общего или же видит общее в частном. Из первого действия возникает
аллегория, в которой частное служит лишь иллюстрацией, примером
общего ... АJшегория трансформирует явление в понятие, понятие в образ, но так, что понятие всегда остается плененным в образе, и полностью подлежит раскрытию и существованию только лишь посредством этого
образа»
(Goethe 1824).
Однако,
романтическое
аллегорической сознательной
модели
на
рациональной
аргументатинных
качеств
(в
возвеличивание
основании
ее
символа
излишней
сконструированности,
противовес
чисто
и
отказ
от
конкретности
иначе
говоря,
эмоциональной
и ее
силе
символа), а также специфичности референции, что в определенной мере
- 345бьто анти-просвещенческой реакцией, в ХХ в. оказалось оспорено не
только Х.-Г. Гадамером, который утверждал, что символическое письмо
не различает опыт и его репрезентацию
но и Полем Де
(Gadamer 1976),
Маном в его знаменитой книге «Аллегории чтения», где он прямо заявил, что аллегория, в отличие от символа, менее «окружена таинственностью»
по поводу своего риторического и вымышленного статуса (Де Ман да
1979),
и
самими
постмодерна,
литературными
привлекшего
исторических
и
практиками
внимание
художественных
к
как·
аллегорической
метарассказов,
и
1969,
западного природе
создавшего
замечательные варианты аллегорий, основанных на принципе удвоения а:шегоризма, когда мнимая отсылка к реальности оказывается на поверку
лишь
отсылкой
копирования
к
другой
может
модернистскими
дискурсами,
или
и,
в
аллегории
продолжаться
и
альтернативными
частности,
процесс
бесконечно,
аллегорического
но
и
западному
постколониальной
и
пост-пост постмодерну
транскультурной
литературой эпохи глобализации. К постколониальным аллегорическим текстам, к примеру, того же
южно-африканца Дж. М. Коэтси, как и большинства карибских писателей, вряд
ли
применимы
политическую
жесткие
аллегорию
разделения
и
аллегоризма
аллегорию
идей,
на
историко
которые
вередко
фигурировали в литературно-критических работах ранее, да и сам смысл аллегоризации,
лежащей
в
основе
аллегорического
обобщения,
оказывается далеко не однозначным, а как бы «плавающим», потому что вместо
отвергнутой
западной
колениалистекой
концепции
истории
предлагается не жесткий альтернативный исторический нарратив, а скорее
попытка выхода в область потустороннюю по отношению к созданию любых
однозначных
результате
интерпретаций
рождается
особый
и
тип
линейных
метарассказов.
аллегорического
В
повествования,
который выделим в самых разных культурных традициях и в каждом
лекале
обладает
постколониального
закономерно
особенностями.
щире
становится
контрдискурсивной становится
своими или
основным
практики.
пространством,
Аллегоризм
транскультурного
По
на
средством
словам
котором
С.
такого
повествования
воплощения
Слемона:
«Аллегория
постколониальные
культуры
пытаются оспорить и ниспровергнуть колонналистекое присвоение путем
продуцирования
литературного
символического
противостояния
и
особенно
или
анти-империалистского
текстуального
контрдискурса»
(Slemon, 1987: 11) И
все
же,
аллегория
в транскультурных текстах,
основанных
на
имперско-колониальной модели, тятотеет обычно к историческому типу, что вполне отвечает самой природе транскультурной чувствительности с
ее пристальным вниманием к проблеме вымышленности истории, как, по
словам Э. Глиссана, «весьма функциональной фантазии Запада»
1989:
64).
При
этом
историческое
измерение
может
(Glissant
входить
в
-346транскультурный текст как через реконструкцию давнего проiiШого, так и посредством
осмысления
ведавней
истории,
как это
происходит в той же постсоветской литературе.
в
основном
и
Нередко колониальный
субъект имел возможность войти в сферы философского, исторического и социологического знания, монополию на которое сохраняла за собой западная культура, только лишь через
поэтому произведения многих
поэтов, драматургов
двери литературного творчества и
постколониальных теоретиков, писателей,
находились как бы на стыке историографии и
-
литературы, а философия истории оказывалась, по определению Уилсона
Харриса, «по гребенной в искусстве воображения»
(Harris 1981: 24-25).
сожалению, фигур харрисовского масштаба, пишуших с историей
и
литературой,
в
постсоветской
К
позиции между
традиции
нет.
Согласно
устоявшимел западным просвещенческим классификациям, колониальные
субъекты капиталистических империй современности, не говоря уже о безъязыких субалтернах подчиненных империй, оказывались выброшенными за пределы мировой истории, этого великого гегелевекого мифа линейного
прогресса
и
телеологии.
Поэтому их
историей складывались с самого начала болезненно
отношения с
в таких локалах,
-
как Карибы, они строились чаще всего на отторжении и забвении, отказе от западной модели истории и создании совершенно уникального, своего исторического
повествования,
динамического,
разнообразных
случайно,
вередко
основанного
влияний,
на
порой
большинство
аллегорического
плодотворном
включая
и
европейское.
постколониальных
-
свойства
взаимодействии
и
Поэтому
не
транскультурных
теоретиков часто цитирует упоминавшисся выше слова М. Бахтина о вторжении
«гетероглоссии»
в
линейный
телеологический
момент
истории.
Исторический
роман-аллегория,
переосмысляющий
политическую, социальную историю региона, продолжает
оставаться
транскультурной
вариаmов,
поскольку
переписанную
посредством
прогресса,
и
исторический
чаще
хотя
всего
жанром
весьма
он
воображения
разрушительной
Но
и
при
этом
заново
диалектики
точки
истории, это
всей
западных
историю, зрения
и
от
метафизики
от
мета-мифов
или
индийский
часто
обманчиво
африканский
роман
от
собой
с
пострадавших
карибский,
постколониальный
практически
отличным
представляет
интерпретированную
творческого
от
модерности.
актуальнейши.м
литературы,
культурную,
страны, группы людей,
миметическое произведение, смысл которого можно только исказить до
неузнаваемости, сели интерпретировать его как западный исторический роман, который принято называть реалистическим, но который на самом
деле является также аллегорией. В историческом транскультурном романе временная линейность сменяется пространствеиной множественностью, а взаимоотношения времени и места заметно
усложняются и приводят, по
- 347верному замечанию У. Харриса,
к постоянному столкновению «чистого»
(аутентичного) и «смешанного». В
какой-то
свойства
мере любая это
-
историческая
повествование,
аллегория транскультурного
противопоставленное
сознательно
западному историческому метарассказу, выбирающее в качестве фокуса элементы
истории,
господствующей
оказавшиеся
опущенными
исторической
модели,
или
замалчаиными
привлекающее
в
внимание
к
противоречиям и смысловым разломам европейского исторического и художественного является
наследия.
При
паразитированием
на
этом
культуре
интерполяция
такого
метрополии,
как
рода
это
не
нередко
представлялось еще недавно (точно так же писателей-постмодернистов
обвиняли
в ·паразитировании
на
предшествующей
им
литературной
традиции), во многих случаях это весьма плодотворный диалог бывшего центра и бывшей периферии, в котором все менее слышны нотки обиды, ярости, мести со стороны «иного» и все дальше в прошлое уходит сама
эпистемологическая
необходимость
сохранения
оппозиции
центра
и
периферии, а значит и необходимость смены этих полюсов. В творческом смысле для тех же карибских писателей их больше нет, хотя эти полюса, конечно, продолжают существовать в реальности.
В отношении англоязычного постколониального романа и культуры в целом
Б. Эшкрофт справедливо отмечает, что «реальный опыт жизни в
колониальной
культуре
и
сам
колониалистских дискурсов и
аллегориями английского значит быть человеком.
главными объектами контрдискурса,
многом
определялся
аллегориями
канона формиравались понятия о том, что Тем самым эти аллегории стали едва ли не
контрдискурсивных практик сегодня»
Именно
2001: 105).
во
в соответствии с великими литературными
поэтому
основанные
характерные на
примеры
«ответе»
(Ashcroft
канонического
классическим
текстам
западноевропейской или даже только английской литературной традиции,
в которых легко прочитываются поддаются
и
всестороннему
источники аллюзий, сравнительно легко
анализу
с
точки
мышления и литературной репрезентации.
зрения
аллегорического
Об этом свидетельствует, в
частности, не только обстоятельная интерпретация Г. Спивак романов Дж.
М.
Коэтси
«Фо»
и
Дж.
Рис
«Широкое
Саргассово
море»,
где
аллегоризация не названа прямо, но реально говорится именно о ней
(Spivak 1999: 112-197),
но
и
западному, так и отечественному ученого
Кшиmтова
мало
известная,
к
сожалению,
как
читателю, работа молодого польского
Ковальчика-Тварковского,
посвященная
анализу
романов Коэтси с точки зрения аллегорического начала. Исследователь отмечает:
«Аллегорический
троп
опосредует
понимание
основ
тех
проблем, которые описываются, и пытается превзойти присущие ему поэталогические ограничения и идеологические установки»
Twarowski 1999: 141).
(Kowalczyk-
-348Особенно
удалось
Ковальчику-Тварковско.му,
на
мой
взгляд,
обобщение аллегоризации в романе «Фо», где он справедливо называет Фо
аллегорией
соответственно,
литературы
метрополии,
а
Сьюзен
аллегорией колониальной литературы.
Бартон
Символическая
победа Фо над Сьюзен также должна толковаться, как утверждение «тщетности
ее
усилий
(Kowalczyk-T\varowski произведение Коэтси
романа»
по
сохранению
а
1999:140),
истинности
также
и
ее
историю>
«победы
Фо,
чем
подтверждает живучесть дискурса европейского
(Kowalczyk-Twarowski
Кова..'!Ьчик-Тварковски
1999: 140).
справедливо отмечает, что оставляя не менее а..1легорического Пятницу
безъязыким,
писатель
постколониальное
и
на
самом
деле
пост.модерное
проявляет
уважение
своеобразное
к
иному,
к
его
непроницаемости, не претендуя на способность говорить от его имени или интерпретировать его молчание в западной системе координат, потому что это .могло бы привести к его искажению.
Как было показано выше, у Андрея Волоса в «Хуррамабаде» есть также некоторые зачатки подобного отношения к «иному». В роли «Пятницы» у него выступает, например, Мерген из новеллы «Кто носится вскачь по джангалам».
пространстве
Но
в
его
целом
книги
эта
позиция
маргинальной
остается
и
в
художественном
спорадической.
И
все
же
обманчивая миметичность исторического письма, к которой привлекают внимание многие транскультурные авторы,
традиции
-
находится и в постсоветской
у тех же А. Мамедова и А. Волоса
своеобразных
-
летописцев наиновейшей истории раскола Советской империи. Здесь можно
говорить
об
умеренных
моделях
«прерывания»,
когда
историческое повествование, связанное с колонизацией, и написанное с точки зрения колонизаторов, не отрицается полностью, но внутри него
существуют вкрапления контр-нарративов, которые меняют и общий ракурс
видения,
оставались
и
высвечивают
незамеченными
в
неожиданные
большом
моменты,
историческом
которые
рассказе,
замалчивались им. И снова особую роль в этой модели соотношения истории и литературы играет вторесортность российского колонизатора,
его
подчиненность
по
отношению
к
западноевропейской
культуре.
Неподдающиеся пониманию алогизм, жестокость, иррациональность как
бы
уравновешиваются невозмутимой и обманчиво объективной манерой
письма Волоса, когда достаточно монотонное, фактографичесkое и едва ли
не
документальное
искажающей
повествование
метафорой,
только
экспрессивным
иногда
вспыхивает
образом,
необычным
сравнением. То же иррациона..'IЬное, жестокое начало и алогизм смягчаются
и
словно
уходят
на
задний
план
в
как бы
поэтической
импрессионистской прозе Мамедова, выстроенной на почти аутнетекой
цепи глубоко личностных воспоминаний и ассоциаций. русского постмодернизма, то
Что касается
его исторические фантазии,
следующие
западным постмодернистским моделям, откровенно авангардны и вряд ли
- 349кому-то придет в голову интерпретировать произведения В. Сорокина, В. Ерофеева или Т. Толстой как «реализм». ~оголикость Российской империи словно воспроизводится даже в
эстетических моделях, бесконечно повторяется на разных уровнях. маска и одна эстетика создается и «продается» для Запада, на
западной культуры (пост)модерна, хотя,
в какой-то мере, и
Одна языке
пародирует
ее, уже в силу своего позиционирования как темной стороны западного
постмодерна. В таких текстах издеваться над Россией, как (поверженной) империей
не страшно, а даже наоборот, весьма похвально, поскольку в
-
масштабе
западного (пост)модерна (и России как ее
российская
вторичная
культурная
традиция
«субалтерна>>)
для
своих
же
постмодернистов вьП'лядит закономерно ничтожной. Совершенно другая эстетика
создается,
когда
в
центре
внутренняя имперско-колониальная
внимания
писателя
оказывается
конфигурация, где точкой отсчета
оказывается уже не непосредственно Запад или европацентризм (хотя в итоге
сама
порождение
российская западного
имперская модерна).
модель,
Точкой
конечно,
отсчета
и,
также
есть
одновременно,
развенчиваемым элементом эпистемологии выступает Россия, которая воспринимается как едва ли не все еще существующая империя, причем в
самых угрожающих и зловещих своих аспектах, не смещенная со своего
главенствующего
положения
в
той
имперско-колониальной
системе
координат, исследованием которой заняты некоторые писатели. В такой
конфигурации, где именно Россия и Москва, а не присутствующий только как метафора,
как некая принципиа..'Iьно
недостижимая мечта Запад,
продолжают оставаться культурной столицей, метрополией даже сегодня, подвергать империю полному развенчанию
-
по- прежнему страшно и
возможно поэтому произведения, основанные на внутренней имперско
колониальной конфигурации,
обычно
выражают свое противостояние
империи в скрытой, смазанной, неявной форме. Более того,
эти тексты
пишутся в целом в русле русской реалистической литературной традиции
или уже опосредованных ею, «переваренных» западных форм, хотя и здесь присутствует элемент разрушения и подрыва этой самой традиции изнутри
точек
-
присутствием
зрения,
неожиданных,
бьпь может,
не
столь
иных
ракурсов,
авангардно
немыслимых
эпатажных,
как у
Сорокина, но не менее действенных в своей разрушительной силе. Тем самым
многоликость российской
только
многоликость идентификации ее субъектов, но и многоликость и
подчиненной
империи
рождает не
некую недовыраженность самих эстетических моделей. Как и другие культурные пространства, постсоветское пространство также
предлагает
мышления,
свой
связанного
вариант
с
аллегорического
особенностями
художественного
имперско-колониальной
проблематики в этом локале. К сожалению, приходится признать, что примеров написаны
транскультурных с
позиции
романов-аллегорий,
получившего
голос
которые
«другого»
в
были
бы
постсоветской
- 350традиции пока нет. Для формирования такого мышления, по- видимому,
необходимо присутствие сразу нескольких факторов
виртуозного
-
владения двумя или более культурно-эпистемологическими традициями,
способности видеть и артикулировать проблемы имперско-колониального комплекса
и
иметь/создать
художественный
для
чувствительности
условиям
и
к
тому,
законам
«языю>
их
и
выражения,
как
и
«наррации».
какая
концептуальный, формирования
рассказывается
Фактор
«временю>,
и
особой
история,
которое
к
якобы
должно пройти, для того, чтобы сформировался этот язык и дискурс,
-
это довод, который обычно приводится европоцентричными западными исследователями, которые считают возможным и даже
необходимым
прохождение всех империй и колоний, всех человеческих сообществ
вообще
через
те
стадии,
цивилизация и ее колонии.
которые
прошла
западноевропейская
Но ожидать от постсоветского культурного
пространства, что оно пойдет непременно по пути Индии или Карибов,
Турции или Испании той
же
бьшо бы по меньшей мере странно. Кроме того, в
-
Карибской
или,
особенно,
Южно-Африканской
культуре,
формирование аллегоризма художественного мышления, как попытки альтернативной политической
трактовки
истории,
независимости
или
началось сразу
задолго
же
до
обретения
одновременно
с
этим
процессом. Постсоветская культура бывших колоний в этом смысле
не
похожа на остальные постколониальные сообщества. Она практически не
предлагает альтернативных аллегорических моделей истории,
как бы
застыв в порочном кругу исторических повторов. Хотя существует очень много достаточно поверхностных критиков советской империи, но очень
мало работ, в которых четко прослеживалась бы преемственная связь между российским, советским и постсоветским сознанием и опытом, хотя многие писатели чутко улавливают эту связь. И практически нет попыток настоящей деколонизации и деимпериализации постсоветского и, прежде всего, российского сознания.
Напротив, несимперские модели сегодня
расцветают все более ПЬШIНЪIМ цветом. Болезненная мания российского и советского имперского величия легко переросла
в не менее уродливую
национальную гордость и в характерное именно для России явление
-
даже чуждые, казалось бы, имперским моделям постмодсрные приемы, как видно из приведеиного выше примера Га;:rковского, сращиваются
здесь передко с националистическими дискурсами. Поэтому большинство российских имперских мифов просто тиражируется, в том числе и в
литературе.
Вкупе
со
сравнительным
отсутствием
в
русской
национальной традиции смехового, иронического, саморазоблачающего начала (за очень немногими и достаточно давними исключениями) это рождает напыщенный
трагизм
и
убогость
письма
многих
авторов,
пьrтающихся писать о проблемах империи и постимперии. Единственный доступный эквивалент аллегорического постколониального
романа в
постсоветском пространстве снова оказывается ни чем иным как русским
- 351 постмодернизмом,
эпатажным
выступает
«аллегории»
в
роли
аллегории
неоавангардом,
разрушительной,
русской
а
не
и
который
мировой
весь
целиком
истории,
созидательной,
не
правда,
способной
к
рождению нового мира словом.
На просторах постсоветского пространства примеры аллегорического художественного мьшшения также, как и в других постко~ониальных и постимперских
попыткой
локалах,
насквозь
переосмысления
пропитаны
различных
дыханием
исторических
истории,
метарассказов.
Только происходит это в соответствии с логикой подчиненной империи (и в ее российском, и в советском варианте, и в нынешней межеумочности, которые целым рядом писателей осознаются культурной
модели)
с
ее
как проявление
трикстерической
одной
многоликостью
и,
одновременно, паразитированием на чужих традициях, с беспомощностью и
отсутствием
способности
порождать
действительно
«свои»
семиотические модели и механизмы. Причем этот момент часто прекрасно
осознается самими авторами,
которые как бы ставят диагноз сами себе,
своему собственному сознанию. В целом, в искривленном, подчиненном российском имперском пространстве деколонизация сознания почему-то непременно
продолжает
связываться
с
так
и
не
поставленным
под
сомнение вторичным европацентризмом большинства русских писателей -от Т. Толстой до В. Бутромеева и В. Сорокина.
Аллегория часто становится единственно возможным способом для постколониального
и постимперского
сознания
высказаться
по
поводу
истории, вообразить прошлое, переосмыслить настоящее и помыслить о
будутем вне
жестких рамок господствующих западных исторических
аллегорий.
Теории
современной
нарратологии,
как
известно,
доказывают, что любое историческое повествование представляет собой аллегорию,
в
том
числе
это
касается
и
обманчиво
реалистических
повествований, и текстов, рядяшихся под научный (историографический) дискурс.
В
осознавать
последние
десятилетия историография,
это
фундаментальное
свое
аллегоричности, тот факт, что историографическое,
качество
как наука, начала
относительности
и
любое повествование, в том числе и
метанимически
воспроизводит
телеологическое
шествие истории, которую пытается отобразить. Но как модернистский и постмодернистский
западный
роман
:ХХ
в,
так
и
тем
более
постколониальный роман строится, конечно, же не на аллегории простой
хронологии, а на том, что можно обозначить как некую систему событий, основанную
виртуальных
на
множественности
реальностей.
точек
Аллегория
зрения,
моделей
действительно
времени
честнее
тропов, здесь следует согласиться с Полем Де Маном
и
других
(De Man 1979),
потому что не претендует на собственную объективность, на то, что она провозглашается
ниоткуда
или
вещает
об
истине,
чревовещательский третий голос в магистраторной модели
Бахтина, что она
словно
диалога
М.
естественна, не зависит от чьей-то конкретной точки
- 352зрения или воли. Как раз наоборот, аллегория основывается на том, что
она ставит под сомнение себя самое и собственный авторитет, неизменно привлекая внимание к тому сознанию и его системе координат, которое явилось ее создателем и, соответственно, к тем причинам и внутренним
пружинам,
которые
двигали
этим
сознанием.
Она
одновременно
предписывает определенные смыслы и значения и сама же их отвергает.
Тем самым аллегория стоит как бы между историей и литературным
повествованием,
как конструктами, связывает их, дестабилизирует и
демонстрирует
условность и того, и другого. Об этом, как известно,
писали очень многие теоретики и П. Смита
- от Х. Бабы и Г. Спивак до Х. Кельнера (Spivak 1999, Bhabha 1994, Kellner 1987, Smith 1982). На этом
аллегорическом качестве построены и транскультурные
основанные
на
переосмыслении
повествования,
общепринятых
исторических
конструктов. Эта проблематика разработана особенно ярко опять таки в
Карибской постколониальной традиции- от Э. Глиссана до У. Харриса и Д. Уолкотта, мнимо противоположные отношения которых к истории и историческим аллегориям
все равно
-
сходятся в главном
в
попытке
перенести историю и прошлое в настоящее, дать ощутить ее постоянное
присутствие,
как
своеобразной
аллегории
в
повседневности
культуратворчества в форме различных ритуалов, традиций, обычаев и.т.д.,
что
становится
вахшейшей
частью
каждодневных
контрдискурсивных практик.
Характерный пример подобного подхода
уже упомянутая мной
-
ранее трактовка «танца заточения» Харрисом, в которой подчеркивается
элемент «бесконечной репетицию> вариативности
исторических
и
незавершенности,
-
нарратявных
открытости,
саморазрушающих
конструктов, путем творческого воображения позволяющих выйти за пределы жесткой логики навязанной европацентризмом интерпретации
истории
(Harris 1981).
Харриса
звучит
объективных
В идее
культурно-исторического воображаемого
альтернативная
ограничениях
философского осмысления.
западному
общепринятых
постмодерну моделей
мысль
истории
и
об ее
Предвосхищая более поздние рассуждения
ДеррИды о различ(ан)ии (Deгrida
1967),
Харрис считает, что очевидное
значение слова постоянно откладывается, оказывается отсроченным, а его
анализ предполагает разрыв лишь на первый взгляд бесшовной структуры
текста. Но такие отсрочки и разрьшы в понимании Харриса, в отличие от
Дерриды,
не
являются
неотъемлемыми
свойствами
языка
и
самой
текстуальности вообще, но трактуются им как аJVrбивалентный путь к де империализации собственно и
европейских
эпистемологий,
путь,
который
он
мыслит в форме понятия ворот, ведущих к заточению и
забвению. С
именем
зарождение
Д.
Уолкотта,
другой
как
было
отмечено
контрдискурсивной
акцентируется не радикальное изменение
ранее,
стратегии,
связывается
в
которой
языковых и культурных кодов,
- 353но элемент присвоения и «радостного празднования» языка, как бы его очищение
от
колониальных
коннотаций
и
отказ
от
одержимости
разрушением исторического прошлого, от того, чтобы видеть историю (особенно, рабства) как язык, а язык воспринимать только как речь хозяина. При этом Уолкотт не отказывается от горькой памяти о прошлом и его идея о творческой, в том числе и языковой
динамике не отрицает
более мрачной харрисовской позиции, основанной на идее взаимной
эрозии
культуры
метрополии
и
колонии,
сообщаюшей
традиции труднообъяснимую энергию созидания. слышны
нотки
папамериканской
карибской
В позиции Уолкотта
завороженности
называнием
мира,
метафорика Нового Адама, оказавшегося в мире без истории, заново поименовывающего свой Новый Свет и открывающего подлинные связи с новой вселенной. Топос, как я
попыталась показать в предыдушей главе, является в
транскультурной
литературе
особенно
перегруженным
смыслами
понятием. Через него во многом и происходит процесс идентификации коллективной
и личностной,
и по
существу он
как
-
бы отрицает и
вытесняет время, историю и прошлое. Место в данном случае становится не
просто
землей,
пусть
и родной,
но
в
какой-то
мере
синонимом
постоянно меняющегося, незавершенного, пластичного языка, который пересоздается десятки раз, причем эти новые языки всегда соразмерны с
топосом, в котором они существуют. Происходит как бы возвращение отвергнутых и забытых в эпоху
второй модерности пространствеиных
характеристик, которые были полностью замещены временными. Теперь же идет обратный процесс
возвращения места и установления его
-
главенства над телеслогически понимаемым временем. И эта интрига является основной в транскультурных
литературных аллегориях эпохи
глобализации. В этом смысле западный постмодернистский роман также основывается на разрушении истории, но он почти никогда не предлагает
конструктивной модели взаимодействия пространства и времени, ведь
пространство
западной
квазиреальностью.
В
культуры
давно
стало
транскультурной
же
детерриторизированной литературе
происходит
процесс нового схождения пространства и времени в форме своеобразной деисторизации
и
детерриторизации,
как
освобождения
от
западных
представл~ний о пространстве и времени, и переход к своеобразному
феномену
«пространственной
истории».
Очень
ярко
этот
момент
проявился опять-таки в Карибской традиции. Топос превращается здесь в экспериментальное поле постоянного пересечения границ, пространств и времен, смысловых
где
знаки
истории
оскальзываниях,
существуют
в
переименовывании
лакунах
-
то
означивания,
есть,
снова
в
языковой области. Такое восприятие места, как «палимпсеста» характерно для многих транскультурных писателей заключительных десятилетий :ХХ в., когда
злементы внедомности, произвольности границ и, особенно,
отказа от линейной векторной телеологии и идеи прогресса, которые в той
- 354же Карибской традиции
существуют уже очень давно,
-
обрели
характерен
феномен
поистине мировое значение.
Однако,
далеко
не
только
для
Вест-Индии
«пространственной истории», своеобразный археологический момент. В
интересной форме он присутствует и в постсоветской традиции. Так, в «Хуррамабаде»
Волоса
это
загадочный
и
непроницаемый
Таджикистана, околдовывающий русских героев-аутсайдеров
топос своими
неизвестными слоями древних смыслов, на которые только поверхностно
накладывается
короста
советской
модернизации.
Пространствеиная
аллегорическая история с ее топосом, как своего рода палимпсестом из
взаимоналоженных
следов
сменявших
друг
непременно актуализируется функция надписывания
названий
присутствует
не
только
на
в
друга
«На,дписей»,
где
поименовывания в языке или
символической
обманчиво
культурной
миметических
карте,
произведениях,
подобных книге Волоса, но и в таких сравнительно нетрадииионных жанровых формах, как дневник путешествий по империи Петра Ваiшя под названием «Карта родины» «надписывании»
истории
(Вайль в
пространствах бывшей империи, и (Толстая
2003),
настоящем,
целиком основанный ее
проживаюш
заново
на в
антиутопия Татьяны Толстой «Кысь»
2001).
3.1. ЧТО
СПАСТИ ИЗ ГОРЯЩЕГО ДОМА?
«КЫСЬ» Т. ТОЛСТОЙ КАК ПАЛИМПСЕСТ. Отмечу
сразу,
что
филологические
поиски
хотя в
на это
в
мои
задачи
откликах
и
не
произведение
искусственным
влияний
входят
в
традиционные
чрезвычайно наполненном самыми разными интертекстуальностями романе Толстой, довольно
аллюзий
этом
звучали явные
образом
ускользающее
попытки вписать
от
жанрового
определения повествование писательницы в различные более или менее
устоявшисся «традиции» отечественной словесности
-
от «фэнтезю> в
духе братьев Стругацких до мира чудищ в духе Алексея Ремизова (Шаталов
2002: 184).
В романе Толстой прежде всего поражает, как и во
всей постсоветской литературе,
отсутствие каких бы то ни было следов
чувствительности,
на
механизме,
и
основанной
преобладание
моментов. Что, например,
созидательном,
разрушительных
происходит с
культуратворческом
и
нигилистических
мотивом проживании заново
собственной коллективной истории в ритуале, подобзом «заточению>> Харриса
?
В
«Кыси»
Толстой
модернизация России после казалось бы,
насильственная
архаизация
всемирной катастрофы ядерного
несет с собой новое
«называние
и
де
взрыва,
мира», но оно,
как
настойчиво подчеркивает автором, не способно' принести освобождения, благотворной
скорби
о
пережитой
в
прошлом
культурной
травме,
очищения страданием. Попытки же нескольких персонажей из «бывших»
- 355-
то
есть,
переживших
ядерный
взрыв,
бережно
воссоздать
давно
забытое прошлое культуры и цивилизации, что выражается в романе в
хрестоматийном и горько комическом противопоставлении славянофила Никиты
Ивановича
и
западника
Льва,
защищающих
соответственно
культуру (духовность) и цивилизацию в западноевропейском понимании
эпохи Нового времени, оказываются не только мало убедительными, поскольку они не владеют сходным или хотя бы пересекающимся в чем-то
с
основной
массой
культурным знаменитому
(это
тезису
аристократической привлекательными <<Цивилизация»
возродить
населяющих
кодом
о
и в и
явно
эту
антиутопию
иронический
«двух
культурах»
народной), качестве
но
в
идеала,
«культура»,
в
Толстой
истории
конечном
поскольку
которую
персонажей
комментарий
они
к
России
счете
именно
пытаются
или по крайней мере гордиться ими, и привели
и
мало
та
самая
сохранить,
к всемирной
катастрофе. В
антиутопии
Толстой,
которая
рисует
отвратительную картину будущего России, заново
играет
совершенно
особую
поистине
страшную
и
ритуал проживания истории
роль
и
очень
тесно
связан
с
феноменом пространствеиной истории и места, как палимпсеста, причем не только физического пространства, но и места культуры.
Решается эта
проблематика совершенно иначе, нежели на Карибах, поскольку автор не предлагает ни радужных перспектин нового рождения мира из слова, как
это делает Уолкотт, ни трагического катарсиса происходит у
Харриса.
страшнее.
ее
В
танца заточения, как это
У Толстой все будничнее и одновременно
мрачной
фантазии
второе
развитие
локальной
цивилизации, к сожалению, мало чем отличается от первого, более того, является его ухудшенной копией, в которой новые случайные правители
-
колонизаторы лишь паразитируют на изобретениях и достижениях
прошлого, на материальной и духовной культуре человечества, сделав их искусственно прежней
недоступными
культурной
и
остальным
людям.
цивилизационной
Момент
колонизации
традиции
нынешним
«Варварством» также явно присутствует в книге Толстой. Одна из героинь
-
переписчица
книг Варвара Лукинична, у которой «последствие»
радиации выразилось в
обилии петушиных гребней по всему телу,
обладает при этом пытливым умом прирожденного текстолога, угадывая по
стилю
подлинное
авторство
украденных
нынешним
правителем
Федором Кузьмичом книг. Особенно нагляден в этом смысле эпизод, в котором она рассуждает о том,
что такое «конь»
-
непонятное слово,
найденное ею в переписанном на бересту стихотворении. Ее не устраивает
легкий путь сведения книжной реалы:;ости к тому нехитрому набору элементов распоряжении.
убогой
действительности,
Поэтому
согласиться
толкованием, что конь это мышь
-
который с
имеется
предложенным
в
ее
удобным
то есть то животное, которое служит
теперь людям в качестве пищи, источника одежды и даже примитинных
- 356денег,- она не желает.
Словно перекликаясь с
известными
словами
Э.К. Бретуэйта о карибских детях, писавших в сочинениях о полях сахарного тростника, покрытых снегом, Варвара Лукинична отказывается
от бессознательной попытки объединить неизвестную ей чужую культуру и свою повседневную реальность- в образе «коня-мышю>.
Ярче всего момент колониальности власти проявился
в романе не
случайно в трактовке темы книг и книжной культуры, которая, как
беспощадно показывает писательница, еще не означает автоматически приращения
духовности.
Не
случайно
множество
раз
в
романе
повторяется, что любящий чтение главный герой вынес бы из горящего дома книги, но не спас бы живого человека, ценность жизни которого равна
нулю
и
в
новой,
и
в
старой
культуре,
равно
ведущей
к
дегуманизации. Но что-то пробуксовывает в рассуждениях западника и
славянофила, которые каждый в рамках своей замкнутой логики силятся и не могут определить, чего же не хватает новоиспеченному любителю чтения с тягой к духовности Бенедикту и его культуре
-
чуткости,
справедливости
сострадания,
душевной зоркости
великодушия,
или
честности,
почвеннической и
западнических прав личности, свободы слова,
печати и собраний. Мировая культура вообще предстает в этом романе иронически и довольно мрачно, как склад, как мертвая сумма ничего не
значащих
знаний
и
информации,
лишенных
прежней
ценностной
иерархии и не получивших новой. Именно поэтому заядлому любителю чтения и обладателю ладного белого хвостика Бенедикту, своего рода пародии на известную теорию Энгельса о труде, который превратил якобы
обезьяну в человека,
все равно, что читать
-
руководство по вязанию
женских жакетов или Альбера Камю: «И стал он читать все что хочет
-
из журнала, а потом Одиссею, Ямамото какое-то, или переписку из двух утлов, а то стихи или уход за кожаной обувью, или Сартра» (Толстая
2001:
310). В
перевернутом
многочисленных
мире
ритуалах
«Кыси»
-
в
словах,
означающее
и
понятиях, означаемое
довольно разделены
пропастью для тех, кто живет в этом мире, за исключением родившихся
до взрыва
«бывших», имевших ключ к знаковой системе прежней
цивилизации. Между ними утрачена связь, хотя нередко эта смысловая и
логическая связь усиленно ищется представителями новой цивилизации,
но находится, конечно, совсем не там, где она бьша прежде, поскольку утрачена сама система координат, сама эпистемологическая моделъ, сама
иерархия цеmюстей, которая пораждала эти смыслы. В результате на свет рождаются
странные,
существовавшие,
понаслышке
-
хотя
затем
и
узнаваемые
забытые
и
слова
теперь
и
словно
понятия,
когда-то
восстановленные
слова мутанты, слова-гибриды, как и сам главный герой
Толстой- Бенедикт- личность, в сущности, пограничная,
поскольку
родился от матери из бывших, помнившей прежнюю жизнь, и отца из
теперешних. «Клели» (гибрид кленов и елей), странные плоды «ложные
- 357огнецы»,
которые
«радиоактивными
растут
на
клелях
финиками»,
и
которые
хлебеда,
дерево
бывшие
называют
дубельт
и
птицы
блядуницы, ежегодно улетающие в теплые края куры, несущие хмельные яйца, из которых гонят квас
все это
-
ряд понятий, связанных с
реальностью и потому быстро ассимилированных языком, чего нельзя
сказать о
более
абстрактных
или исчезнувших и незнакомых новой
цивилизации явлениях, слова для обозначения которых существуют лишь в искаженном виде, так, как были услышаны и затем неверно Бенедиктом
осфальт,
пензин,
:
энтелегенцыя,
могозин,
аружые,
тродицыя,
оневерстецкое
ринисанс,
фелософия,
шадевры, мозей и илиминтарныи основы марали.
выхолощенных ритуалов года,
который
демонстраций,
дозорной
прежде всего
-
постановили когда
башней,
и
все
должны
которые
пройтись
по
на самом деле
8
марта,
1
пуденциал,
То же касается и
праздников
праздновать
записаны
абразавание,
марта, Нового первомайских
шестеро
нужны
вряд
для
перед
подсчета
«ПОГОЛОВЬЯ» НаСеЛеНИЯ.
Мир романа Толстой- это мир, где причина и следствие поменялись местами, где следствиям часто придуманы новые неслыханные причины
-
к
примеру,
добывать
противоестественной Ивановича
обрел
огонь
еще
способностью
не
славянофила из бывших,
-
способность
изрыгать
научились,
«главного
пламя.
но
пользуются
истопника»
Никиты
который в результате взрыва,
А
необходимость
справлять
октябрьский выходной в ноябре, из которой выветрился прежний смысл, как идеологический, бенедиктоной логики хорошая
-
так и календарный,
объясняется
с
помощью
не иначе как климатом, ведь в октябре погода
все и так без указа гуляют и пользуются последними днями
перед зимой, а в ноябре дожди и на душе мутно, все сидят по домам и
тогда можно проводить октябрьский выходной (Толстая
2001: 55). По той - враги, они
же мифологической логике давно забылось, почему чеченцы
лишь остались в коллективном бессознательном как безусловный образ иного и всех, кто приходил в город с южной стороны, стали считать чеченцами.
Страшным «ритуалом>> выступает в романе и вся машинерия санитаров с их непонятными и потому пугаюшими действиями и внешним видом
-
колпаками с прорезями для глаз, крюками, которыми они отбирают якобы
зараженные радиацией книги, с эвфемизмом «отправления на лечение>>, а на самом деле
-
убийства, с фальшивой сентенцией главного санитара, в
котором легко узнаваем атаман Кудеяр из известной песни: «Теперь нам
надо не убивать, а лечить. Отсталость в обществе агромадная, а искусство гибнет» (Толстая
2001: 232).
В перевернутой ритуализации переосмысление
категории
бытия в «Кысю> важную роль играет и
времени.
С
одной
стороны,
официальная
версия времени остается векторной, только теперь вместо христианской
эсхатологии
используется в качестве абсолютной точки отсчета «взрыв»
-358и все время делится на до взрыва и после. При этом в обыденном сознании
жителей Федор-Кузьмичска (бывшей Москвы, названной теперь по имени главы
совсем
государства
уже
Набольшего
-
безраздельно
Мурзы
царствует
Федора
идея
настоящего и циклизма, основанного на простой времен года. В парадоксальное
Кузьмича)
нерасчлененного
теперь
вечного
мифологической смене
модели времени в романе Толстой есть и еще одно измерение
движения
-
назад
теперь
вместо
светлого
будущего, прогресса и эволюции «бывшие» рассуждают о необходимости ренессанса «светлого прошлого», но при этом
сбиваются
на
знакомые
мифологические
они путаются и быстро
телеологические
клише,
поскольку система мышления осталась у «прежних» людей прежней и,
будучи представленной глазами главного героя, и значит, предельно остраненной,
она
оказывается
весьма
далекой
от
совершенства,
универсальности или естественности и оказывается представлена как
принциле
недоказуемая.
Характерный
пример
такой
в
ритуализации
прошлого у «бывших», которые хотя и знают, что означали те или иные знаки
культуры,
но
не
способны
противостоять
их
тотальному
обессмысливанию в новой реальности, является сцена похорон некой старухи, представленная глазами стороннего наблюдателя
Бенедикта. В
выморочной логике прежнего времени при отсутствии у умершей боевых наград,
трудовой
книжки,
единственным документом
удостоверений
ее культуры,
подушечке в могилу вместе с хозяйкой,
мясорубке.
При
ритуализировано
этом и
и
и
членских
торжественно
сознание
оказывается
бывших,
мифологизировано
не
в
билетов,
погруженным на
. ..
по
инструкция к
мысли
автора,
мере,
нежели
меньшей
сознание нынешних. Оно не менее дуалистично и словно смонтировано из готовых знаков-кирпичиков на основе
выморочной системы мышления,
чья бессмысленность на фоне жизни после взрыва «бывших»
ритуал
жонглирования
похорон
превращается
бессмысленными
и
понятиями и демагогическими клише
в
очень
-
всем очевидна. Для
-
еще
один
узнаваемыми
способ
словами,
200-летняя годовщина взрыва
может быть либо «славной», либо <<ужасной», годы каменного века, заJ(ата Европы и гибели богов ряд)
-
(характерен при этом уже сам
выстраиваемый
страшные, а инструкция к мясорубке не менее важна, чем папирус
из александрийской библиотеки. Странные метаморфозы происходят и с пространством
топонимика
-
«Кыси» построена вызывающе, как палимпсест, где один слой и одно название
наезжает
и
налезает
образом, в результате
на
другое,
вытесняя
его,
но
они все теряют присущие им смыслы
-
странным
казалось
бы, происходит бартонекое похищение языка мифом. Но в раскуроченной реальности после взрыва возвращенный мифом «знаю>
встает на пустое
место, как бы в беззубый рот или в совершенно неузнаваемую систему координат, не в силах генерировать смыслы
новые.
Характерный
пример
-
бурная
ни старые, ни тем более
и
чрезвычайно
комичная
- 359топографическая
деятельность Никиты Ивановича, который в бывшей
Москве, а ныне Федор-Кузьмичске, расставляет деревянные столбы с названиями исчезнувших прежних мест, улиц, исторических памятников,
дабы спасти историю и культуру своей страны интерпретируемые в новой
-
Никитекие ворота,
культуре просто как знак принадлежности
Никите- то бишь, самому Никите Ивановичу, поскольку находятся возле его дома, Арбат, Полянка, Садовое Кольцо, где теперь болото и растет славная
«ржавь»,
и,
наконец,
деревянный
шестипа.'IЫЙ
памятник
Пушкину, как апофеоз культурологической бессмыслицы, на котором народ сушит белье. Тем самым он тоже пытается по своему поименовывание,
семиотическое
называние,
реставрацию
культурного слоя, который ему кажется ценным. привычных контекстов, этот слой
провести прежнего
Но, вырваЮIЫЙ из
не несет и не может нести прежних
фуНкций и смыслов. В этом беспомощном жонглировании словами и понятиями «бывших» их
попытка
сохранить
доказавшую, впрочем,
и
законсервировать
свою
культуру,
свою несостоятельность. И Т. Толстая отнюдь не
на стороне одних или других, прежней или новой культуры, диссидентов
или почвенников,
сторонников ксерокса, факса и сентенции «Запад нам
по~ожет» или взывающих к духовности. И
мира «Кыси» столь безрадостен. Как видно,
общественной
эволюции,
и
не
считает,
«примитивной» ступени развития, а
потому конец выморочного
она не разделяет принципа
что
новые
стоят
на
более
взгляд бывших с их колокольюf
обязательно правильнее и мудрее, или, тем более, что у кучки новых колонизаторов,
укравших
и
присвоивших
плоды
человеческой
цивилизации и культуры и не желающих делиться ею с другими- есть
будущее. Так вырисовывается истинная глубина пессимизма антиутопии Толстой
-
мысль о том, что человечество всегда обречено идти по
одному и тому же замкнутому кругу и вечно повторять его в разных
вариациях.
И
эта
повторяемость,
безысходность
бесполезность гуманистического наследия настроение отчаяния
холодной и
романа поистине безрадостен
-
и
как
бы
даже
модерности создают особое
жесткой книге писательницы. Финал
Толстая оставляет на руинах федор
кузьмичской цивилизации у обуглившегася Пушкина Никиту, Льва и
Бенедикта. Западник и славянофил продолжают свой вечный спор о том, что
лучше
-
изобрести
деревянную прищепку или
воспользоваться
английской булавкой и вскоре, подогнув коленки, взмывают в воздух и улетают, а новый Адам- Бенедикт остается один на пепелище так и не
расшифрованных им смыслов разгадывать свой палимпсест истории.
-360-
3.2. (ПОСТ)ИМПЕРСКИЙ КАРТОГРАФ. ПРОСТРАНСТВЕИНАЯ ИСТОРИЯ ИМПЕРИИ ПЕТРА
ВАЙЛЯ. «Что поражает в этом стремлении к западной философии? Не столько
безуспешность, сколько противоестественность. С одной стороны, человек вроде бы всеми фибрами души стремится к фи..'lософскому знанию. С другой
-
само чтение философских трудов вызывает у него приступ тошноты». Д. Галковский «Бесконечный тупик»
В весьма странной в жанровом смысле книге «Карта родины» Петр Вайль
сразу
же
определяет
транскультурную,
себя
как
трансимперскую,
современного
космополита
трансколониальную
и
личность,
указав, что отец его- москвич с эльзасскими корнями (еврей), а мать
ашхабадка из тамбовских молокан (русская), что сам он родился в Риге
много лет прожил в Нью-Йорке, и пишет эту книгу в Праге. Казалось бы, перед
нами
характернейший
чувствительный
к
продукт российской/советской
проблематике
границы,
человек
с
империи,
мерцающей
fщентификацией, способный с детства к мимикрии. Ведь в Москве его принимали за еврея, а в Риге за остзейского (рижского) немца, мерцательность
самим
Вайлем
уподобляется
межеумочной ситуации немецкого
Отмечает
он
и
межкультурной
рано
языковой среде и, главное, мнение, высказывание.
француза (Вайль
сформировавшуюся
коммуm1кации,
эльзасской
у
способность
и эта
буферной
2003: 341-345).
него
жить
способность в
к
неоднородной
допускать иной, равноправный вариант,
-
Но альтернативное сознание Вайля, которое, как
он утверждает, жило в нем исподволь и подспудно, все же так и не ста.>о,
на
мой
взгляд,
пограничным
мышлением.
Потому
что
никакой
равноправности в соотношении русского и латышского в Риге его времени
не бьmо и быть не могло и следовательно Рига была д..'IЯ него в сущности «русским>> городом (ведь полвека в Риге можно было латышского,
как
утверждает
сам
автор),
как
и
прожить
Ташкент
для
без его
родственников. И несмотря на внешние потуги на дискурс культурного
многообразия, позиция Вайля в отношении империи и ее окраин по сути мало изменилась за прошедшие десятилетия и даже самый элементарный анализ
его
текста
противоречивость отличительной
демонстрирует
сознания
чертой
удручающую
постсоветского
которого
является
путаность
интеллигента,
и
основной
этико-эпистемологическая
беспринципность и глубоко запрятанные все те же имперские комrmексы. Поэтому
хотя
внешне
его
ситуация,
казалось
бы,
полностью
соответствует транскультурной модели, но позиция автора ни в коей мере не
может
пограничному
быть
приравнена
мыш.iiению
и
к иным
парадигмам. Он отличается той же
критическому
космополитизму,
рассмотренным
мной
выше
самой уже знако:.юй нам аберрацией
- 361 сознания большой части российской, в данном случае диссидентской
-
культуры
вторичным
европацентризмом
со
всеми
вытекающими
последствиями. Зорко и точно определяя российские «язвы», прожив на
Западе не один десяток лет и познакомившись там с дискурсом имперско колониальной
проблематики,
как
бы
научившись
ее
узнавать
в
реальности, Вайль все же совершает некую логическую подмену, даже
противоречит сам себе. С одной стороны, он постоянно и· справедливо утверждает
и
красочно
расписывает
российскую
культурную
несостоятельность, молодость империи, ее позднее вхождение в мировую систему,
неумение
необоснованные комическое
закрепить
потуги
стремление
и
на
развить
достигнутые
исключительность,
сменить
цивилизационную
одним махом. Но с другой стороны,
культурном отношении Россия
результаты,
самобытность модель
по
и
приказу,
он утверждает не раз в книге, что в
часть Запада, что все мы выросли на
-
европейской культуре и нам следует спокойно признать, что мы
лишь
следуем испытанным образцам, что все это уже бьшо до нас и что опирались мы в своих спорах о западниках и почвенниках в те же 1960--е годы на Фолкнера и Хемингуэя, а не на Кобо Абэ и Кавабату. Не станем упрекать
автора
в
несколько
упрощенном
толковании
творчества
Фолкнера и Хемингуэя, которое совершенно не укладывается на самом деле и
даже прямо противоречит русской логике почвенничества и
западничества
(а об оставшихся для него загадкой
японцах просто
промолчим). Это явный и в общем-то справедливый выпад Вайля против
беспомощной
и
инфантильной
российской
агрессивно патриотического толка.
интеллигенции,
особенно
Но поражает в его рассуждениях,
рассыпанных тут и там по этой чрезвычайно интересной и показательной,
как иллюстрация именно российской культурологической модели (не важно, что автор живет очень долго на Западе) книге, что автор остается слепым к тому, что
действительно «колонизировавшая» достаточно рано
российскую культуру, как и целый ряд других культур, гораздо более «развитых» в западном понимании,
европацентристская модель и сама не
является абсолютной, а ее результаты для остального мира говоря,
разрушительны
деконструируя
и
советский
осуществления утопии,
того,
проект
глобальной
-
очень
мягко красочно
переделки
мира,
пафосом пластичности бытия (Вайль
2003:
Вайль не видит того, что это восприятие мира как проекта- задачи
изменения уникально
того,
Более
жизни с чистого листа, который он называет
мичуринским адамическим
122),
ужасны.
облика земного советским,
но
шара,
частью
на самом деле
проекта
западного
жизнестроительного авангарда, как знака
не является лишь модерна,
и,
кроме
уже специфически ХХ
века, воплощавшегося, конечно, по разному в Европе, США и в России, в
социализме и либерализме, но имеющегося абсолютно одни и те же корни и, по большому счету,
задачи.
Но Вайля само это адамическое начало
переназывания мира только коробит и в его книге мы не встретим образов
-362Новых Адамов, но лишь попытку навязать России бледную копию давно высмеянного любимой им западной культурой обывателя-конформиста.
И в этом фундаментальное различие его позиции с моделями карибских, да и любых других постколониальных, постимперских и транскультурных интеллектуалов.
Вайль, например, отмечает: «Деревья и кусты в таких
местах, как Патриаршие пруды, тоже имеют интерьерные прототипы
-
фикусы или пальмы в кадках, которые, наравне с абажурами и мягкой мебелью,
придают
жилому
пространству
чудный
мещанский
уют.
Мещански уютной стала неожиданно Манежная площадь, с ее диковатой для северных широт сочинской эстетикой, требуюшей вокруг каких нибудь
магнолий,
то
-
есть тех же
фикусов;
с
нелепой звериной
скульптурой, так похожей на статуэтки в серванте. Та мера пошлости, которая
создает
душевное
умиротворение ... Город
естественное
-
порождение человека. А человек пошл. Обжитая квартира отличается от необжитой обилием предметов. Это викторнанекий взгляд на окружающее -но другого нет (курсив мой
-
МТ.). Тот человек, который сейчас
населяет страны европейской цивилизации,- викторианский ... » (Вайль
2003:309). Такой вот
вызывающий панегирик мещанству и даже пошлости.
Кстати, почему бы автору не выбрать какое-то другое, не столь оценочное слово, ведь русский
язык достаточно богат, возникает ощущение, что
сквозь текст Вайля чревовещает какой-то другой текст и авто:r;, в словах которого прорывается даже некое раздражение западной культурой, не оправдавшей надежд советского диссидента, превратившейся не в землю
обетованную, а всего лишь в новый адрес, за что он ей довольно мелко мстит снисходительным словечком «мещанский». В другом месте книги
Вайль, совершив еще одну (идео)логическую подмену,
объяснит победу
Запада в холодной войне
тем, что западная модель «более отвечает
нормальным
инстинктам»
человеческим
литературный
ряд,
беспомощно
(Вайль
2003: 1Об),
объясняющий
(российским) маленьким и (западным)
да
разницу
частным человеком,
и
его
между поражает
своей тенденциозностью и путаностью. Ведь даже если оставить в покое русскую
культуру,
Простаковы
из
в
которой
комедии
солью
Фонвизина
земли
вдруг
«Недоросль»,
по
Вайлю
Вайль
стали
словно
не
замечает, что и в западной традиции кроме умиляющего его Рабинзона
Крузо был еще и Свифт, написавший пародию на этот бессмертный образ всего-то
через
несколько
лет,
после
появления
книги
Дефо,
и
разглядевший в его герое будущие опасности для человечества. Кроме
того, типаж Обломова, как частного человека,
которым столь умиляется
автор, противопоставляя его бессмысленно действующему Штольцу, вряд ли находит соответствие в Рабинзоне Крузо, а скорее, прямо наоборот. Но
эти сложные литературно-философские материи путаной логикой,
приравняет
-
не для Вайля с его
который, спев панегирик мещанству, вдруг прямо
отвратительную для него
российскую избяную и барачную
-363культуру
с
ее
московскому
философией
варианту
«ничего-не-выбрасыванья»
избяного
принципа
к
наслоения
столичному
всего
на
все,
который столь же внезапно обернется у него все тем же «викторианским
триумфом мелких предметов» (Вайль представленным
как
2003: 29),
недостижимый
для
повсюду в тексте книги
России
идеал.
Тем
самым
обнаруживается мнимость, призрачность, выморочность сваленных в одну кучу автором на страницах его путанного опуса оппозиций и полюсов, за
которыми стоит путаность собственного сознания Вайля, и, по большому счету, отсутствие позиции как таковой, эдакая этико-эпистемологическая
всеядность, допускающая сочетание перепевав «протестантской этики» и русского монархизма, отврашение к серости изоб, как основной стилевой доминанте, и одновременно, неприятие царя Петра, как творца ужаса
«палладианской эстетики фараонекого размаха среди плоских деревень на плоской воде». Здесь против
звучит давний советский диссидентский протест
Декларировавшихея
государственной
идеологией
простоты
и
бедности быта и отвержения буржуазного сибаритства. Но поражает даже не
это,
а
безальтернативность
экспансионистского марша
в
Западного
системе
координат
Вайля
мещанства и пошлости (термины
самого автора) по всей планете. Впрочем, вся планета его и не интересует, он
ее
в
предсказуемом
ограничивает
просвещенческом
«странами
европейской
европецентристском
цивилизации»,
ключе
указывая
неоднократно, что России надо как-то «втесаться» в ее ряды, раз она воспитана на
западной культуре, но одновременно, походя, отмечая
неоднократно невозможность такого цивюrn:зационного «скачка». В этой
«уловке
22»
автор не видит определенной
говоря, прямой связи между тем, что
закономерности, а проще
у России нет своего мнения, своей
традJЩии, своей эпистемологии и тотальным воздействием той самой, по его
определению,
Викторнанекой
или
«пошлоЙ>>
формирующуюся Российскую культуру. Вайль следует
цивилизации,
на
Создается впечатление, что
в своей оценке (пост)имперской России и ее бывших
колоний детской песенке «Где это видано, где это слыхано ... », в которой
обывательским
сознанием
отвергаются
поочередно
все
возможные
варианты размещения и совместного путешествия мальчика, дедушки и
ослика. Отсюда и неизбывная безысходность и безвыходность его книги. Сама структура «Карты родины» отвечает модели пространствеиной аллегорической истории российской и советской империи и ее распада.
Она поделена на восемь частей, соответствующих
разным регионам, по
которым путешествовал автор, где ему доводилось жить в разное время, и
историю
обретения
которых
Российской
империей
он
пытается
восстановить и записать в виде иронической постсовременной юшегории,
выпадающей из литературной формы в пограничное и
аморфное не то
эссе, не то документальные путевые записки, не то мемуары. Не случаен
даже сам
порядок, в котором предстают части ~<Карты» Вайля. Словно
следуя за имперской экспансией России, он представляет на суд читателя
-364сначала «Европейскую часть», затем «Соловецкую ночь», «Приобретение
Сибири» (здесь характерно уже само слово, отказывающееся называть вещи своими именами
дальний Востою>,
-
не колонизация, а «приобретение» ), «Очень
«Имперский периметр», обрисовывающий границы
прежней и теперешней России
Украины до Азербайджана, «Москва,
кусок
-
от Закавказья до Белоруссии,
«Беспокояший огонь. Чечня,
планеты»
и,
наконец,
жизнеописание», где рассказывается о
весна
«Осколки
от
95»,
империи:
Средней Азии и Прибалтике
последних по времени Приобретениях Российской империи. Как видно, единственным
исключением
из
этой
логики
шествия
империи
здесь
становится камерный и очень личностный портрет полузабытой старой и
полупонятной новой Москвы, помещенный автором между Чечней и
Ашхабадом, и превратившийся ненавязчиво в пространствеиную историю уже Петра Вайля, а не его Родины, портрет кусочка планеты, за который уцепилась его жизнь. Ведь, как объясняет автор,
«любой город, будь он
гигантом и сбившимся со счета Римом -распадается на !\.)'СОЧКИ планеты с приставшими к ним обрывками тебя» (Вайль Вайля
становится и сама
2003: 311 ).
широтой пространств (степями улиц и площадей), неухоженностью, красотой,
отсутствием
лишь
с
Москва для
моделью русской империи в миниатюре, с ее уважения
несколькими
к
безалаберностью,
человеку
сохранившимися
кусками», в которых этот человек может ощутить себя
и
неожиданной
«интерьерными
как дома.
Почти антиутопически выглядят подвергнутые Вайлем остранению и очуждению палимпсесты постсовременных российских городов. Вот, к примеру, новая--старая Пермь, где автором подчеркивается кошмарная легкость перехода русских имперских названий и реалий в советские и
сегодня
-
в постсоветские, когда несколько культурных текстов как бы
наезжают один на другой. Характерный образ пересечения смыслов здесь поэтому
места
-
-
типично советский трамвай, следующий до парадоксального
«центровой
окраины>>
под
красноречивым
названием
Мотовилиха, где располагался медеплавильный комбинат, давший начало городу, своего рода след российской империи. В этой зарисовке, как и во многих
других
топонимические
главах цепи
книги
Вайля,
выстраиваются
пространствеиной
аллегорической
знакомые истории:
трамвай, словно инструмент археолога, движется по Сибирской улице
бывшему каторжному этапу, а затем пастернаковские,
дягилевекие
-
-
улице Карла Маркса. Чеховские,
пермские
аллюзии
соседствуют
с
благородным собранием, превращенным, как водится, в клуб УВД. И над всем
царствует
знак
глобализации,
принадлежиость к мировой культуре
высокой и низовой
-
-
попытки
осуществить
свою
в самых разных формах
--
от плакатов с умными мыслями, развешанных в
автобусах и трамваях с цитатами из «великих» со всего света от Гюго и Торо до Бичера и Белинского, и до наступления массовой культуры в
форме кафе «Кредо»
и магазина «Ком иль фо», ресторана «Солнечный
- 365блюЗ}} с пекрытым снегом фанерным негром у входа и фестиваля «Мини Авиньою}. названиях
имена,
Не менее характерен в этом смысле и облик Вытегры, где в улиц
дабы
сохраняются
избежать
советские
и
идеологических
возвращенные
или
проблем
улица
новые
III
Интернационала, она же Сретенская, и высмеянная автором мудрость
ярославцев, которые на всякий случай сохранили по четыре таблички с названиями
улиц,
истории
улица Суркова, бывшая Школьная, бывшая Гимназическая,
-
бывшая
наглядно
продемонстрировав
Благовещенская,
тем
по-постмодернистски
самым
поступь
лишив
человека
культурного кода, на который он мог бы опереться. Почти по-набоковски звучит название гостиницы «Медвежий угою}, бывшей «ОбкомовскОЙ}> (Вайль
Бухта
2003: 49),
Костромская площадь
Благополучия
на
Соловках,
Сусанина (бывшая Революции),
центральная
или хранящая
следы другой Австро-венгерской империи улица королевы Луизы, а ныне Комсомольская
в
Калининграде
(ранее
восточно-прусском
Кенигсберге), едва не ставшем «КантоградОМ}}. Проблемы
начинаются
эпистемологический «колонизирует}}
там,
комплекс
где
Вайля
европацентристский
вступает
те культурные пространства,
в
противоречие
и
которые не соответствуют
его модели или не поддаются расшифровке с ее помощью. По привычке соскальзывая
в
накатанную
затасканные донельзя
юнгианство, Вайль
колею
русского
слова Чаадаева с
западничества
и
цитируя
поправкой на доморощенное
снова повторяет уже знакомую нам по
Ерофеева мысль о том, что Россия
-
книге В.
это подсознание Запада, его
подкорка, которая не должна выйти наружу, а историческое призвание ее
стать «примером того, как не надш}. Эта мысль показательно лишена в
книге Вайля всяких авторских комментариев. О какой же любви к родине, даже и без уважения, как утверждает автор, говорить,
если
воспринимается
ее
народ,
как
пусть
стадо
доказательство от противного
и
в
можно в этом случае
понимаиии
подопытных
кроликов
Вайля и
«быдло>},
только,
как
?
Ответы на эти вопросы можно постараться найти, если обратить внимание на скрыто имперскую и даже империалистскую составляющую
культурной «доктриНЫ}} автора.
А она, увы, очень недалеко ушла от
упоминавшейся уже мной «двуликоЙ}} модели Ф. Достоевского, модели
российской империи-<<перевертьШIЮ}. Вся разница в том, что себя он
ассоциирует, пошлостю}.
в
отличие
Именно
от
Достоевского,
поэтому
происходила от «каструмю}
-
Вайлю
с
моделью
хочется,
«победившей
чтобы
Кострома
крепости, европейского замка,
а «версию}
Б.Г., проведшего не один месяц на Тибете, что «Волга- это буддийская рекю>,
в
которой
вызывает у Вайля
прорывается
Европе для
него
России
бывшей
или
совсем
другая
система
координат,
лишь отторжение, потому что любая привязка не к оскорбительна. России
Даже
неевропейские
он оценивает непременно
пространства по
степени
- 366европеизированности
(положительный
средиземноморским
догадке
автора
Древнегреческой
Баку,
момент
для
например,
Вайля),
гостеприимством
перекочевавшим
тянется
Тбилиси
и
к
Западу
обладает
особым
достоинством,
сюда
из
по
Колхиды
нелепой
от
общей
основы, Ташкент хвалится за то, что в нем ощутимо
было всегда и все ощутимее сегодня присутствие Европы. У автора срабатывает уже знакомая нам логика резкого обличения советской и, в некоторых случаях, российской колонизации в том случае, если
это
касалось
<<развитых»
с
его
точки
зрения,
а
значит,
европеизированных в большей мере, чем сама Россия, пространств. Здесь
Вайль не жалеет черной краски
взять хотя бы его главу «Иммануил
-
Кант», в которой рассказывается о Калининграде, где находится могила великого
философа.
возмущением
качестве
С
величайшим
и,
казалось
бы,
оправданным
звучат слова автора о приелаиных сюда Сталиным в
колонистов
российских
и
белорусских
колхозниках
,
чьи
потомки теперь собирают восточно-прусскую, а значит, не свою, старину, ищут чужие корни. Но по европацентристской логике Вайля те же самые
-
варвары
колонисты
-
колхозники
иревращаются
в
уважаемых
просветителей, несущих свет цивилизации, как только они оказываются
не в Кенигсберге, а в
Ташкенте, Ашхабаде, Грозном или Махачкале.
Впрочем, в имиереко-колониальной конфигурации Вайля
слышны и
полуприглушенные и полуосознанные российско-имперские импульсы, что
ярче
всего
проявляется
особенно белорусским
в
его
издевательствах
над
украинским
и
национализмом с их потугами на национальную
самобытность, с их посягательствами на Гоголя и утверждение якобы давних традиций государственности и независимости от России. Конечно,
это право Вайля смеяться над новой белорусской теорией о Княжестве Литовском, которое было на самом деле Белорусским. друтое
-
Важно скорее
сама скользкость и предельная субъективность тех приiЩипов
(на самом деле, такой принцип один
близость или дальность к
-
западноевропейской культуре), согласно которым он
разделяет народы,
государства и культуры на тех, кто имеет право бороться за независимость от России и утверждать свое превосходство, и тех, кто этого права лишен,
поскольку стоит в его табели о рангах ниже.
И тут уж интерпретация Вайля сводится к банальной «экзотизации», к туристскому
поверхностному
взгляда.
И
поэтому
причудливые
палимпсесты пространствеиной истории России в сущности остаются ему недоступны.
Первый пример появляется
главке
названием
под
почти в самом начале книги, в
«Абрау-Дюрсо»,
помещенной
им
в
раздел
«Европейской части». Сам вопрос о Европе, как конструкте, созданном европейским сознанием конца XVПJ- начала
XJX
вв., уже затрагивался
мной ранее. Однако здесь важно даже не это. По своей культурной конфигурации
«палимпсест»
черноморского
побережья
явно
не
соответствует ни идее европейскости, ни тем более единства с российской
-367империей и культурой. Но Вайля мало волнует древнейший смысловой,
языковой, этио-культурный и исторический Дюрсо,
давшей
название
городку,
слой легенды об Абрау и
озеру,
реке
и
сегодня
чудом
сохраняющей лишь в слове культурный след кавказских народов, которые
жили здесь и бьши вытеснены тяжелой поступью российской империи сравнительно недавно 30 • Эту верусекую и не европейскую, а «туземную» в европацентристской системе координат легенду он лишь презрительно назовет «удручающе цветистой» и, оставив ее как не заслуживающую внимания,
сконцентрируется
... российского Александра II логике,
шампанского,
в
своем
Голицыным в конце
самая
повествовании
завод которого
новейшая
XIX
на
истории
бьш открыт по приказу
в. То есть, по очень знакомой
история
выдается
за
единственно
существовавшую. Получается, что того самого «овеществления имени», о котором пишет автор и которое ставит, по-видимому, как сверхзадачу в
своей книге, у него так и не происходит. Поэтому его туристскому скользящему взгляду откроется только пикник представителей местной
бандитской группировки, ъ:расоты природы, приправленные ностальгией по Голицынеким временам,
когда местное
шампанское
получало
международные призы, да презрительным отторжением действительно присущего этому месту интереснейшего и древнейшего
культурного
слоя, искаженного и задушенного Российской империей.
Поэтому в
«гениях
места»
у
него
здесь
окажутся
Голицын,
II
Александр
и
представители бандитской группировки, а не умолкнувшие давние жители этого края, топонимика которого по-прежнему хранит следы их культуры.
Наконец,
ощущение
перекошенности
представлений
автора
об
имперско-колониальной природе России возникнет с особой силой в заключительных
частях
книги,
где
Вайль
столкнет
«цивилизованную
окраину>>, которой завидовал центр-- Ригу его детства (она для автора
европейская колония), и «глухой экзотический угол», откуда родом бьша его мать
(то
Туркмению, а заодно и Казахстан, Узбекистан и Таджикистан
-
есть,
Азию).
Эта
вторая
азиатская
сторона представлена
им
в
классическом варианте узнаваемо советеко-российского и никакого иного имперского
расизма,
особенно
превосходства
комплекса
интереса
«второсортного
сексуального
отвратительно
«прекрасных
плана,
сексистское
цветов
казашек (Вайль
взять
2003: 214).
смеси
хоть
описание
восточных
оскорбительно-непристойное
-
европейца»
сказок»
обсуждение
к
легкой
гадливости,
азиатской
его
туркменских
(Вайль
экзотике,
экзотизирующее
и
женщин
2003:
анатомической
329)
или
природы
Этот малопривлекательный взгляд дополняет
вечная интеллигентская недокормленность, не испарившаяся, как видно, и
в Нью-Йорке, а уж при виде кавказского и азиатского гастрономического изобилия и вовсе расцветшая каким-то атавистическим цветом.
В трактовке Вайлем кавказской проблематики в главе «Ермоловский камень»
отчетливо
видна литературность,
мифологичность, дежурная
-368заданность трактовок всего, что
он видит,
отчетливая стереотипизация
культурной динамики и идентификации. Поэтому наряду с Пушкиным и
Лермонтовым в качестве авторитета по Кавказу присутствует Александр
Дюма, у которого Вайль черпает известный прием «развесистой клюквы», сообщив нам походя, как умилительную деталь, что встреченные ю.r
говорящие хорошо по-русски чеченцы, не верят, что
в Нью-Йорке не
держат коров. Полноте, в каком веке происходит этот разговор касается
и
рассуждений
Вайля
о
прочной
?
То же
мусульманской основе
чеченской культуры, не выдерживающих никакой критики. Чеченская тема, лихо раскрученная западными политиками и потому
здесь
природные
европацентризм
и
СМИ,
расизм
заказная и
-
автора
все
же
несколько вынуждены отступить на задний план, потому что стоит задача
показать
человеческий,
«иного», да
еще при
а
не
демонизированный
этом и
порисоваться
облик
чеченца,
как
собственным героизмом.
Поэтому чеченцы по всем пропагандистским законам представлены, как прекрасные, благородные и поголовно красивые люди. Совершенно другая картина предстает в последней части книги, где Вайль отправляется в Среднюю Азию в поисках собственных корней. Его семья
со стороны
матери и
российской империи
-
есть тот самый
колонисты и
строительный материал
колонизаторы Средней Азии,
посланные туда иногда насильно, иногда полудобровольно. Поиск корней
в Каракумах и на иранской границе, в Ташкенте и в Самарканде строится Вайлем по принципу умолчания и недоговоренности. В отличие от Чечни, о которой автору легко рассуждать в отвлеченно романтическом духе,
здесь оказывается задействована его собственная история, а обвИнить себя
и своих предков
в пособничестве империи
нельзя, страшно. Поэтому
-
Вайлем тщательно замалчивается роль колонистов в Средней Азии, они
предстают едва ли не «жертвами», как какие-нибудь
белые поселенцы в
США, Канаде, Австралии, убегавшие от религиозных и политических преследований.
Эта
протестантская
параллель
педалируется
чтобы поднять молоканскую секту, как ему кажется,
автором,
протестантского,
кальвинистского толка, едва ли не до североамериканского пуританизма, и
тем самым
хоть как-то дотянуть до западной культуры.
вымирания,
в
самовольно
поселились, ощущается Вайлем
тюбетейках
и
отличие
от
шароварах
трагедии
и
старики
турк.\fенов,
в
на
земле
они
как «СВОЯ)), а женщины в
халатах,
стереотипно представленные местные жители
Их трагедия
чьей
-
все
эти
донельзя
непроницаемы и потому
неочеловечены для нашего туриста-автора. Характерно, что если в других местах он ощущает собственную недоевропейскость, то в Азии, согласно
все той же знакомой модели Достоевского, он «русскиЙ)).
Эти рассуждения
-
европеец, как и любой
напоминают слова В.
Ерофеева из его
путешествия в Африку, где русские названы «не настоящими белымю), а
только притворяющимиен таковыми. Чего стоит хотя бы молоканская бабушка, которая заявляет с укором, что раньше здесь не было ни одного
-369туркмена, а теперь нет русских, или самаркандская родня, возмущенная
тем что вместо улицы Грибоедова оказанась живущей на улице Беруни. Какой контраст с замечательным рассказом по
джангалам»
презрительный
записанный со слов
русском
языке
имперская
в
абзац
Волоса «Кто носится вскачь Вайля,
здешних знакомых,
получасе
выморочная
от
Ашхабада.
система
по
словам
автора,
о пастухе, не говорящем на
Откуда
координат,
у
в
диссидента
которой
эта
степень
модернизированнести не только является абсолютным показателем, но и по-прежнему измеряется знанием русского
?
Личностные, семейные грани в истории империи
увидены Вайлем
как бы сквозь искажающую лупу, ведь Средняя Азия интересна ему только
как
место
поселения
Российской империи
-
молокан,
Отправлявшихея
на
окраины
в Армению, а затем и в Туркестан. И если
зверства Российской империи на Кавказе описаны Вайлем очень красочно и с постоянными параллелями между Кавказской войной
в
XIX
в.
и
нынешней Чеченской ка.\шанией, то взятие Геоктепе русским генералом Скобелевым в
1881
году (это оно вызывало у Достоевского тот самый уже
цитировавшийся нами восторг по
поводу нового
статуса российской
империи в Азии) и колонизация Средней Азии, предстает у Вайля лишь
далеким
историческим
реальностью,
и потому
фактом,
никак
не
связанным
с
сегодняшней
выглядит скомканным, поспешно скрывающим
неприглядную правду, вещающим со знакомой имперской точки зрения
ниоткуда,
с
неба,
из
воздуха:
«Колонизация
предполагала
освоение
земель, а кочевники-туркмены на земле работать не умели и не хотели» (Вайль
2003: 323).
Какое замечательное объяснение
!
А может, дело все же было в
другом, не в том, что они умели или не умели работать на земле, а в том,
что имперским идеологам России нужно было у них эту землю отобрать и придумать
действиям
некое
?
рациональное
объяснение
или
мотивировку
своим
Ведь сам же автор сотней страниц ранее будет называть и
самих русских «кочевниками»,
а Российскую империю
империей
-
кочевников, не умеющих работать на земле, не могущих стать оседлым,
потому что земля ничья и так они к ней и относятся и земля к ним (Вайль
2003: 190).
Вайль даже
противопоставит русских
в этом смысле
....
чеченцам, афганцам, чехам, венграм, сваливая в одну кучу все грехи российского
экспансионизма
и
всевозможные
культурные
модели.
Примечательно при этом, что все авторитеты, к которым он прибегает от Ф. Браделя до Гумилева и даже В.
-
Ключевского не помогают в
беспомощной попытке объяснить войну в Афганистане некой загадочной и,
по-видимому,
для
автора вневременной
психологией
кочевника,
свойственной России. Но до обобщения даже в духе номадологии Делеза и
Гаттари он все же не дотягивает. Представляется, что в истории с
Афганистаном и Чечней все бьmо несколько сложнее, чем это кажется Вайлю, не сводилось к вредному кочевническому импульсу, которым
-370страдала
певидимая
у
него
и
потому
страшная
империя,
как
персонифицированное зло. То же касается и невозмути~tых рассуждений автора о несостоявшемся экспорте революции через Ташкент в Индию и,
особенно, о насильственной модернизации Средней Азии и о том, как она стала монокультурной хлопковой колонией, которая представлена Вайлем
в рамках
британского колониапистского дискурса в стиле
«бремени
белого человека». В какой-то момент он даже забывает, что русские- все же не совсем европейцы и начинает называть их просто «белымю>, ви.п,имо считая, что
жители Средней Азии не
могут быть отнес.ены целиком к
белой расе: «Дорога нужна бьша белым, которым нужен бьш хлопою> (Вайль
Здесь
2003: 338).
российскому
происходит
культурному
пространству
навязывание категорий,
несвойственных таких,
как
раса,
взятых из Западной системы координат.
Хотя Вайль старается вроде бы не принимать ничьей стороны, но в своей поездке по Средней Азии он принципиально не слышит и не видит никого, кроме русских,
евреев или даже уже
-
своих родственников и
знакомых, иначе говоря, никого, кроме (бывших) колонизаторов. Поэтому столь ограничен и узок авторский взгляд в главке «Родительский вторник в Ташкенте», где снова звучит назойливая и никак не откомментированная
Вайлем фраза русских стариков: любимый город» (Вайль
брошенная (Вайль
«Нету больше Ташкента... Прощай,
2003 :337),
а затем и презрительная кличка,
представителем более молодого поколения: Вайль
2003: 337).
лишь
удосуживается
«узбечата»
выдавить
из
себя
напыщенное: «Жизни аборигенов и пришельцев оставались и остаются во многом
параллельными»
«аборигены»,
(Вайль
приправленном
2003: 337).
Но
в
этом
словечке
звуками рубимой на ма.нты баранины,
явственно звучит фальшь, как и в вежелании услышать и по-настоящему
увидеть
хотя
бы
одного
«аборигена»,
увидеть
не
по-туристски,
не
мельком, не в придорожной чайхане или на рынке, не в уличном кафе с русским караоке. Ведь смог же он это сделать в случае с чеченцами.
Но
такая попытка увидеть в местных жителях людей не ниже него самого по
интеллектуальному удобный
образ
или культурному развитию
«иного>>,
который
грозила
подсознательно
бы изменить
помогает
Вайлю
примириться с колониалистской в сущности ролью собственной семьи. Поэтому он ерничает, описывая купленные по причине холода в Хиве
чапан и тюбетейку,
грозится вставить золотые коронки, намекая на
низость местных вкусов, и вообще всячески осмысляет это культурное
-
а
именно, фильма «Белое солнце пустыню> и книги Ильфа и Петрова
«12
пространство
только глазами советской имперской экзотизации
стульев», называя себя «хивинским европейцем». При этом характерно,
что у Ильфа и Петрова отец Федор, оказавшийся на верхушке отвесной стены напротив замка царицы Тамары,
назван экскурсоводом просто
живым
что
«человеком»,
а
не
европейцем,
лишний
раз
доказывает
- 371неабсолютность
асимметричной
модели
Вайля
даже
для
русской
литературы.
Настоящий, не лубочный образ бывшей колониальной интеллигенции
был бы губительным для «Карты Родины». Поэтому, даже противореча истине,
Вайль
культурным
делает
центром
знаменитый
лишь
русского
ташкентский Ташкента.
театр
Этот
«Ильхом»
театр
известен
своими постмодернистскими постановками Пушкинского «Подражания Корану»
и
«Счастливых
выдуманного
нищих»
Самарканда
Гоцци,
переносится
где
наивная
режиссером
экзотизация в
пространство восточного города, они смешиваются на сцене,
реальное в репликах
актеров
и от того создается дополнительный смысловой ряд, который
виден и
слышен
только
местному жителю.
Но
Вайль намеренно не
замечает, что ходит туда образованная молодежь всех национальностей и этносов,
а
спонсорами
театра
выступают
представители
как
раз
узбекского, а не русского или еврейского делового мира. Автор спешит заверить нас, что это сопряжение России и Востока (на самом деле, это смешение,
взаимопроникновение
того
пошатнуть киплинговскую формулу.
театр «Ильхом»
и
другого)
Но так ли это
?
не
попытка
На мой взгляд,
как раз и есть наглядное отрицание киплинговской
формулы «Запад есть Запад, Восток есть Востою>. Но как и повсюду в книге Вайля, все оппозиции здесь шатки Киплинг. В его «формуле»
и призрачны. Неверно попят и
все гораздо сложнее, чем это представляется
Вайлю, да и нелепое благоговение перед мнимой непогрешимостью много раз оспоренной киплинговской формулы выглядит сегодня по меньшей мере странно. Дальнейшие рассуждения Вайля о русском Ташкенте и
вовсе основаны на откровенном расизме и европоцентризме и бездумном повторении колонизаторских формул. Не в силах найти рациональных и доказуемых различий между «местными» и <<русским Ташкентом», но не в силах и
отказаться от своего бинарного мышления, Вайль прибегает к
избитой и примитивной формуле
-
стереотипу
Ташкента русского в противовес восточной жизни
другого
Ташкента.
Он
называет
о якобы динамичности неторопливости течения это
стилистической
несовместимостью, хотя, на самом деле, это песовместимость бывших колонизатора
попытку
ее
и
колонизированного
решения
представляет
и
транскультурную
не только
театр
плодотворную
«Ильхом»,
но
и
повседневная культурная реальность Ташкента, оставшаяся за кадром
повествования Вайля.
Непобедимый европоцентризм Вайля, согласно которому переводится
в
хронологию,
заставляет
его
высказаться
география по
поводу
узбекской культуры, чьей древности он отрицать, конечно, не может, но тем не менее безапелляционно и безграмотно заявляет, что в
местном междуречье
IX-XI
вв. в
возникли поэты, писатели, ученые и философы,
которых он называет аналогом европейской античности, что бы тут же ядовито добавить,
что UJекспир здесь так и не появился и цинично
-372позлорадствовать, что зто произойдет, возможно, через
культура отстает на
1000
европоцентристского
лет (Вайль
манипуляторства и
5 столетий,
раз вся
Это преь.-расный пример
2003: 350).
подмены
понятий.
Ведь зто
европейская культура Возрождения, на излете которой в отстававшей
Англии возник Шекспир, узнавала об античности от Авиценны, с Востока, который сберег, в отличие от Запада, для него же античное наследие, потом Западом присвоенное. Да и почему эта уника.пьнейшая культура
должна обязательно пройти тот же путь, что был пройден Европой вырастить своего Гамлета
?
достижения с западноевропейской эстетической колокольни Эта
странная
близорукость
Вайля
к
?
имперско-колониальной
проблематике тут же исчезает, когда он заводит разговор о Риге тамбуре русской культуры он уже «видит»
и
Почему, наконец, мы должны оценивать ее
-
между Западом и собственно Россией. Здесь
и распознает «колонизаторские
ком:плексьш русских и
евреев, поселившихся в Риге после ее оккупа.пии
СССР, их ненависть и
снисхождение к местным жителям, неуважение к их кулыуре. Он выводит
несколько
блеклых
образов
не
совсем
даже
базарно-лубочных
латышей. И главное, виден пафос и возмушение автора, которых нет и не
было в описании Средней Азии. Утверждая повсюду в «Карте родины», что важна не политика, а
экономика, Вайль
противоречит сам себе, заявляя
в конце своего
пуганого сочинения, что он не возвращается в Россию потому, что теперь
можно ездить и туда, и сюда, а мир больше не двуполярный. Но зто
-
лишь очередной фальшивый реверанс, как и «псевдонаивное» объяснение причин собственной змигра.пии
хотел де читать
-
хотел, и увидеть мир. Вайль заявляет, что
те книжки, которые
многие из тех, кто не уезжает
или остается в России, богаче него. Так ли уж многие могут
наезжать
с
кинофестива.пьном костромских
делегациями теплоходе
ресторанах
новосибирском
по
-
умиляет
автора
географическом своей да
и
«Баскин-знд-Робинс»,
рекам, и
?
Ба.гамы
Единицы
...
плавать
на
и
сидеть
«Па.:Iермо»
стоящем
на
в
лучших
и
даже
бывшем
просто
(посетителей
исторический
знака
нет,
вот
символизм
победившего
что и
и
чисто).
пустого
капитализма
в
центре
центре России, который только
чистотой
как
на
русским
«Берендеевке»
«Баскине-знд-Робинсе»,
империи
Семиотический,
славистов
на
кафе месте
часовни Святого Николая, сооруженной к трехсотлетию дома Романовых
на
географическом
незамеченным,
центре
потому что в
остается
Вайлем
его системе координат только
России,
намеренно
«Кузнец
нового счастья» и Сталин, сменившие часовню на время, оказываются как-то
идеологически
закономерность
маркированы,
появления
а
непреложность,
«Баскин-знд-Робинса»
на
естественность
всех
пространства.х мира сомнений вызвать не может в принципе.
и
и
любых
Во-вторых,
и зто главное, отнюдь не только деньги определяют отторжение Западом России. И в несимметричных отношениях ставшего однополярным мира
- 373только Вайль со своим американским
туда и обратно свободно,
паспортом может путешествовать
а многим его бывшим друзьям и коллегам из
России это по-прежнему не под силу, и вовсе не только из-за денег. Разгадка конформистской модели космополитизма Вайля проста
жить
-
там, где жить удобнее и комфортнее, прикрываясь при этом трескучими
фразами о «любви без уважения» к бывшей родине. Об этой любви без уважения
(а
бывает
заключительной
ли
главе
такая
книги,
любовь
он
?)
написанной
скаЖет
новым
снова
в
(пост)имперским
картографом России, который, увы, продолжает тиражировать на поверку старые, весьма узнаваемые и ведушие в никуда представления.
3.3. МЕЖДУ ДЮМА И ГЕРОДОТОМ.
РОМАН В.
БУТРОМЕЕВА ОБ УКРАДЕННОЙ И ВОЗВРАЩЕННОЙ ИСТОРИИ. Роман
-
княжества»
диссертация (Бутромеев
Владимира Бутромеева «Корона великого предстает
1999)
историческая фантазия,
как
весьма
веселая, а не назидательная
ироническая
аллегория,
своего
рода пародия на исторический роман или даже историографический труд
со всеми необходимыми украшениями
-
от посвящения президенту
Лукашенко и даже потешного объяснения ему в любви, до обычных уверений
в
абсолютной
достоверности.
Не
зря
автор
постоянно
уподобляет себя историкам Античности и Средневековья. При этом сама
модная
сегодня
и
нещадно
националистами тема государственности,
эксплуатируемая
белорусскими
поисков национальной истории, идентичности,
роли
этиоса
во
всемирной
истории
решается
-
Бутромеевым в постмодернистском ерническом ключе гипертекстового романа о невесть куда потерявшейся истории, которую необходимо найти и вернуть. Отсюда и каламбур: соискание степени и соискание истории.
Эта
задача
решается
с
подтасовок, в частности, показаны
реальные
интерпретациями.
переиначена
размахом, с
картины
Так,
характерным
для
исторических
фальшивыми иллюстрациями, на которых и
персонажи
картина
Бутромеевым из
с
неверными
Брейгеля
подписями
«Алхимию>
и
играючи
средневековой аллегории в изображение
самого автора, издателя, критика и работника министерства культуры на
фоне полу-придуманного им хутора Волковщины, якобы взятого
из
академической «Истории Белорусской ССР» советского периода, вполне в духе
исторического
новодела,
превращенного
сегодня
в
один
из
краеугольных камней стройного здания истории белорусов.
Отсюда и параллельное повествование в форме врезок на полях по типу компьютерного текста со ссылками и маргиналиями, созданными в
стилистике
Милорада
Павича,
которые
можно
читать,
а
можно
и
пропустить. Особенно ясно эта линия видна в истории со списками дуэлей
- 374Антона Сапеги, напоминающими фантастические предположения в «Хазарском словаре» о том, куда подевались все его экземпляры. Роман Бугромеева, обращаясь к идее всемирной истории, как категории явно линейного,
прогрессистского
структурой
своего повествования,
плана,
ее
же
и
отвергает
-
самой
которое можно и нужно читать
не
линейно, не от начала к концу. Оно построено по принципу стериовекого
«Тристрама Шендю) или сказки про белого бычка. Добравшись почти до середины повествования, автор вдруг нам предлагает вернуться назад к
истории, с которой он начал, в точности как Стерн, в чьем романе, как
известно, момент зачатия главного героя, никак не может быть преодолен повествованием на протяжении многих глав. Вместо этого оно постоянно
ветвится
и
возвращается
присутствие
в
возможностей
-
ней
к
началу.
всегда
Извивы
истории,
альтернативных
и
ее
чрезвычайно заботит Бутромеева, и в мечтах его героев,
а затем и, как в кривом зеркале, в идеологических моделях
националистов,
условность,
нереализованных
возникает
виртуальный
образ
сегодняшних
свободного
Великого
Княжества, победившего всех своих врагов и, соответственно, и иные пути всемирной истории.
Сама всемирная история, дыхание которой постоянно ощущается в романе
Бугромеева,
персвернутыми
предстает
местами
также
причиной
и
в
ироническом
следствием,
ключе, в
с
которых
подчеркивается зыбкость общепринятых представлений и мифов об эпохе модерности: плескавшесся
«Человечество, в
Средиземном
несколько
море,
вышло
тысячелетий
по-детски
на
просторы.
океанские
Специально для Нового времени Христофор Колумб открыл Новый Свет.
Храбрые испанские гранды, обобрав до нитки простодушных индейuев, везли горы золота из Америки в Европу, так как в Европе бьmо где его потратить. Пираты Франции и Ашлии подняли черные флаги с черепами и стали гоняться за испанцами по всей Атлантике.
На суше добрые христиане разделилисЪ на католиков и протестантов и стали резать друг друга nри первой же возможности. Турки наточили сабли, собрали полчища янычар юга.
На Севере
и планировали побеспокоить Европу с
Швеции уже всходила звезда великих полководцев
королей из числа Карлов
-
Х, а в будущем и блистательного ХП. А
новейшие философы засели за сочинения, в которых вместо надоевших со времен древних греков упражнений в логике, они взялись обосновать и подготовить эпоху грядущих революциЙ)> (Бугромеев Роман пародирует жанр научной диссертации
фальшивыми, ничего не объясняющими
1999:30).
с часто потешными и
сносками и фантазирует не на
тему русского или белорусского художественного текста, как можно было
бы ожидать, а на тему «Трех мушкетерою) Александра Дюма и его личной истории и судьбы, с которой постоянно сравнивает свою собственную Бугромеев.
- 375Впрочем, этот выбор Дюма отца и Франции в качестве места, где следует искать исчезнувшую историю белорусов далеко не случаен. Тем самым подчеркивается и условность
самой истории, и науки, которая
занимается ее описанием, и высмеивается новое белорусское стремление к европеизации российской
и претензии на европеизм (польского толка) в противовес «азиатчине»,
уже
знакомые
нам
по
произведениям
украинского «националиста>) Андруховича. Но у Андрухdвича все было более серьезно. Бутромсев же явно издевается над этими доморошенными посягательствами на затерявшееся место в центре Европы.
Дискурс
нового белорусского национализма узнаваемо проступает в пародийном ключе
во многих частях этой псевдоисторической аллегории, где
издевается равно
и
над
подобно Андруховичу в
новой,
и
над старой
«МосковиадС)),
автор
белорусской историей,
называя Москву «чертовыми
куличкаМИ)).
В своем роде «Корона великого княжества» акт
это постколониальный
-
переименовывания, перелицовка истории, но не с благородной и
серьезной
целью
восстановления
справедливости
или
права
голоса
молчавших до сих пор белорусов. В этой книге все же прева;шрует не мирасозидание
путем
поименовывания,
а
шутливо
нигилистическое
ерничанье и пародия на такие напышенные посягательства белорусских патриотов.
Отвержение
от
общепринятых
штампов
в
трактовке
белорусской и любой другой истории приводит не к написанию своего варианта, а всего лишь к смеху, к тотальному снижению. истории Бутромеевым
-
Поэтому и в
вслед за «романтикамю)-националистами
-
выбираются далекие и уже не страшные, а легендарные и героические
2
времена, а никак не гетто и концлагеря, партизаны и лесные братья мировой войны или Чернобыль.
Автор иронизирует над обычными приемами историков,
которые
докажут что угодно, если существует идеологический заказ. Таково и доказательство
тесной связи белорусов с историей Франции, где, правда,
оказываются персмешаны персонажи реальные (Дюма) и вымышленные (Д' Артаньян и три мушкетера), а Белоруссия тем самым «вписываетсЯ>) во всемирную историю,
которая
и сама начинает восприниматься в таком
контексте как нагромождение вымыслов и домыслов. Впрочем и главный
герой романа
-
молодой
шляхтич Андрей
Волконский,
гоголевекого Андрия и оказывается «близнецОМ)) самого зависимости от того,
напоминает
Д' Артаньяна, в
какая часть его идентичности актуализируется
-
любовная или героически-освободительная. При этом аллюзия к Дюма, едва наметившись, тут же и разрушается Бутромеевым, поскольку на
гасконца Д' Артаньяна его Андрей все же не похож. И не потому что он
обладает
лучшим конем и свитой
из семи шляхтичей-оруженосцев с
фамилиями на «СКИЙ)) и «ИЧ)) (Бутромеев от
Андрея,
у
Д' Артяньяна
1999: 25),
бьmа
а потому что в отличие
роскошь
самоидентификации с королем и своей страной,
он
безошибочной
мог не задумываясь
- 376ответить на вопрос, кто он. Автор тем самым привлекает внимание к
причудливо
колониальной
ситуации
неспределенной
идентификации
своего белорусского героя, раздираемого между более могущественными странами
Речью Посполитой, унизительно подчиненного ей Великого
-
Княжества,
враждебной
антиколониальные
им
Московией.
настроения
самоуничижение
подчиненности
парадоксальность
исторической
Так
Андрея, и
рождаются
в
открывшего
порабощеннести
ситуации
романе
для
себя
Польшей,
Великого
Княжества,
избежавшего одного владычества (московского) в обмен на более мягкую и скрытую колонизацию в виде унии с другим государством-
Польшей
при сохранении границ, армии, законов, но без своего великого князя.
Здесь
глухо
звучит
характерный
государств и народов горький вопрос
Иl\Шерии
для
многих
восточноевропейских
кому лучше подчиюrrься, какой
-
Более западной Польше или «азиатской» России
?
исторической геополитической войне выгоднее быть пешкой Друг Андрея Антон Сапега в некотором роде
?
В чьей
?
вообще ожившая
-
аллегория, во всяком случае, фигура глубоко символическая. Внебрачный
сын аристократа с польско-литовскими корнями и местной белорусской крестьянки, королем
он
выступает
которой
метафорой
может
быть
самой
раздвоенной
«бастард»,
...
новый
Беларуси,
Вильгельм
Завоеватель со свежей кровью, в отличие от выродившихся аристократов Радзивилла и Огиньского. Автор четко разделяет свой занимательный рассказ о похождениях
героев, помещая его в основной текст, и попытку вернуть белоруса:-.1 историю, загнанную им в маргиналии,
историческим
трудам
у
по причине отсутствия интерес.а к
современного
читателя
протащить контрабандой в новый приключенческий
и
необходимосnf роман элементы
восстановленной и возвращенной истории. Так, в рассказе о взрослении
Андрея слышатся нотки гоголевекого «Тараса Бульбы» и воспитания молодого
шляхтича,
сюжетные
элементы
но
одновременно,
Бутромеев
истории Д' Артаньяна.
обыгрывает
Например,
его
визит
и с
письмом к Тревилю полностью повторен в прибытии Андрея с письмом к Антону Сапеге
-
великому канцлеру и великому гетману Великого
Княжества. При этом Бутромсев прибегает постоянно к приему перемешиван:ия,
мерцания
того, во что он верит сам, с откровенной блажью, так что точка
зрения автора оказывается либо глубоко упрятанной в тексте, либо вообще
не
выделяемой.
этимологическая
гипотеза
Характерный
о
пример
происхождении
потешная
названий
«Т еля
Пассе»
(летней резиденции французского короля) и «Лен Трэ» из украинской поговорки «Макар теля пасе, Палатка лен тре», снабженная комическим разъяснением, что и французский, и украинский языки принадлежат к индоевропейской семье. Но всего через несколько страниц мы встретим и с
юмором
рассказанную
историю
о
том,
кто
же
реально
населял
-377Княжество Литовское который
любимый довод новых белорусских историков,
-
используется
государственности.
в
решении
вопроса
о
белорусской
Бутромеев блестяще обыгрывает этот зазор между
реальными картами того времени, на которых на месте Беларуси числится «Великое Княжество Литовское», и новейшей
истории,
состояло как раз в основном из
соседству и
как бы наложенными уже после,
корректировками,
согласно
которым
в
Княжество
белорусов, а литовцы л.mпь жили по
состояли на военной службе у
белорусских
князей
-
Полоцких, Минских, Гродненских. Тем самым он привлекает внимание к
легкости передергивания исторических фактов в манипуляции массовым сознанием. Ведь согласно новым историческим теориям выходит, что если
бы не ослабление Полоцкого княжества и не захват татарами Киевской Руси,
то
не
поднялась
бы
Литовская
княжеская
династия
и
не
образовалось бы Великое княжество Литовское, названное так лишь
номинально, по имени королевской династии, в котором жили белорусы, продолжавшие говорить на своем языке, признававшемся,
русским.
Это
почти
серьезное
объяснение
автора
правда, тогда
демонстративно
«хромает» только в одном, в этом смысле в точности повторяя выкладки
современных
националистических
историков
Беларуси
государственности-то как раз у белорусов и не было, ни до ни во времена, ни после Княжества Литовского, и историческая трагедия заключалась для них как раз в постоянной смене колонизировавших их хозяев
до России, от Польши до фашистской Германии
-
от Литвы
-
и в необходимости
вести игру с более сильным против более слабого,
может быть, и даже
скорее всего в надежде когда-то получить независимость. Все это, однако, не отменяет реальности исторического существования самого народа, его
культуры
и
языка.
Не
случайно,
автор
постоянно
подчеркивает
сильнейшее и всепроникающее влияние польской культуры, в контексте которой воспитаны его герои
-
шляхтичи,
живущие даже не на хуторах,
а на «фольварках», согласно законам выборного «сейма»,
управляемые
вероломным королем Сигизмундом, позволившим вступить на престол Михаилу Романову, аристократами Радзивиллами и Оrиньскими. Опрокидывая
расхожие
представления
о
религиозных
распрях,
которые, якобы способны навсегда расколоть народы и страны, автор привлекает
внимание
к
непонятной
нам
сегодня
веротерпимости
конфессиональному разнообразию, которые вовсе не мешали в
XVII
и
веке
его «зашифрованным» белорусам с польскими именами и обычаями. Ведь в религиозном смысле Великое Княжество, находившееся на разломе
ветвей христианства, было весьма эклектичным соседствовало
с
религией этих мест
католичеством,
-
-
православне здесь
протестантизмом,
специфической
униатством, но принадлежиость к разным религиям
не мешала Антону и Андрею дружить и размышлять о независимом
будущем родной страны.
- 378Таким образом, «Корона великого княжества>>
-
это не только
роман, пародирующий сегодняшнее стремление восстановить или даже
придумать историю лишенного своей собственной истории народа задним
числом (чего стоит хотя бы пародийно переписанный Бутромеевым миф о сотворении Адама и Евы
-
Яся и Янины- из белорусской глины из-под
деревни Ивенец и уморительные
доказательства того, что рай находился
недалеко от Мстиславля), но и парадоксально оказывающееся в
очень
серьезным
размышление
о
пробуждении
чем-то
национального
самосознания и мыслей о государственности у бутромеевских шляхтичей
-
гибридов героев
искаженной
форме
Гоголя и Дюма, сегодня,
согласно
неожиданно
повторившесся в
неоднократно
цитирующейся
автором и вроде бы осмеянной, сниженной сравнением с драниками, но и, парадоксально, подтвержденной теории «пассионарностю> и маятниковой природы
времени
и
истории
случайно рассматривается им
Льва
Гумилева.
Феномен
шляхты
как еще одна жертва модернизации
не и
капитализма, в результате победы которых деньги, а не честь ста.тш смыслом жизни и образ шляхтича из героического сделался смешным.
Следуя нарочитой роли непонимающего простака, Бутромеев, как бы смеясь, высказывает порой и свои подлинные мысли, серьезность которых
улавливается лишь по едва заметной смене интонации. Она, впрочем, тут же и отменяется очередным снижением. Таковы, например, рассуждения
автора
о ненужности государственности при миролюбии, трудолюбии и
достатке, о тесной связи войн и грабежей с возникновением государств и об опасности политических,
всяческих идей, пусть и самых великих культурных,
человеческой истории насилие.
во
имя
которых
-
религиозных,
совершается
в
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
V.
Подводить какие-либо итоги тем размышлениям и набmодениям, которые я попыталась представить на суд читателя в этой книге, довольно сложно. и
Поэтому она закономерно имеет открытый конец. Ведь открыта
неопределенна
сама
реальность,
в
которой
мы
суЩествуем,
не
сформулированы, а иногда даже до конца не осознанны те культурные и эпистемологические
модели
эпохи
глобализации,
о
которых
по
преимуществу шла речь в моем исследовании. «Невыносимая легкость» и,
одновременно, тягостность неизбывных ограничений окружающего мира мучит
индивида
оскальзываниями, виртуализацией,
рубежа
:ХХ
и
мерцательной, но
и
:XXI
вв.
своими
карнавальной
фундаментальной
непредсказуемыми
сушностью,
тотальной
непересекаемостью
границ,
застьшостью социальных ролей, трагедией неизбывного изгнанничества.
Я постаралась привлечь внимание читателя прежде всего к культурным измерениям
глобализации,
которые
непосредственно
влияют
и
на
литературный процесс, и на искусство, и на сферу повседнева, уже не
говоря
о
формировании
особой
мерцательной
субъектности
нового
Агасфера, отмеченной вечно не завершаемой телеологией потребления. Особое внимание было при этом уделено не устоявшимся и расхожим представлениям о глобализации как ее сторонников неолибералъного толка, так и яростных противников идеологий разного рода,
-
приверженцен фундаменталистекик
а как раз тем альтернативным концепциям
глобализации, которые пока не нашли признания в нашей стране и по
большей части просто не известны в России. глобализации
и
модерности,
«колониальности власти»,
Это касается модели
объясняющей
их
посредством
предложенной перуанским философом А.
Кихано. Это касается и идеи «трансмодерностю>, разработанной другим латиноамериканским
философом Э.
Дусселем.
Наконец, это
парадигмы «пограничного мышления», выраженной
касается
в размышлениях В.
Миньоло. В силу своего позиционирования эти ученые, как и целый ряд других
авторов
глоба.з:шзации
философ
А.
Чакрабарти,
-
пересекающихся
с
ними
альтернативных
концепций
карибский мыслитель Э. Глиссан, франко-магрибский
Катиби,
южно-азиатские
американец
индийского
ученые
А.
Аппадураи
происхождения
Х.
Баба
и и
Д. др.,
акцентируют колониальное различие, в то время как в моем исследовании
не меньшее, а может быть, большее внимание бьшо уделено имперскому различию.
Это
связано
со
сложной
российской/советской империи я определила как империю
-
имперско-колониальной
конфигурацией
и постсоветского пространства, которую двуликого Януса. Одно его лицо всегда
было обращено к Западу и здесь актуализировалось имперское различие
-
Россия выступала в роли подчиненной империи, оказавшейся вместе с
-380Оттоманской империей и Австро-Венгрией на вторых рог..ях в условиях пост-просвещенческого
бума
Западноевропейских
империй современности. С этим
капиталистических
связаны специфические, характерные
для квазизападной империи подчиненного типа комплексы вторичного европоцентризма,
шизофреническое
расщепление
между
натужным
европеизмом и агрессивным нативизмом. А другое лицо (или, скорее, лица)
было
обращено
к
собственным,
столь
отношения с которыми строились на основании
разным
колониям,
степени их европеизации.
В определенной мере все мое исследование построено как поочередная акцентация
то
имперского,
то
колониального
различия
в
культурном
воображаемом постсоветской России и в тех художественных моделях, которые
оно
порождает,
как
попытка
проследить
сложную
игру
их
взаимодействия.
Среди альтернативных теорий глоба.iшзации в моей книге выделены
две
критический возникшая
взаимосвязанные
космополитизм в
тот
момент,
макроповествования
социалистический
стремлении
перекликающиеся
в
когда
Первая
потерпели
особо
-
это
модель,
поражение
два
нация-государство
переустройства мира
обход
модели
транскультурация.
современности
проект
пойти
и
и
официальных
-
и
основывается
неолибералъных
на
моделей
глобализации и националистических дискурсов, сделав это на основании «пограничного мышления>>, связанного с необходимостью дать не только право голоса дать
ему
другому- как абсолютному, так и неабсолютному, но и
право
на
участие
в
завершении
модерности
или
создании
альтернативного ей проекта.
Транскультурация глобализации,
же,
как новая
всеобъемлющая
эпистема
эпохи
связанная с усложнением динамики социо-культурных
процессов, эпистемологических моделей,
с
актуализацией
феномена
лограничья в его разнообразных проявлениях, а также транснациональных языков, культурных традиций и дискурсов, основывается на полиглосени и
культурном
культурной реальности.
полилоге,
динамики, Один
исключающем
переставший из
синтез
как
прежний
соответствовать
наиболее
идеал
сегодняшней
плодотворных
вариантов
транскультурации, на мой взгляд, это гибридизация или креолизация, если
воспользоваться карибским термином. Ее суть состоит в культурном взаимодействии, при котором культуры частично смешиваются, но при
этом не гомогенизируются в одно сплошное и единое целое. В результате возникает культура-палимпсест. Эта модель мне кажется интересной и для России как пограничной ь:ультуры, объективно ей присущей, хотя и не осознанной пока в рамках научного дискурса, встречающейся только в
отдельных
интуитивных
интеллектуалов. культурном
Это
прозрениях
связано
воображаемом
снова
с
имперской
писателей,
преобладанием доминанты,
в
философов, в
российском
соответствии
с
- 381 которой
транскультурация не воспринимается как ценная для России
модель.
Мировое двигалось
гуманитарное
от
лидерства
знание
в
западного
последней
четверти
постмодерна
к
:ХХ
века
актуализации
постколониальных теорий и, наконец, в 1990-е годы к различным теориям
глобализации, критическим.
как
апологетическим,
Особенно
важны
так
здесь,
и,
главным
на
мой
образом,
взгляд,
точки
соприкосновения, переклички между этими теориями и практиками. На некоторых из них я и остановилась в книге. Это касается трактовки инаковости,
детерриторизации,
взаимодействия, синтеза
номадологии,
культурного
и т.д. Но в этой модели снова практически нет
места России, поскольку
в нашей
стране известен и принят лишь
европоцентристский (пост)модернистский элемент, который по-прежнему
воспринимается очень многими с подозрением, постколониальных теорий не существует вовсе, а глобалистика пребывает в плачевном состоянии, поскольку
процесс
глобализации
получает
исследованиях лишь два возможных толкования
в
-
отечественных
либо апологетическое
неолиберальное, либо националистическое критическое. Однако, это не значит,
что
сама
рассматриваться
Россия
через
и
ее
призму
культурная
глобализации
история
и,
в
не
должны
частности,
той
ее
трактовки, которая связана с «колониалъностью власти». В книге мной и была
проделана
попытка
определения
колониальной конфигурации России
-
уникальной
имперско
с ее особым паттерном экспансии,
с размытым различием между метрополией и колониями, с особыми принцилами конструирования субъектности, в контексте которых была проведела оценка некоторых известных российских культурных теорий
(евразийства, пути»
и т.д.)
славянофильства
-
и западничества,
посредством
понятий
концепции
колониального
и
«третьего
имперского
различия. Здесь особую роль, несомненно, играет тот факт, что Советская
империя
выбрала
западный
по
социалистический
происхождению,
но
идеал
мыслила
модерности, и,
в
абсолютно
отдельных
случаях,
продолжает мыслить его и сегодня как ложную альтернативу западной модернизации
и
капитализму.
дискредитированных
На
социалистических
постсоветском
идеалов
пространстве
суррогатом
имперского
советского глобализма стал неубедительный и обреченный в условиях глобализации
национализм
воспринимаемая к тому же расистском ключе. исследовании,
это
и
идеология
нации-государства,
в России в сугубо этническом и все более
Отдельный и очень важный вопрос, затронутый в сопоставление
российской
имперско-колониальной
модели и ее мифов с Восточноевропейскими конфигурациями и попытка выявить песостоятельность применении понятия
не
случайно
характерного
для
бывших
«мулътикультурализма»,
британских
Австралии до США, к пространству к востоку от Запада.
колоний
-
от
- 382Особое место в
исследовании заняла проблема формирования и
исторического
изменения
в
представлений
о
самих
другом,
дохристианских
моделей
российском
до
культурном
принцилов
теории
воображаемом
обынаковления
«Москва
третий
-
от
-
Рим»,
от
имперской конфигурации славянеко-православного типа до советского
двойного стандарта этнического шовинизма для русских и пропетарекого интернационализма для всех остальных. Здесь важнейшее место занимает вопрос о расе и этносе, где особую роль играет неполная принадлежиость
России к западноевропейской модели модерности, которая ассоциируется с одной стороны, с обынаковлением по этио-расовому признаку, а с другой
с особенностями серого, смазанного этнокультурного различия
-
внутри самой Российской империи. Все это приводит к актуализации на постсоветском пространстве модели демонизации иного, а не экзотизации
или коммерциализации, как это по большей части происходит в западных мулътикулыурных моделях.
В исследовании мне показалось важным рассмотреть постсоветскую
социо-культурную
реальность,
ее
не только саму
мифы,
и
главным
образом, ее художественные модели, но и то, как они осмысляются в отечественной
гуманитарной
науке.
Это
сделано
мной
не
с
целью
критики, а скорее, использовано в качестве яркой иллюстрации, попытки оценить с пограничной позиции внутреннего иного Российской империи,
то, как работает сознание постсоветского интеллектуала, какие ценности, эпистемологические модели, науqные парадигмы и мифы продолжают его определять,
ее
как все это сказывается на состоянии гуманитарной науки и
будущем
в
нашей
стране.
На
мой
взгляд,
вовсе
не
в
сфере
теоретических науqных моделей, по-прежнему основанных на бинарности мышления и отсутствии медиационных тактик, а в области литературы, искусства,
кино,
несистемных возникают
массовой
элементов
сегодня
на
культуры,
сферы
социо-культурной
постсоветском
повседнева
-
динамики
пространстве
те
словом,
стихийно
самые
э:Iементы
транскультурации, которым и посвящена во многом моя книга.
Особая
проблема,
постколониального зонтиком,
под
затронутая
дискурса,
сень
которого
постсоветской реальностью
осмысления как изнутри, парадигмы.
На мой
в
работе,
передко попадают
это
взаимоотношения
выступающего са.'V!ые
разные
понятием явления,
с
и пока немногочисленными попытками ее
так и
взгляд,
с
позиции неолибералъной науqной
постсоветское
не может рассматриваться
сугубо в рамках постколониальных категорий. Недопустимо навязывать этому
социо-культурному
пространству
логику
взаимоотношений
Британской империи с ее, главным образом, белыми поселенческими колониями,
как
Содружества». смысле
и
науqную
логику
изуqения
<<Литературы
и
культуры
Критические теории глобализации представляют в этом
гораздо
больший
интерес,
поскольку
акцентируют
альтернативные модели мьшшения, принимая во внимание разнообразие
- 383конкретных
локальных
историй,
а
не
паразитируют
на
постмодернистских отвлеченных абстракциях. В этом смысле случай России
представляет
особый
интерес
и
требует
выработки
своего
собственного критического дискурса, основанного на транс-имперском, транс-колониальном,
транскультурном,
транснациональном
элементах,
которые выходят объективно за рамки привычных европацентристских представлений. Подобных медиативных моделей в российской науке пока
очень мало, хотя такие примеры и есть и они отчасти рассмотрены в моей работе.
Отдельный обширный раздел в исследовании закономерно посвящен проблеме влияния глобализации на сферу литературы и науки о ней, которая пока не получила достаточного внимания в гуманитарных науках
в целом и в литературоведении в частности. Процесс вхождения понятий,
подобных глобализации, в гуманитарный и литературоведческий научный контекст,
и,
следовательно,
сферы, связан с
литературоведения, текстуального
трансдисциплинаризация
гуманитарной
явлением, определенным мной как культурологизация акцептация в нем контекстуального, а не сугубо
начала.
Среди
основных
проблем
взаимоотношений
глобализации и литературы выделяется пресловутая угроза глобализации самому институту литературы, о которой сегодня рассуждает большое количество
западных
ученых,
а
также
проблема
выветривания
эстетического начала или его радикального переосмысления в условиях
глобализации. В связи с этим мне показалось необходимым наметить, каковы перспектины
интернета
с
его
литературности в
особыми
XXI
веке
коммуникативными
в условиях появления
моделями,
усиления
элемента трансмедиальности в области искусства, тотализации англо язычных
моделей,
изменения
наполнения
понятия
авторства,
как
и
отношений автора и читателя, а также роли и статуса того, что прежде называлось «массовой культурой». При этом я все же не согласна с
тезисом об умирании литературы в эпоху глобализации, как и с идеей огульного отказа от эстетики. Скорее следует говорить о возникновении и
развитии старых
новых форм литературного творчества или актуализации в формах
неожиданных
элементов,
отвечающих
логике
глобализации, а также о трансформации эстетического начала в новые
формы. Главной из них является ризоматическая нелинейпая эстетика транскультурации, основой которой выступает множественная и открытая
идентификация
и
позиционирование
практикующего
ее
субъекта,
постоянно циркулирующего между хорошо знакомой ему и иронически воспринимаемой
им
западноевропейской
моделями маргинального и иного.
-
эстетикой
и
эпистемой
и
Отличительные черты такой эстетики
интерполяция, транс-медиальность, гетероглоссия, как в значительной
мере
переосмысленное
бахтинекое понятие
«многоязьiЧИЯ»,
а также
метафорика промежуточности, транзитности, внедомности, особая оптика двойного видения, определенный набор стилевых констант, лейтмотивов,
- 384образов. В этом смысле в исследовании не случайно бhiЛ сделан акцент на трансформации в эпоху глобализации представлений о прекрасном и возвышенном, как они были сформулированы прежде всего И. Кантом, в постмодерных
известная
и
и
альтернативных
активно
им
обсуждаемая
«эстетика потогонной
фабрики», в
из
эстетических
них
на
теориях.
сегодняшний
Самая
день
-
которой происходит своеобразная
попытка воссоединения эстетики, этики и политики в сознании индивида
эпохи глобализации, выступающего в своей основной социальной роли потребителя. В целом, эстетика потогонной фабрики все равно остается западной
моделью
и
продолжает
стереотипизацию
иного
почти
в
кантевеком духе.
На постсоветском же пространстве формируется постепенно своя эстетическая
модель,
которую
постсоветского возвышенного.
я
предложила
определить
тех же константах российского культурного воображаемого
европоцентризме,
неотрефлексированном
исключительности,
жертвенность,
которая
страдание,
как ·эстетику
Суть ее заключается, по-видимому, во все
сегодня
-
сознании
вередко
противоречивое
вторичном
собственной
оформляется
ощущение
как
«победы
в
поражении». Отсюда и особая роль, в которой глобализация выступает в этом «постсоветском возвышенном», а именно, насильственное и ничем для
постсоветского
индивида
не
мотивированное
сведение
его
субъектнести к небытию, несуществованию для мировой системы экономической, этом
личная
обывателем
политической,
судьба западным,
такого
культурной, обывателя
который
эпистемологической.
не
имеет
фигурирует
в
ничего
«Эстетике
--
При
общего
с
потогонной
фабрики», потому что судьба постсоветского индивида в этом смысле изначально
катастрофична
и
в
сущности
гораздо
более
близка
колонизированному субъекту, хотя он в силу особой аберрации сознания, свойственной российскому менталитету,
не видит настоящих
причин
своего положения. В роли врывающейся в частную жизнь маленького
человека глобальной силы потребления,
но
осознание
в данном случае общности
судеб
выступает
не тирания
миллионов
людей,
для
которых прежние различия между колонизаторами и колонизированными
субъектами, оказались неожиданно стертыми или, в отдельных случаях, поменялись местами, в конечном счете, поставив всех их
в ситуацию
поражешпl перед западной модер:ностью. Моральное измерение выступает
здесь не в форме вины, а в форме обиды, хотя также заканчивается социальной апатией, а чувство сопричастности лоневоле основывается на
общности исключения и остром осознании собственного небытия. Развитие новых технологий и их распространение на сферы искусства и
литературы,
парадоксом
как
и
шире,
культуры,
глобализации,
воспроизводить доминирование
с
происходит
одной
продукции
стороны
в
соответствии
с
продолжающей
определенных культурных
эпистемологических центров и прежде всего мирового Севера,
и
но с
- 385другой стороны, обеспечивающей через новые технологии, пусть и в
ограниченном виде, более широкий и легкий доступ альтернативным моделям мираустройства в публичную сферу.
Особое
место
в
исследовании
занимает проблема смены
национальной и мировой литературы на транс-
модели
или пост-национальную,
а значит, деконструкция прежде непререкаемых представлений о прочной органической связи территории, государства и народа, язы!(а, литературы и нации, в соответствии с которыми национальный язык и национальная
канонизированная идеологии,
литература
становились
поддерживавшейся
частыо
интеллектуалами-
происходит в России и сегодня.
государственной
патриотами,
как
это
Здесь важной представляется условность
инеабсолютность национальных языковых и культурных делений в эпоху глобализации, акцентация
стирание
одних
межкультурных,
границ
и
прочерчивание
межъязыковых
мировой литературе эпохи глобализации,
взаимодействий
других, в
новой
лишенной ярко выраженной
национальной привязки. В этом смысле определенный интерес, на мой взгляд, представляет и трансформация в эпоху глобализации понятия «мировая литература», предложенного поздне-просвещенческим и ранне
романтическим западноевропейским мышлением и положенного в свое время
в
основу таких
дисциплин,
как
компаративистика.
В
новом
понимании мировой постнациональной литературы важнейшей, на мой
взгляд, чертой является переход от господствовавшей ранее критической модели, основанной на поиске сходств, схождений, к модели, основанной на поиске различий, на тяге к непонятному, чужому, не знакомому.
Что касается выбора языка, то и здесь глобализация несет с собой все чаще
отказ
от
национальных
языков,
даже
если
это
и
бывшие имперскими, и все более абсолютный переход к
глобализации привязки,
различия.
английскому,
-
но
выступающем
лишенному
сегодня
в
логике
всяческой
языки
прежде
«lingua franca» национальной
имперско-колониального
Впрочем и здесь возможны различные пограничные модели,
основанные
на
языковой
креолизации
и
гибридизации,
которые
традиционно существовали в той же карибской культуре, но пока не столь распространены модели
на
постсоветском
пространстве.
В
транскультурной
закономерно развивается полилингвиальность с доминирующим
эпистемологическим, а не чисто языковым элементом.
Наконец, говоря о влиянии глобализации на литературу, оказалось невозможным циркуляции
обойти
вниманием
и
потребления
актуализацией
экзотизации
мультикультурных инаковости,
и
постсоветском
творчестве
моделей потому
не
пространстве.
авторов,
коммерциализацию
литературной
продукции,
и
чисто
и
толерантности,
находит
Это
выбирающих
производства, что
коммерческим с
широкого
выражается
связано
карнавальностью
распространения
и
коммерчески
с
восприятием
в
на
индивидуальном
более
успешные
-386литературные модели, и в стратегиях крупных литературных
премий,
подобных Букеревекой или российской Антибукеровской премиям. Закономерно, изучая особенности новой транскультурной эстетиюi и чувствительности на постсоветском пространстве, я обратилась прежде
всего к проблеме субъектности, формирования постсоветского индивида, которая рассмотрена мной во второй главе книги на примере целого ряда различных литературных произведений
до
от В. Ерофеева и П. Крусанова
-
О.Забужко и А. Волоса, от А. Мамедова до Дж .М. Коэтси, от П.
Боулза до Э. Лавлейса, от О. Сулейменова до Д. Дэбидина. Один из важных элементов в формировании
оформлении
колонизированным,
и
промежуточной субъектнести и в
взаимоотношений
-
пародирующей
постколониальные
между
колонизатором
и
это несомненно психология возвращенного взгляда
мимикрии, и
о
которой
антиколониальные
размышляли
теоретики
от
А.
многие
Мемми
до
карибских интеллектуалов середины ХХ в. и Х. Бабы. Не случайно то, что многих транскультурных авторов, чувствительных
к
проблеме
имперско-колониального
различия,
волнует
мимикрия.
Особенно ярко это видно на примере творчества южно-африканца Коэтси. В постсоветском же пространстве происходит удвоение мимикрии и множественно
имперским
возвращенных
различием.
взглядов,
Кроме
что
того,
на
связано
мой
прежде
взгляд,
всего
с
внутренние
взаимоотношения колонизатора и неевропейского колонизированного
в
пространстве Российской империи вряд ли могут быть определены лишь
через момент страха
увидеть себя во взгляде другого,
как на этом
настаивал Баба, поскольку властные, этно-культурные, религиозные и модернизационные
субъектом
и
различия между колонизированным неевропейским
колонизатором
остаются
очень
жесткими,
бинарными,
застывшими раз и навсегда, а местные элиты бывших колоний формируют свою идентификации по русскому образцу, который воспринимается как «переведенный» дискурс модернизации. Вместе с тем, сама дихотомия колонизатора
выступает
и
колонизированного
вередко
и
в
смазанной
на
постсоветском
и
нечеткой
пространстве
форме,
в
силу
сохраняющихся остатков идентификации по советскому образцу и в связи с ориентацией на русскую традицию, а также в модели взаимоотношений русского
колонизатора
с
более
европеизированным
колониальным
субъеl>:том. В
свою очередь российский неуверенный в себе колонизатор
--
западник с характерным комплексом неполноценности недоевропейца, и сам служит проводником идей и ценностей западной современности на российском пространстве, выступая в роли колониального субъекта для
Запада
и
компенсируя
это
подчиненное
положение
своей
второй
порабощающей стороной по отношению к неевропейским иным империи.
При этом он редко сомневается в собственном превосходстве и искренне верит
в
подлинность
своей
принадлежности
Европе.
Что
касается
- 387самоощущения колонизированного субъекта в российском пространстве,
оно отмечено более глубокой степенью неуверенности, чем в случае Британской империи, потому что
он часто осознает
вторичность и
подражательность своего колонизатора в мировой системе координат, и становится
«копией
копии»,
постоянно
сопоставляющей
авторитет
русского колонизатора с авторитетом колонизаторов Западных, порой силясь
копировать
непосредственно
западный
«оригинал»,
а
не
его
русскую копию.
Этот сложный психологический комплекс я и попыталась исследовать в книге на примерах нескольких произведений постсоветской литературы, соотнеся
их
с
некоторыми
известными
книгами
постколониальных авторов из других лакалов
транскультурных
и
Южной Африки, США,
-
Карибского региона. Кроме того, на постсоветском пространстве именно в силу
имперского
мимикрии
то
-
различия есть,
актуализируется
подражания
и
бывшего
проблема
колонизатора
обратной бывшему
колонизированному, которая отчасти связана с романтической тягой к иному, с желанием иного.
Любые
классификации
игнорирующими
в
этом
определенные
случае
стороны
и
окажутся нюансы
неполными,
идентификации.
Вместе с тем, на мой взгляд, можно выделить три основных ситуации взаимоотношений колонизатора и колонизированного на постсоветском пространстве,
писателей,
которые
возможно
чувствительных
взаимоотношений.
неосознанно
к
стоят в
проблемам
центре
внимания
имперско-колониальных
Это прежде всего модель бывшего колонизатора в
ситуации столкновения с культурным пространством как колонии, так и
метрополии. Это модель бывшего или нынешнего колонизированного
субъекта
в соотношении с культурой колонии и двух метрополий
копирующей запад российской и собственно
--
западной. Третья модель,
которую мне кажется необходимым рассматривать отдельно потому что она
основывается
лишь
на
имперском
различии,
но
не
принимает
во
внимание различия колониального, это модель российского подчиненного
субъекта
сугубо в контексте
западной культуры и эпистемы, как и
альтернативных ей глобальных конфигураций. При этом особую проблему представляет собой и позиционирование исследователя
этих
постсоветском
пространстве
моделей
субъектности. в
этом
К
смысле
сожалению, практически
на нет
плодотворных моделей. Внутренние иные империи, от которых можно
было бы ожидать большей чуткости к нюансам и деталям субъектности, меньшей зашоренности сознания, способности к двойственному взгляду,
пока по большей части мыслят в рамках западного просветительского универсализма и «гуманизма», сочетая задачу борьбы за национальное самоопределение
с
взаимоотношений
локального
устаревшей и
в
эпоху
глобального
глобализации и
по
сути
моделью призывая
к
ассимиляции. Подобная позиция очень далека в сущности от пограничной
- 388идентификации, циркулирующей между этнокультурными ценностями и европеизмом.
Примером
движения в сторону такой транскультурной
идентификации можно считать книгу О. Сулейменова <<Аз и Я». Среди важнейших элементов в художественном осмыслении проблемы личностной идентификации в транскультурной литературе выделяется
метаморфоза, прозе.
нашедшая определенное выражение и в
Метаморфоза
идентификации, повествования.
но На
выступает
и
как
мой
не
только
прием,
взгляд,
в
троп,
здесь
постсоветской
сфере
личностной
принцип
особенно
построения
важно
различие
по
принципу окончательности и неокончательности метаморфозы, которое связано
со
степенью
вестернизации
литературы
и
с
сохранением
или
утратой в ней фольклорного антохтонного элемента. Правда, в эпоху виртуальной реальности,
фантастики и фэнтези неокончательность
метаморфозы, отсутствие точек невозврата уже не несет только лишь фольклорный
смысл, но напротив, выходит в сферу новых технологий,
альтернативных
миромоделей,
связанных
с
достижениями
науки,
киберлитературы и т.д. Именно этот второй момент актуализируется
в
постсоветской литературе там, где мы находим примеры неабсолютной метаморфозы. В основном же здесь присутствует традиционный западный мотив окончательной метаморфозы, связанный с кафкианским гротеском и
очуждением.
Рассмотренные
мной
примеры
метаморфности
-
Ю.Андруховича до П. Крусанова, от В. Ерофеева до Т. Толстой
от
-
относятся скорее к фантазийному варианту, связанному с игровой стихией и демонстративной условностью, начисто лишенной трагичности. Несколько произведений постсоветской литературы, представленных в
этой главе крупным планом, рассмотрены мной
конфигурации,
связанной
прежде
всего
с
через призму сложной
имперско-колониальным
различием. Так, постмодернистский «путеводитель»
В. Ерофеева «Пять
рек жизни», намеренно лишенный центра, какой-либо нормативной точки отсчета, основан на
самых различных интерпретациях иного
человека и культуры до другого в самом себе, на
-
от чужого
сложной игре
целого
ряда ролей и ипостасей русского человека и его самоидентификации в разных культурных пространствах
от самой России через Европу к
-
Индии, Америке и Африке, а также, на том, как воспринимается в этих
столь разных локалах и традициях он сам и Россия.
Эту книгу можно
назвать не только повествованием·-рекой, но и бесконечным поединком перекрещенных
взглядов
и
фантасмагорических
превращений,
основанных на ироническом, пародийном обыгрывании и деконструкции расхожих политических, культурных,
зпистемологических
мифов,
идеологических, цивилизационных,
использующихся
как
основа
самоидентификации и обынаковления. Эсхатологическая фантасмагория Павла Крусанова «Укус ангелю> своего рода попытка переписать заново историю Российской империи,
также
заинтересовала
меня
прежде
всего
своеобразной
трактовкой
- 389трансформационизма и фантастических превращений, которые лежат в
основе повествования. Но само буйство метаморфоз Крусанова высшей степени преднамеренное в литературном смысле рациональной конечном
интерпретации
счете
невозврата,
к
ведет
все
конечности
сказочного
же
к
начала
утверждению,
метаморфозы.
В
-
автором, а
не
-
в
основано на которое
отмене
самой
в
точек
актуализации
сумеречного, промежуточного, пограничного состояния звучат тревожные
нотки
выхода за рамки человеческого
в
сферу иррационального
и
мистического, которые трактуются автором в целом, на мой взгляд, как угрожающие.
Повесть Оксаны Забужко «Полевые исследования украинского секса»
пример
типично
идентичности,
коммерческого
отмеченный
к
тому
использования же
проблематики
специфически
украинским
националистическим антиколониальным пафосом, который смешивает
советское и русское, высокая
и характерной аберрацией, согласно которой более
степень
европеизированности
дает
большие
права
на
самореализацию, а быть колонией более западной империи почетнее, чем относиться к российским
субалтернам. Эта чувствительность характерна
и для других украинских писателей. своеобразная строится
Но лишь Забужко свойственна
акцентация гендерной темы в этом контексте, которая
не
в
отвержение
западном
советской
феминистском
ключе,
патриархальности,
а
а
как
также
прежде
всего
педа..rшрование
языкового аспекта украинской идентификации. Книга А. Волоса «Хуррамабад» возникает в исследовании не раз, потому что
с моей точки зрения, она является самым ярким примером
обращения
постсоветского
писателя
к
имперско-колониа..rrьной
проблематике и в ней присутствуют так или иначе практически все темы, метафоры, лейтмотивы, свойственные транскультурной литературе. Так, в новелле
«Кто
интересный
носится
вскачь
по
джангалам»
Волос
представляет
пример мимикрии и возвращенного взгляда маленького
колонизатора, как и его сложных взаимоотношений с колонизированным
субъектом,
привлекая
внимание
в
искусных
внутренних
монологах
персонажей, к проблеме зыбкой, но не пересекаемой, не проницаемой грани
между
своим
и
чужим,
между
культурой
традиционной и т.д. Пресловутое «желание другого»
рассказе
одинаково
сильно
с
обеих
сторон
-
и
модернизации
и
выражено в этом
колонизатора
и
колонизированного
-
и Волосу удается виртуозно показать каждого из
героев иным для
другого. Важно и то, что в этом рассказе Волоса
возникает образ метиса, культурного
посредника, как далекий отзвук
гибридной идентичности, столь богато разработанной на Карибах и в Латинской Америке, но практически не встречающейся в постсоветской
литературе.
Наконец, в новелле обыгрывается и тема абсолютного и
неабсолютного иного.
-390Отдельной проблемой в области идентификации на постсоветском пространстве выступает гибридность, которая в силу отсутствия медиации в русской культуре и в целом отрицательного отношения к культурному смешеншо,
остается
самовыражения.
неоцененной,
Гибридная
замолчанной,
субъектнесть
лишенной
выступает
в
права
качестве
«отсутствующего актера» на арене постсоветской прозы и на страницах
произведений А. Мамедова, который
будучи и сам транскультурным
гибридом, характерным образом выбирает
неизменно
лишь одну
сторону идентификации, а не пытается выстроить в подлинном смысле
гибридный микрокосм своего «я». Но в тексте его произведений, как бы вопреки
замыслу
интерпретации,
Мамедова
автора,
в
возникает
обход
искусственной
транскультурная
монолоn1ческой
идентичность
героев
этих новых Агасферов пространства глобализации, новых
-
космополитов
поневоле,
которая
оказывается
неизменно
сложнее
национальной или этнической, религиозной или языковой привязки. В исследовании мне показалось нелишним сопоставить в нескольких случаях
произведения
постсоветских
авторов
с
наиболее
яркими
проявлениями
транскультурной и постколониальной чувствительности в
других лекалах
-
от Южной Африки до Карибов, от Турции до Магриба
и Австралии. Не случайно, в разделе, посвященном образу бывшего колонизатора как
«другого»,
сталкиваются
столь разные,
на первый
взгляд, произведения, как «Бесчестье» Дж. М. Коэтси, рассказ П. Боулза «Далекий случай» и новелла Волоса «Свой>>.
стоит проблема субъектнести и загадка невозможность
выстраивания
В центре внимания авторов
насилия, сложность или даже
каких-либо
приемлемых
человеческих
отношений на искаженной основе колениально-имперского прошлого. Во всех
трех
произведениях,
экзотизации,
основанных
во
многом
на
действие движется от плохого к худшему
развенчании
,
привычная
жизнь персенажей-колонизаторов рушится в одночасье и каждый из них остро ощущает
в какой-то момент, что отмена
колониализма не ведет к
отмене тех уродливых отношений, которые он порождал, а лишь меняет полюса властных оппозиций. Процесс же деколонизации сознания гораздо
сложнее и болезненнее и может занять не одно десятилетие. Герои этих трех авторов очень разные, но в сущности
все они практикуют в разной
форме романтические экзотистские дискурсы, как привлекательные так и отталкивающие, эгоистичные и жестокие. Во всех произведениях язык
выступает своеобразным ключом к прочтению субъектнести героев. Третья глава посвящена проблеме хронотопа, которая лежит в основе транскультурной эстетики и онтологии многих произведений, созданных в эпоху глобализации в самых разных уголках планеты. На мой взгляд, этот особый хронотоп можно определить как хронотоп промежуточности или
хронотоп «нигде и никогда», а внутри него выделить и более частные хронотопы
имперского
и
колониального
города,
исхода,
дома
и
внедомности. Основными чертами хронотопа промежуточности являются
- 391 протейность, переходность, незавершенность, выпадение из времени и
-
пространства
детерриторизация
и
деисторизация,
экзистенциальное
агасферство и неприкаянность, равно разделенные и бывшими хозяева:-.ш и бывшими подчиненными. В этой главе также сталкиваются столь разные казалось бы авторы, представляющие разные локалы, как армянский писатель А. Айвазян, канадская
писательница
М.
Лоренс,
западно-украинский
автор
Ю.
Андрухович, австралиец П. Кэри, турецкий писатель О. Памук, москвичи
А. Мамедов и А. Волос, американец отметить,
что
в
П. Теру и др.
постсоветской
литературе
Хотелось бы
транскультурная
неприкаянность часто носит более символический характер, а иммиграция и изгнание не обязательно происходят в действительности
-
движутся не
сами люди, во всяком случае, поначалу, но скорее меняется
мир вокруг
них, неизменно обрекая на чудовищное понижение социального статуса, которое является лейтмотивом всех произведений постсоветских авторов.
Сложность в определении пространства в хронотопе промежуточности
в постсоветской литературе состоит в том, что само количество традиций, к которым обращаются писатели, гораздо больше, чем в других случаях, их внутренняя иерархия сложнее. Иногда это тяготение к нескольким
имперско-колониальным
традициям
как
-
бы
борьба
второсортных
империй в душе автора. Именно таковы Андрухович и Мамедов. Их пространство
в
которого нет
-
который
художественном
смысле
-
утопия или чаще
силятся найти
-
сказка,
фантазия,
место,
дистопия. Главный вопрос, на
ответ и Питер Кэри и Андрей Волос
-
что
делает землю своей для человека. Время в хронотопе промежуточности
меняет свою линейность и необратимость на многомерность движения с разной
скоростью
субъективацию, жизни героя и
влиянием
и
в
разных
окружающем
новейших
глобализации
в
направлениях,
на
предельную
основанную на столкновении нескольких моделей
-
пространстве, где циклизм
представлений
о
времени,
в
сливается
с
связанных с эпохой
от виртуальных миров до концепций постчеловеческого
бытия. Важнейшее место во взаимоотношениях пространства и времени в транскультурной литературе занимает разработка образности имперского и
колониального
города
-
зловещего
или,
напротив,
идеализируемого
сказочно доброго пространства, в котором воплощаются самые разные мифы и знаки империи.
Все рассмотренные в этом разделе произведения
представляют развернутые модели городских хронотопов
-
от Москвы до Стамбула и Лондона, и колониальных Хуррамабада представляют
и
Конконга. сложные
Наибольший
случаи
интерес
промежуточной
имперских
-в
-
от Баку до
этом
смысле
меж-имперской
и
мультиколониальной идентификации, которая находится на пересечении нескольких традиций. Внутри
хронотопа города вьщеляется несколько
минитопосов,
пространство
организующих
и
время
имперского
и
-392колониального города
рьrnочная площадь, кладбище, подземелье и т.д.
-
Каждое из произведений, в uентре которого стоит топос города, является помимо
всего
прочего
рассказом
определенном локале, локальные традиции,
неразрешенные
о
мучительной
борющейся и где
чаще
модернизации
побеждающей
актуализируются свои мифы,
дилеммы
субъектности.
Эта
метарассказы,
проблематика
решаться в почти семиотическом ключе по модели У.
в
прежние может
Эко, как зто
происходит у О. Памука, в виде ностальгических прустонеких зарисовок
А. Мамедова,
в пропагандистской плакатной манере фантасмагории Ю.
Андруховича, в особой стилистике двойного
видения,
курсирующей
между восточной сказкой и жестокой, почти документально воссозданной
реальностью А. Волоса. При этом практически все постсоветские авторы остаются в целом в рамках западной повествовательной традиции, пусть и
опосредованной порой русской литераrурной моделью этом смысле в точности повторяя сам
XIX
и ХХ вв., в
квазизападный запаздывающий
путь российской империи, накладывающий отпечаток на все проявления кульrурной динамики.
Наконец, сама Российская империя выступает нередко для новых
Агасферов
поневоле,
судьба которых стоит в
центре повествований
постсоветских авторов, как отсутствующее и враждебное встреча с которым кажется им
пугающей и
пространство,
зловещей. В этом смысле
размышления русских героев Волоса, не желающих покидать Хурр&'i:абад, явно перек..тrикаются с другими произведениями мировой литературы, где
пристально рассматривается судьба бывшего колонизатора, не желающего возвращаться на воображае!\-rую родину
в метрополию. В этом ряду
-
стоит не только роман «Первый человею> А. Камю и повесть «Любовник из северного Китая>> М. Дюрас, но и «Коулун Тонг» Пола Теру, и в более литераrурной
форме,
основанной
вымышленных, литераrурных
на
переплетении
реальных
и
образов и мифов Лондона, «Джек Мзггс»
Питера Кзри. В четвертой главе исследования меня интересовал вопрос о том, как именно реализуется модель транскультурации в эстетике постсоветскiL~
писателей,
если
принять
постколониальное
и
во
внимание
постимперское
начала
тот не
факт,
что
пока
интерпретируются
ни
писателями, ни интеллектуалами в целом в России, как транскультурные явления, как проявление кульrурно-языковой интерполяции.
того,
Кроме
важной мне представляется и проблема имперско-колониальной
коммуникации, своеобразного диалогизирования, которое проявляется как
внутри
произведения,
интертекстуальности произведением
исследованиях
необходимое
и
субъектнести и,
конечно,
читателем.
модель
его во
Известная
«метонимического
ощущение
героев,
очуждения,
так
и
в
взаимоотношениях
в
в
разрыва»,
сфере между
постколониальных которая
постсоветской
создает
литературе
приобретает особые черты, становится более размытой и сложной в силу
- 393 того,
что
само различие
между
метрополией
и колониями,
с
одной
стороны, зыбко, а с другой стороны, значительно более вариативно, чем в случае
с
другими
империями
и
колониями.
Кроме
того,
особую
чувствительность и, соответственно, повествовательные техники, создает
и вередкий в случае постсоветского пространства вариант подчиненности
сразу двум субалтерным империям
например, Оттоманской империи и
-
России или Австро-Венгрии и России. В результате создается палимпсест интертекстуальности и некоторые его слои посвященных,
знакомых
с
будут работать только для
определенными
локальными
историями,
и
останутся непонятными для остальных даже при условии их казалось бы общего культурного кода Российской и Советской империи. В качестве своеобразных палимпсестов могут быть рассмотрены такие произведения,
как
роман-антиутопия
происходит взаимоналожение
Т.
Толстой
«Кысы>,
в
которой
нескольких культурных текстов и языков
один на другой, и тем самым транскультурация имеет место внутри одной культуры,
и
«Карта
родины»
Петра
Вайля,
в
которой
автор
европацентрист и, на мой взгляд, обладатель в целом имперской, если не империалистской
культурной
доктрины,
пытается
переосмыслить
«Карту» Российской и Советской империи в рамках очень своеобразной структуры
книги,
которая
и
сама
отвечает
сложной
модели
пространствеиной аллегорической истории России, представляя нам один за другим слои модернизации, вестернизации, советского влияния, а затем
волны
глобализации,
Отложившихея
в
топонимах,
названиях
улиц,
городов, как своеобразных текстах культуры. Вариативность имперско-колониального кода России и ее колоний выражается и в области языка. Здесь возможны самые разные модели взаимоотношений с языком- колонизатором (русским), в том числе и традиционно
билингвизм,
рассматриваемые
гибридизация,
постколониальными
креолизация,
хотя
и
критиками
далеко
не
в
столь
развитых формах, как это происходит на Карибах или в Индии. В России и на
постсоветском
культуре и
в
пространстве
культуре
они
ярче
повседнева, нежели
проявляются
в
массовой
в литературных формах.
Отношения с русским как языком-колонизатором могут строиться и на модели
языковой
лингвистического которые
дополнительности (в национализма
имеет несомненно
иные
Средней
(Западная корни,
Азии),
Украина
нежели
и на модели
и
Белоруссия),
классические
примеры
отказа от языка и культуры-колонизатора, представленные в мировой литературе, в частности,
именами Д. Танидзаки и Нгуги Ва Тхионго.
Наконец, в постсоветской литературе транскультурационный пафос может
быть в той или иной мере сутью творчества писателя (Т. Пулатов), но может и являться целиком стилизованным, «озападненным» в философек эстетическом смысле феноменом (Т. Зульфикаров). Роль
русского
языка
как
колонизатора
остается
подчиненной, как и роль самой Российской империи
при
этом
в современности.
- 394Это колонизатор, быстро
теряющий свой статус, уступая его более
сильным соперникам. При этом отечественная лингвистика только лишь начинает
исследовать
те
удивительные
породило постсоветское пространство.
имперской
наукой
актуальнейшие
и
по-прежнему
языковые
явления
явления
Сама
и
воспринимает эпохи
процессы,
она во
многом
как
которые
остается
маргинальные
глобализации,
несомненно
-
представленные очень широко и в России, и в бывших колониях
полуязычие, варианты
диглоссию
языковых
реальность,
и
полиглоссию,
трансформаций,
меняя
ритмы,
интерференцию
которые
активно
и
другие
проникают
в
синтаксис,
словоупотребление,
словообразование, хотя в литературе писатели и
ограничиваются чаще
глоссами и небольшими вкраплениями, так что «метонимический разрыВ>> оказывается упакован
в эти компактные герметические
элементы, а не
разлит по всему тексту. Это своего рода контроль авторов над дискурсом,
дабы
не
позволить
ему
выйти
на
свободу,
по-видимому,
все
еще
воспринимае:мую как угрожающую и самому автору, и читателям. Это связано с иной прагматической задачей постсоветских транскультурных текстов
они
-
стремятся
не
запуrать
и
сбить
с
толку
читателя
метрополии, но, напротив, помочь ему, направить, заставить задуматься, ведут
тем
самым
не
к
разрыву,
а
к
установлению
коммуникации,
к
примирению, а не противостоянию.
Мне представляется, что лежащая.как будто на поверхности модель ассимиляции к русскому языку и к незыблемому культурному канону, а значит
и
модель
отпочкованием
от
миметического
письма
западноевропейского
на
поверку
повествования
динамики, лишь адаптированных на российской почве. эстетики,
оказываются
и
культурной
Здесь, в области
снова вступает в силу колониальное и имперское различие и
пресловутый вторичный европоцентризм, благодаря которому культурная столица для
большинства авторов двоится между Москвой и Западной
Европой и чаще остается
прочно укорененной в русском языке и
западном векторе модерности. Писатель «иноЙ>> в этно-языковом смысле стремится
к
ассимилятивному
включению
в
русскоязычный
канон,
который в свою очередь является слепком с западной культуры, но с
некоторым элементом различия, с некоторым присутствием «иногш>. Это приводит
нас
ко
второй
стороне
этой
динамической
модели
-:-
имперскому различию, которое касается уже всей российской культуры и
словесности, а не только ее, условно говоря,
колониальной части. Она
состоит в подражании русских авторов западной словесности, которое началось не сегодня (ведь в сушиости вся
постпетровская культура
России- это ответ «центр~>- Западной Европе), но в эпоху тотального воздействия западного постмодерна проявилось особенно ярко. Можно сказать, что российский
литературный постмодернизм
представляет
собой пример «канонического контрдискурса» по отношению к западной культуре модерности.
- 395Понятие
канонического
контрдискурса,
столь
любимое
постколониальной теорией, обычно формулируется как ответ Калибана Просперо. В постсоветской же литературе российский запаздывающий и вторичный постмодернизм выступает в роли такого нередко иронического
ответа субалтерна центру
культуре Западной Европы. Чаще всего эта
-
чувствительность выражается в аллегории имперской и колониальной
культуры на страницах
контрдискурсивных произведенИй, хотя ответов
центру в том литературном смысле, который свойствен англоязычному «каноническому контрдискурсу», в постсоветской литературе и нет.
Наиболее близкий к технике контрдискурса автор, на мой взгляд, В. Сорокин, в произведениях которого происходит гибридизация западных постмодернистских форм и практик и советского или русского материала. При этом шире
и
позиционирование русского уже
канонического
постмодернизма одновременно
контрдискурса.
Отечественные
авторы
оперируют большим количеством культурных и литературных традиций, находясь
на
перекрестке
имперско-колониальных
различий,
так
что
происходит объективное усложнение интертекстуальной игры. А уже оно
потому, что степень проникновения в иное, постижения его субъектности остается достаточно малой, поверхностной, нарочитой, как и положено в
постмодернизме. Так что российский постмодернизм представляет собой лишь копию настоящего постмодернизма, хотя и копию с вариацией, расшатывающую авторитет оригинала. Так, роман В. Сорокина «Норма»
-
это и пример идеологической, культурной, языковой и эстетической
транскодировки и выветривания смысла из советских ритуалов, лозунгов,
семиотических моделей и т.д., и отрицание и низвержение западного романного повествования. Но в целом он остается насквозь игровым и
бесконечно далек от любых серьезных попыток ответа прошлому с точки зрения
иного,
умолкнувшего,
подавленного
и
до
настоящего
контрдискурса поэтому просто не дотягивает.
В
постсоветской литературе
в
целом вкрапления
«иного» в
виде
любых контр-нарративон не тотальны, но представляют собой вполне умеренные
случаи
многоликость одновременно,
моделей.
«прерывания»
российской некую
Аллегория,
империи
дискурсивной рождает
недовыраженность
особенно
в
и
и
власти.
зыбкость
историческом
А
сама
многомерность
разрезе,
занимает
центральное место в выражении контрдискурсивной чувствительности транскультурной литературе, множественными
смыслами,
превращаясь
в
плавающую
развенчивающую
и,
эстетических
аллегорию
метарассказы,
но
в с не
строящую при этом альтернативных жестких новых схем и иерархий. Несомненно,
есть
она
и
у
постсоветских
авторов,
хотя
в
целом
альтернативные аллегорические модели истории не в чести у сегодняшних
отечественных писателей. Аллегоризация при этом происходит также в логике подчиненной многоликой
традициях и
не
империи, паразитирующей на чужих
способной пораждать свои семиотические модели
и
-396механизмы
смыслообразования.
В.
Бутромсев
едва
ли
не
единственный в моем исследовании пример пародийной исторической аллегории,
высмеивающей
мифологические
поиски
национальной
истории и парадоксы белорусской национальной идентификации.
Его
роман-диссертация «Корона великого княжества»- гибридная во многих смыслах
книга
-
от
жанра
до
дискурсивных
практик
автора,
его
позиционирования и самого тона повествования.
И однако, в целом, приходится признать, что настоящей разработанной транскультурационной эстетики на постсоветском пространстве пока нет.
Хотя писатели и мыслители, которые бы ощущали воздействие имперско колониальной
модели
России
на
собственное
позиционирование,
мировосприятие, скорее всего есть, пусть они пока и никому не известны.
Но несомненно существует объективно само явление транскультурации, хотя
и не осознаваемое ни теоретиками, ни авторами. И, по-видимому,
будущее,
если
оно
есть у
отечественной
словесности,
созданием такой транскультурационной эстетики,
именно
за
а не за вторичным
постмодерном или в сотый раз проводимыми переневами классической
русской литературы, которая и сама на поверку весьма неоригинальна.
К сожалению, закончить эту книгу на мажорной ноте я не могу. Перспективы на будущее постсоветской литературы остаются мутными и непроясненными.
наконец,
Скорее всего пройдет еще много лет, пока будет,
сформирован
язык
и
дискурс
для
понимания
имперско
колониальной проблематики в нашей стране, до того момента, когда авторы,
практикующие
опубликованы,
приняты
транскультурационную А"}JИтическим
оценены по достоинству читателем.
модель,
истеблишментом
и
будут
поияты
и
При сегодняшнем «астеническом
синдроме», апатии, агрессивном отторжении «иного», поразивших нашу
культуру
и
настроя,
транскультурное
подавляться. связывающих
общество, Но
при
возрождении начало
говорить
столь
об
имперско-шовинистического
будет этих
своеобразным
скорее
явлениях, образом
всего в
продолжать
очередной
нашу
историю
раз и
современность на этом глобализационном витке с мировой историей и культурой, все равно необходимо. И тем ценнее те немногие исключения и
в
области
литературного
творчества,
и
в
области
теоретических
моделей, которые все же спорадически возникают в России. Подводя
итоги,
можно
сказать,
что
транскультурная
литература
представляет собой вероятно самый чуткий отклик на глобализацию. Ро~сия
-
это совершенно уникальный в имперско-колониальном смысле
локал
и,
соответственно,
те
культурные
и
художественные
модели,
которые здесь рождаются, также уникальны и не могут быть оценены с точки зрения готовых западных или постколониальных дискурсов. В этом смысле писатели пошли гораздо дальше ученых-гуманитариев,
интуитивно
работая
над
сложнейшими
проблемами
порой
имперско
колониальной составляющей российского культурного воображаемого.
- 397Теперь, вероятно,
слово за наукой, и
создание
своих
заново
подходов
сложнейших явлений. Моя книга много
разделов,
затронутых
она
проблем
моделей
к
осмыслению
этих
стала именно такой попыткой. В ней
полифонична может
здесь требуется возрождение или и по
стать
сути, в
практически
дальнейшем
каждая
основой
из для
определенного направления исследований, многие из которых просто не сушествуют в дисциплинарном и дискурсивном смысле в России и
для
России. Я очень надеюсь, что начатый мной разговор будет продолжен кем-то в ближайшем будушем.
ПРИМЕЧАПИЯ
1.
Подробнее
о
возможности
применении
постколониального
дискурса
к
постсоветскому пространству см. в специальном разделе: «Постколониальное или
транскультурное
?».
Интересно, что сама логика позднейшего посягательства на некие события, факты из мировой канонизированной истории и их подверстывания в локальную
2.
историю
ДJIЯ
процессов
утяжеления
собственной
самоидентификации,
групповой
проявилась
значимости,
не
только
важной
в
ДJIЯ
европейской
эпистемологической экспансии, хотя в связи с ней эта модель и не осознается
чаще всего как мифотворческая. Она продолжает проявляться и вариантах
исторического
пространстве,
мифотворения.
например,
различные
национальные государства
На
сегодня в новых
современном
вновь
постсоветском
возникающие
небольшие
с дефицитом идентичности успешно следуют этой
логике приобщения к большой истории
античной или европейской, поиска
-
национальных героев глобального масштаба и проведения параллелей между ними
и
современными
политическими
деятелями,
что
в
антиколониальном
пафосе, направленном против Российской и Советской империй, проявляется в
своеобразной соревновательности по степени древности и приобщенпасти к мировой
и
европейской
культуре
и
создании
авльтернативных
пантеонов
национальных героев. В современной Грузии, например, миф об Аргонавтах трактуется прежде всего как доказательство, что Грузия
-
то есть, Колхида
-
существовала «раньше» той же России и упоминается уже в древнегреческом
мифологическом эпосе, а значит, имеет отношение к универсальной европейской и мировой истории.
Сходная логика прослеживается и во вновь созданном
пантеоне великого полководца древности
постсоветском
Тимура и династии тимуридов в
Узбекистане. В русской имперской культуре вариантом этой
логики является создание в
19
веке так называемого «большого московского
мифа», в котором Московская Русь, а затем Россия выступает единственным, исторически
первым
и
безальтернантивным
вариантом
имперского
и
национального величия, где патриотизм заведомо оправдывает тиранию и террор.
Этот
миф затушевывает все прежние альтернативные возможности развития
русской
культуры,
государственности,
экономики,
в
частности,
историю
Великого Княжества Польского, Литовского и Жемайтского, в котором жили православные русские, белорусы, украинцы, а также Новгородскую традицию, более близкую Европе, обладавшую своими формами протодемократического самоуправления (вече), имевшую богатые торговые традиции,
жившую в соответсвии с так называемым
в
14-16
вв.
Магдебургским правом и бывшую
членом Ганзейского союза.
3.
Метафора темной стороны модерности
кочует сегодня из одной книги в
другую. Наиболее интересные примеры, на мой взгляд, работа В. Миньоло:
Mignolo W. 1995.Тhе Darker Side of the Renaissance. Ann Arbor, и статья Э. Dussel Е. "Europe. Modemity, and Eurocentrism". 2000. Nepantla, 1.3, 465---478. В этой статье, полемической по отношению к Ю. Хабермасу и
Дусселя:
Левинасу, в частности, говорится: «Проект модерна имеет две стороны. Одна
сторона
солнечная,
эгалитаризма,
она
включает
рациональное
братства, которые разделяет
начало
освобождения,
большинство людей, а вторая его
лунная сторона связана с иррациональным мифом эпохи модерна, который
- 399основан на оправдании насилия и, в конечном счете, физического уничтожения, геноцида всего «иного»
4.
(471).
Интересно, что в русской традиции подобная нюансировка иного также
существова.·ш практически всегда, что отражено не только в языке (обилие слов для обозначения инаковости в отличие от европейских языков -другой, чужой, иной и т.д.), но
и в специфических, к примеру, для древнерусской культуры
оксюморонах-знаках
«приручения» иного, о которых писал .Ю.М. Лотман: Их
называли «наши поганыи» (поганый
одновременно, «язычник» и «чужой»,
-
<<Неправильный», «нехристь»). Лотмаи Ю.
2000.
Семиосфера,
См. об этом
262.
подробнее в разделе «Иной/другой в русской ку.1ьтуре».
5.
Попытки
также
перенести модель
предпринимались
в
транскультурации
Латинской
на литературные
Америке
уже
процессы
достаточно
давно,
в
частности, уругвайцем Аихелем Рамой, который пытался осмыслить литературу
Латинской Америки через призму
транскультурации. Но они ограничивались по
существу только этим локалом.
6.
Не случайно, уже в
многочиспеиных
исследовательницы существовал
и
году в журнале
1994
статей
Эллы
заявили,
является
Шохат что
чисто
и
МанКлинток,
постколониализм
условным
вообще
понятием,
искусственно приставленной приставкой «пост».
более реален, чем мир, расчерченный
появилась одна из
Social Text Энн
в
котрых
никогда
не
колониализмом
с
Для них постколониализм не
на карты колониализмом и потому также
требует деколонизации.
7. М.
См. об эстетике и эпистемологии Г.Ансальдуа подробнее в книге: Тлестанова
2000.
«Проблема мультикультурализма и .1итература США конца
20 века»,
М.
«Наследие».
8.
Не случайно в середине 90-х гг.
звучали споры по поводу того, кто первым
сформулировал целый ряд важнейших философских понятий
постмодернисты
-
или постколониалисты. Именно в это время возник «миф» о том, что почти все в постколониальной теории выросло на основе теорий
впасти Мишеля Фуко,
понимания субъектнести в историческом процессе Жака Лакана, несмарксисткой трактовки
политического
антипогоцентрических
бессознательного
трактовок
идеологии
в
Ф.
теориях
Джеймсоном, Альтюссера,
подчеркивалось имплицитное, бессознатепьное начало, передко
где
принимавшееся
на веру. В этом же ключе шла и идентификация постколониальности с теориями Антонио
Грамши, что прежде всего выразипось
«гегемонии»
с
акцентрированием
различия
в использовании понятия
между
прямым
политическим
купьтурно-идеологическим доминированием, а также во всем известных
«субалтерна», индийских и
и
теориях
которые возникли не только у Г. Спивак, но и в деятельности латиноамериканских исследователей, которые так и называют себя
- «subaltem studies group».
Однако, не стоит путать постколониальную «троицу»
и близких им ученых, которые действительно оказались услышаны западной
культурой только после того как заговорили о постколониальных проблемах на ее языке, в ее системе координат, и те ростки альтернативного мьшшения, которые
возникли
в
постколониальных
обществах
передко
задолго
до
появления
постмомернизма как сколь-нибудь серьезной философской силы. Я имею в виду прежде
всего
карибские
возникали в 50--е продолжавшего невежество».
-
и
некоторые латиноамериканские
теории,
которые
начале 60---х гг. но оставались невидимы для Запада,
практиковать,
по
словам
Спивак,
«санкционированное
К этой же парадигме относится и Франц Фанон,
предпринявший
-400одну
из
первых
попыток
антиколониального
исследования
противостояния,
а
психологии
также
роли
колониализма
и
языка-колонизатора
в
формировании культурной идентичности, чье наследие было обнаружено самими постколониальными теоретиками с некоторым опозданием,
американский мыслитель
Уильям Дюбуа,
и конечно афро
чья концепция
«двойственного»
сознания подавленного субъекта легла в основу современных постколониальных
представлений. Ярким
примерам может служить и так называемое карибское
возрождение, и культурные и эстетические
модели <<Вест-индской» литературы
50-б~хгг.
9.
Здесь
даже
исключения,
и
но
в
постсоветской
почти
все
они
традиции
идут
след
в
есть, след
конечно,
за
и
некоторые
западными
культурно
критическими теориями, не создавая ничего нового или своего .. Это касается,
например, возникшей некоторое время назад бури в стакане воды
а именно,
-
дискуссии в журнале <<НЛ0>> по поводу «нового историзма», который оказался с
довольно
большим
литературе
опозданием
несколькмни
применен
вдруг
исследователями,
к
российской
побывавшими
на
культуре
и
Западе
и
познакомившимися там с местной интеллектуальной продукцией. (Проскурин
2000,
Зорин
2001,
Эткинд
Их работы безусловно важны и являются шагом
2001).
на пути необходимой интеллектуализации нашей науки о литературе. Но по
большому счету в методологическом смысле эти работы не вносят ничего нового, да и не ставят перед собой такой задачи в силу собственной вполне определенной по отношению к западной культуре и эпистеме позиции.
10.
Так, в прошлом писатели-обладатели двойного сознания приходили лередко
к своим особым художественным системам и
теориям независимо
от еще не
существовавшего западного постмодерна, но эта логика уже не работает современными авторами. является
ли
идентичность,
Здесь почти невозможно решить
динамическая, стоящая
постструктуралистских
незавершенная,
в
и
центре
их
вопрос
гибридная,
транскультурная
произведений,
деконструктивистских
теорий
с
о том,
продуктом
личности,
или
же
развивалась органично и независимо от этих представлений. Второй вариант мне
кажется
маловероятным,
хотя
это
обстоятельство
часто
служит
основой
обвинения «аутентистамю> современных транскультурных писателей в том, что
они слишком полагаются на теорию. Характерный пример такого обвинения приводит в одной из своих последних книг Спивак, когда ей пришлось защищать Коэтси
от
заключившей,
нападок что
«он
чересчур
строгой
прочита.;I
слишком
явственно из его произведений. Но теория справедливо задумывается,
практика в данном случае
постколониальной много теоретических
.... должна
критикессы, книг и
это
вести к практике". Спивак
какой же должна была быть по мысли этой дамы
?
Книгой, которая не демонстрировала бы, что автор
знаком с теорией, книга, напоминающая больше феминистский или политический роман, останавливающая лишь на аписаних реального конретного опыта
(Spivak 1999: 197)
Вероятно,
едиснственными
чистыми
примерами
?»
такой
литерауры, связанной с имперско-колониальной проблематикой, но при этом нанпсаиной
авторами,
соврешенно
не
знакомыми
с
теорией,
является
постсоветская литература. И еще и поэтому ею интересно и важно заняться. Коэтси,
конечно,
сложнее
постсоветские писатели
и
искуснее
в
художественном
смысле,
но
представляют как раз менее «зараженный» теорией
феномен.
11. Подробнее об этом с~1. в разделе 4.6.
- 401 12.
Характерный
поэма
пример
Д.
Дэбидина
«Тернер»
(1994),
контрдискурсивный текст, написанный на основе известной картины английского художника Дж. М. Тернера
кораблекрушение.
В
«Работорговое судна», на которой изображено
духе
западноевропейской
эстетики
прекрасного
и
возвышенного Тернер персонифицирует мореинеживую природу, а гибнущие в пучине и низведенные до состояния объекта
-
товара, смытого в море, рабы на
этой картине представлены как «благородный» предмет и_ всего лишъ часть прекрасного романтического пейзажа. Красота бурного моря затмевает трагедию человеческой смерти. Дэбидин же выбирает в качестве персонажей двух еле
заметных на картине героев -голову утонувшего раба и не рожденного ребенка, который у Тернера скрыт во чреве тонушей матери. А капитаном корабля, художником и
символом всех белых и даже всех мужчин делает мерцающую и
загадочную фигуру самого Тернера. В поэме последовательно рассматриваются и отвергаются все культурные модели взаимодействия с прошлым
от его
-
.забвения, стирания даже памяти о нем до более конструктивных попыток создать мир заново. Эти позиции выражены в казалось бы полярных, но оказывающихся в чем-то очень близкими образах раба
-
-
не рожденного ребенка и головы утонувшего
прекрасных и «возвышенных» жертв, внезапно оживших и связанных
между собой тенью империи, представленной в образе Тернера. Для Дэбидина характерно смешение сексуальных обертонов насилия и имперско-колониальной
проблематики,
которая
у
выражается, в частности,
мальчиков-рабов, мертвыми
и
него в
которых
он
прекрасными
божественное,
окрашена
насилует
на
палубе
западной
благословенное»,
когда
зловещей
эротикой,
что
Тернера, заполняющего рты и животы
словами
ангельское,
противоположный,
всегда
образе
Тернер
застывшими, «возвышенное,
-
меняющими
заставляет
автоматически и насильно, так что дети
корабля,
традиции
свой
мальчиков
смысл
на
повторять
их
начинают ассоциировать возвышенное с
болью от унижения и насилия.
13.
Подробнее о смене роли языка в эпоху глобализации см. в главе
14.Реликтом
этого
гетевекого
компаративистике является,
представления
например,
о
мировой
сохранившийся
в
IV,
разделе
литературе
Москве до
сих
1. и
пор
«Институт мировой литературы», чье внутреннее разделение на отделы тоже вполне
соответствует
(Запад/Восток,
Европа,
архаической
куда,
национальной
впрочем,
и
включаются
региона.1ьной
по
логике
дивилизадионному
признаку и обе Америки/Азия, отдельно стоящая и искусственно возведенная на пьедестал Россия, практически несушествующие белые
поселенческие колонии
Австралии, Новой Зеландии, Канады и т.д.). Сами эти неотрефлексированные, полуавтоматически
навязанные
деления
могут
очень
многое
сказать
о
меТQдологии и философии науки в России.
15.Подробнее (пост)советское обращение с языком-колонизатором рассмотрено в г.1аве
16.
IV. Этот
момент
подробно
рассмотрен
в
книгах
исследователей
постколониального дискурса Барта Мор Гилберта и Била Эшкрофта
(Moore-Gilbert
1997, Ashcroft 2001) 17.Интересно, что согласно проведеиному в сознания россиян в
5
2002
году исследованию массового
крупнейших регионах России, включая Москву,
среди
наиболее демонизируемых и отторгаемых этио-национальных групп оказались азербайджанцы, чеченцы, цыгане и китайцы, наряду с социальными группами бомжей, зэков, мигрантов, беженцев, беспризорников, гомосексуалистов, БИЧ-
-402инфицированных и, главное- "богатых" (См. Цыкунов, Данилова
-
взрывчатая смесь не рефлексируемого советского
Налицо
2003).
стремления к всеобщему
равенству бедности, как нормы, отторжению ина-религиозного и ино-этничного элемента и маргиналыюсти в любых формах.
18.Среди отечественных попыток обращения к проблеме российской субъекткости можно назвать уже упоминавшисся поздние культурологические работы Ю.М.
Лотмана, посвященные диахроническому анализу русской культуры и связанные с его
некоторым
отходом
от
структурализма
и
интересом
к
несистемным
феноменам культуры. Но лотмановский подход остается и здесь описательным и предлагаемые рамками
им
трактовки
западного
культурной
логоцентризма,
а
не
динамики
всегда
ограничиваются
предлагают
иного,
альтернативного
видения, что, как было указано выше, вообще характерно для позиционирования отечественной науки.
19.Интересна
прежде
межлитературного
всего
его
процесса для
попытка
ввести
характеристики
динамичное
понятие
современной литературы
на
Северном Кавказе. Однако, вместе с тем, автор следует старой логике перевода
географии в хронологию, когда представляет промежуточного героя лишь во временном
аспекте
не
до
конца
вышедшего
из
архаики
в
модернизацию,
игнорируя важнейший транскультурный аспект.
20.В
конце
романа
Коэтси
очень
выпукло
превращающегося в деревню Кейптауна
-
-
представит
картины
на
глазах
жертвы двинувшейся вспять истории
пасущего на скоростном шоссе коров ребенка, который заставит задуматься
героя о том, что берущей реванш культуре Африки быть может эти дороги не нужны вовсе.
2l.B
свете профессии героя обращает на себя внимание название рассказа
английски
слово
категорию
"case"
падежа,
тем
означает
самым
не
только
случай,
чудовищный
случай
но
и
по
-
грамматическую
профессора
как
бы
вписывается издевательским образом автором в привычную лингвисту падежную систему под именем не существующего в природе «далекого падежа».
22.Вид овощного рагу на Востоке, в персносном смысле: мешанина. 2З.Хотя это
слово и означает в
буквальном смысле
«наносить на карту,
планировать, распределять», но его персносный смысл, связанный с нанесением
культурных феноменов, стереотипов,
эпистемологий на карту политического и
культурного воображаемого, области коллективного бессознательного,
гораздо
-
богаче и, по-видимому, не имеет русскоязычных аналогов. 24.Подробнее о языковой стороне волосавекой модели транскультурной эстетики см. в главе
25.Этот
I.
момсит
чутко
уловил
В.
Набоков,
чувствительный
к
проблеме
взаимодействия западной и русской традиций, назвав, как известно, Достоевского
наименее русским представителем золотой плеяды российских авторов
-
как в
его эстетике, так и в философии, но при этом признав, что он является и самым принятым и переводимым на язык Запада русским писателем. 2б.По какой-то странной закономерности, у многих английских писателей такие «говорящие» фамилии- взять хотя бы (Де)фо, чье имя означает «враг».
27 .Ю.
Подпореяко
-
автор
нескольких
очень
интересных
публикаций,
посвященных постсоветскому Узбекистану и роли русских и русской культуры и языка в нем, опубликованных, в частности, в журнале «Дружба Народов». Надо сказать, что в целом осмысление проблем культурной динамики постсоветского пространства происходит главным образом пока на уровне журнальных статей.
-40328.Так, Хелен Тиффин считает, что задача постколониального дискурса лежит не в (ре)конструировании национальных и групповых культурных идентичностей, а в
перечитывании
и
переписывании
исторического
и
канонического
«контр-дискурса»
помощью
художественного
которой
европейского
метарассказов.
(Tiffm 1995: 97)
постколониальный
подвергнуть
29 .Для
высветить их
как
писатель/критик
ситуации, идеологические и культурные конструкты
текстов с тем, чтобы
(европоцентристского) Она
вводит
особой
понятие
стратегии,
использует
с
героев,
из канонических западных
копониалистские основы и тем самым
их деконструкции с точки зрения постколониальных цепей и задач.
Сорокина вообще характерно частое использование гастрономических
метафор негативного свойства, вызывающих у впечатлительного читателя почти физиологическую тошноту. Взять хотя бы его книги «Пир» и «Голубое сало». В одном
интервью писатель
заявил, что
прог;ютипи СССР и «отравипись» (Сорокин
победив в хоподной войне, США
1998).
ЗО.Так, близлежащая Анапа попучипа свое нынешнее турецкое имя лишь во второй половине
XV века, а до этого принадлежала Греции, Готам и носила совсем 1829 году после почти цепого века борьбы за завоевание
иные имена. Лишь в
Черноморского побережья, Российская империя, наконец, смогла овладеть этим городом.
БИБЛИОГРАФИЯ
Achebe Ch.1975. Morning Yet оп Creation Day. N.Y.: DouЬleday. Ahmad А. 1992. In Тheory: Classes, Literatures, Nations. London: Verso. Althusser L. 1970. Reading Capital. L. An Interview with Peter Carey. Author Interviews at Powells.com. http://www.powells.com/authors/carey/html, 2003 Anderson В. 1983. Iтagined Coттunities. London: Verso. Appadurai А. 1996. Modernity at Large: Cultural Diтensions of Globalization. Minneapolis, МN: University ofMinnesota Press. Ashcroft В. 2001. Post-Colonial Transformation. L.& N.Y.: Routledge. Ashcroft В., Griffiths G., Tiffin Н. 1989. Тhе Eтpire Writes Back: Тheory and Practice in Post-Colonial Literatures. London: Routledge. · Bacic J. 1995. Red Sea-Вlack Russia. N.Y.: ColumЬia University Press. Bakhtin М. 1986. Speech Genres and Other Late Essays. Austin: Univ. ofTexas Press Benjamin W. 1968. "The Task of the Trans1ator". Illuтinations, trans. Н. Zohn, L.: Саре.
L., Huntington S. Р. 2002. Many Globalizations. Cultural Diversity in the World. N.Y.: Oxford University Press. Bhabha Н. 1985. "Signs Taken for Wonders". Critical Inquiry. Specia1 lssue : Race, Writing and Di.fference. Ed. H.L. Gates Jr. 1990. "Interrogating Identity". Тhе Anatoтy of Racisт. Ed. Goldberg D. Minneapolis: Univ. ofMinnesota Press. - - - - 1994. Тhе Location ofCulture. London: Rout1edge. Bowles Р. 1988. А Distant Episode: Тhе Selected Stories. N.Y.: Тhе Ессо Press. Brathwaite Е.К. 1984. History of the Voice: Тhе Developтent of Nation Language in Anglophone Caribbean Poetry. L. & Port of Spain: New Beacon. ------1995а. "Jazz and the West-Indian Nove1". Тhе Post-Colonial Studies Reader. Eds. Bill Ashcroft, G. Griffith and Н. Tiffm, L. & N.Y.: Routledge. ------1995Ь. ''Nation Language". Тhе Post-Colonial Studies Reader. Eds. Bill Ashcroft, G. Griffith and Н. Tiffin, L. & N.Y. : Routledge. ------1995c."Creolization in Jamaica". Тhе Post-Colonial Studies Reader. Eds. Bill Ashcroft, G. Griffith and Н. Tiffin, L. & N.Y.: Routledge. Buck-Morss S. 2000. Dreaтworld and Catastrophe. The Passing of Mass Utopia in East and West. Cambridge: Тhе МIТ Press Ca1der6n Н., Sa1divar J.D. 1991. eds. Criticisт in the Borderlands: Studies in Chicano Literature, Culture and ldeology. Durham: Duke Univ. Press. Camus А. 1994. Le Preтier Натте. Paris. Gallimard. Carey Р. 1997. JackMaggs. N.Y.: Random House. - - - 1999. "Do you 1ove me ?". Colonial and Postcolonial Fiction. An Anthology. Ed. RobertRoss. N.Y.&L.: Gar1andPublishinglnc.,121-132. Chakrabarti D. 1992. "Postcoloniality and the Artifice of Нistory: Who Speaks for "Indian" Pasts? ", Representations 32 (winter): 1-26. Coetzee J.M. 1980. Waitingfor the Barbarians. N.Y.: Penguin. - - - - 1986. Foe. Harmondworth: Penguin. - - - - 1994.ТheMasterofPetersburg. N.Y.: RandomHouse. - - - - 1999. Disgrace. N.Y.: Penguin Books. Co1eridge S.T. 1816. Тhе Statesтan 's Manual. Berger
Р.
Conteтporary
-405Csicsery-Ronay 1. 1997. "Notes on Mutopia". Postmodern Culture. An E1ectronic journa1 of interdisciplinary criticism (http://jefferson.village.virginia.edu/pmc) Johns Hopkins Univ. Press. Vol. 8, No. 1. Curzon G.N.1967. Russia in Central Asia in 1889 and the Anglo-Russian Question. L.: Frank Kass. Dabydeen D. 1988. Coolie Odyssey. А Dangaroo PuЫication. - - - - 1994. Turner. New & Selected Poems. Саре Poetry. Dash М. 1995а. "ln Search of the Lost Body. Redefining the Subject in Caribbean Literature". The Post-Colonial Studies Reader. Eds. Bill Ashcroft, G. Griffith and Н. Tiffin, L. & N.Y.: Routledge. - - - - 1995Ь. "Marvellous Realism. The Way out ofNegritude". Тhе Post-Colonial Studies Reader. Eds. Bill Ashcroft, G. Griffith and Н. Tiffin, L. & N.Y.: Routledge. Deleuze, G .1993. Critique et Clinique. Paris: Minuit. Deleuze G., Guattari F. 1972. Capitalisme et schizophrenie: L'Anti-Oedipe. Р. - - - - - - - - 1992. Nomadology: Тhе War Machine. N.Y. De Man Р. 1979. Allegories of Reading: Figural Language in Rousseau, Nietzsche, Rilke, and Proust. New Heaven: Harvard Univ. Press. Dernidenko Н. 1994. The Hand that Signed the Paper. St.Leonards:Allen & Unwin. Derrida J. 1967. L'ecriture et difference. Р. ----1981. Dissemination. Trans. В. Johnson, Chicago: Chicago University Press ----1996. Le Monolinguisme de l'autre. Paris: Galilee. - - - - 1998. Monolingualism of the Other or the prosthesis of Origin. Trans. Р. Mensah. Stanford: Stanford University Press. During S.1998. "Postco1onialism and G1obalization: А Dialectical Relation after all ?" Postcolonial Studies, Vol. 1, No.1. 31-47. Dussel Е. 2000. "Europe, Modemity and Eurocentrism". Nepantla: Views from South. Vol. 1, No. 3. ----2002. "World System and "Trans"-Modemity". Nepantla, 3.2. Dussel Е., D.E. Guillot 1975. Liberacion latinoamericana у Emmanuel Levinas. Buenos Aires: Editorial Bonum. Fanon F. 1967. Black Skin, White Masks. Trans. Ch.L. Markmann.N.Y.: Grove Press. Frye N. 1957. Anatomy ofCriticism: Four Essays. Princeton: Princeton Univ. Press. Fukuyama F.l992. Тhе End ofНistory and the Last Man. N.Y.: Avon Books. Gadamer Н.-0.1976. Philosophical Hermeneutics. Berkeley, Los Angeles, Univ. of California Press. Geertz С. 1973. Тhе Interpretation ofCultures. N.Y.: Basic. Glissant Е.1989. Caribbean Discourse: Selected Essays. Charlottesville: Univ. of Virginia. - - - [1990] 1997. Poetics of Relation. trans. В. Wing. Ann Arbor: Univ. of Michigan Press. - - - - 1998. "Le Divers du Monde est imprevisiЬle", Beyond Dichotomies. Stanford Univ., Califomia, Conference Keynote Address. Goethe J.W. von. 1948---64. Gedenlшusgabe der Werke, Briefe und Gesprache. 26 Vol. Zurich: Artemis. Vol. 24. - - - - - - 1 8 2 4 . Maxims and Rejlections. Nos. 279, 112, 113. G6mes-Pefia G. 200 1. "А Latino Philosopher Interviews а Chicano Performance Artist". Nepantla: Viewsfrom the South. 2.3. Durham: Duke University Press. Goodwin J. 1998. Lords ofthe Horizons. А History ofthe Ottoman Empire. N.Y.: Henry Holt and Со.
-406Gordimer N. 1995. Writing and Being. New Heaven: Harvard University Press. Gramsci А. 1992. Prison Notebooks. Trans. J.A. Buttigieg and А. Callari. N.Y.: ColwnЬia Univ. Press. Habennas J. 1988. Der philosophische Diskurs der Moderne. Frankfurt: Suhrkamp. Hardt М. & Negri А. 2000. Empire. Cambridge: Harvard University Press. Harris W. 1967. Tradition, the Writer and Society. London, Port of Spain: New Beacon. 1981. "Нistory, FaЬle and Myth in the Caribbean and the Guianas". Explorations: А Selection of Talks and Articles 1966-81. Ed. Н. Maes-Jelinek Mundelstrup: Dangaroo. - - - - 1983. The Womb of Space: The Cross-Cultural lmagination. Westport, СТ: Greenwood. - - - - 1995. "Тhе Limbo Gateway". The Post-Colonial Studies Reader. Eds. Bill Ashcroft, G. Griffith and Н. Tiffm, L. & N.Y.: Routledge, 378-382. Hegel G.W.F. 1956. The Philosophy ofHistory. New York: Dover. Henry Р. 2000. Caliban 's Reason: Introducing Afro-Caribbean Philosophy. New-York: Rout\edge. Huggan G. 2001. Тhе Post-Colonial Exotic. Marketing the Margins. L.& N.Y.: Routledge. Jameson F. 1981. Тhе Political Unconscious. Narrative as а Socially Symbolic Act. Ithaca. Johnson L.R. 2002. Central Europe. Enemies, Neighbors, Friends. Oxford: Oxford University Press. Kalaga W.l997. "Translating the Exile Se1f'. Exile. Displacements and Misplacements. Eds. Kalaga W.H., Rach\val Т. Francfurt am Main: Peter Lang. 49-56. Kaplinski J.1998. "From Harem to Brothel. Artists in the Post-Communist World". Krasnogruda. No 8, Sejny- Stockholm.162-164. Kellner Н. 1987. ''Narrativity in History: Poststructuralism and Science", Нistory and Тheory 26(Sept.) КhatiЬi А. 1983. Maghreb Pluriel. Paris: Denoel. 1990. Love in Two Languages. trans. R. Howard. Minneapolis: Univ. of Minnesota Press. Кincaid J. 1997. Тhе Autoblography ofmy Mother. N.Y.: Penguin Books. Kohei Н. 2000. "Decolonization and Assumption of War Responsibility". Inter-Asia Cultural Studies, V.l, No.l. Kowalczyk-Twarowski К. 1999 "Тhе Allegorical Encounter: Тhree Novels Ьу J.M. Coetzee". Aristippus Meets Crusoe: Rethinking the Beach Encounter. Ed. Bialas Z. Кatowice: Wydawnictwo Uniwersytetu Slaskiego. 125-142. Kundera М. 1984. "Zachod porwany albo tragedia Europy Srodkowej", trans. from French M.L. Zeszyty Literackie 5, 14-31. Laurence М. 1999. "Тhе Perfume Sea". Colonial and Postco/onial Fiction. An Anthology. Ed. Robert Ross. N.Y.&L. : Garland Publishing Inc., 153-174. Levinas Е. 1969. Totality and lnfinity: An Essay оп Exteriority. Trans. А. Lingis. Pittsburgh: Duquesne Univ. Press Lieven D. 2000. Тhе Russian Empire and Its Rivals. New Haven & London: Yale University Press Longley К.О. 1992. "Fifth World". Gunew S., Kateryna О. Longley. Striking Cords. Multicultural Literary Interpretations. Sydney. Lorde А. 1982. Zami. А New Spelling of Му Name. Freedom, СА: Percefone Press.
-407Lovelace Е. 1999. "Joe Bell and America". Colonial and Postcolonial Fiction. An Anthology. Ed. Robert Ross. N.Y.&L.: Garland PuЬlishing Inc., 327-340. Macau1ay Т.В. 1958. "Minute on Education". Sources of Indian Tradition, ed. Bary Th. De, vol. II, New York: Columbia Univ. Press. McLuhan М. 1967. The Guttenberg Galaxy. London: Routledge. Mehrez, S. 1992. "Translation and the Postcolonial Experience: The Francophone North African Text". Rethinking Translation. L.: Routledge, 12Q-138.. Memmi А. 1991. Тhе Colonizer and the Colonized. Boston: Beacon Press. Mignolo W. 1995. Тhе Darker Side of the Renaissance: Literacy, Territoriality and Colonization. Ann Arbor: Тhе University of Michigan Press. - - - - 2000а. Local Нistories/Global Designs. Coloniality, Subaltern Knowledges, and Border Тhinking. Princeton: Princeton University Press. - - - - 200Gb. "Тhе Many Faces of Cosmo-polis: Border Тhinking and Critical Cosmopolitanism". PuЬlic Culture, vol.12, Nurnber 3, Fall, 721-748. - - - - 2000с "Co1oniality at Large: Time and the Colonial Difference". Тiте in the Making and PossiЬle Futures. Ed. Larreta E.R. Rio de Janeiro, Unesco-- ISSCEducam.237-272 2002. "The Enduring Enchantment : (or the Episternic Privilege of Modernity and Where to Go from Here)". Тhе South Atlantic Quarterly 101: 4, Fall. 927-954. Miller J. Н. 1987. Presidentia1 Address. Тhе Triumph of Theory, the Resistance to Reading, and the Question ofthe Materia1 Base. PMLA. Vol. 102. Moore D. Ch. 2001. "Is the Post- in Postcolonial the Post- in Post-Soviet? Toward а Global Postcolonial Critique." PMLA, 2001, 116.1. 111-128. Moore-Gilbert В. 1997. Postcolonial Тheory. Contexts, Practices, Politics. L.& N.Y.: Verso. Mukhetjee В. 1991. Jasmine. London. Virago Press. Nethersole R. 2001. "Mode1s of Globalization". PMLA. Мау, Volume 116. Nurnber 3. 638-649. Ortiz F. 1995. Cuban Counterpoint: ТоЬассо and Sugar. Durham, N.C.: Duke Univ. Press. Passerini L. 1999. Europe in Love. Love in Europe. N.Y.: New York University Press. Poster М. 2002. "Digital Networks and Citizenship". PMLA, January, V.117, number 1. 98-103. Quijano А. 2000. "Coloniality of Power, Eurocentrism, and Latin America". Nepantla. 1.3. 533-580. Raiskin J. 1999. "England : Dream and Nightmare". Wide Sargasso Sea. А Norton Critical Edition. Ed. Raiskin J.L. N.Y. & L.: W.W. Norton & Со. 25Q-258. Ram Н. 2001. "Imagining Eurasia: The Poetics and ideology of Olzhas Suleimenov's AZ I IA ". Slavic Review. 60, No. 2, Summer. 289-311. Retamar R.F. 1974. "Nuestra America у Occidente". Para el perjil definitivo del hombre. Cuba: Editorial Letras Cubanas. 222-250. Rhys J. 1999. Wide Sargasso Sea. А Norton Critical Edition. Ed. Raiskin J.L. N.Y. & L.: W.W. Norton & Со. Robbins В. 2002. "The Sweatshop SuЬ!ime". PMLA. January, Volume 117. Number 1. 84-97. Rodowick D.N. 2002. "Introduction: MoЬile Citizens, Media States". PMLA. January, Volume 117. Number 1. 13-23.
-408Rushdie S. 1991. Imaginary Homelands. Essays and Criticism. 1981-1991. L.: Granta Books. ----1999. "The Angel Azraee\", from Тhе Satanic Verses. Colonial and Postcolonial Fiction. An Anthology. Ed. Robert Ross. N.Y.&L. : Garland PuЬlishing Inc.353-362. Said Е. 1983. Тhе World, the Text and the Critic. London: Vintage. Said Е. 1991. "The Politics ofКnowledge". Raritan. 11.1. 17-31. Sartre J.-P. 1943. Being and Nothingness: An Essay оп Phenomeno/ogical Ontology. trans. Н. Bames. London: Methuen. Slemon S. 1987. "Monuments of Empire: Allegory/Counter-Discoruse/Post-co\onial Writing", Kunapipi 9(3). Smith N. 2003. American Empire. Roosevelt's Geographer and the Pre/ude to Globalization. Berke1ey & Los-Ange1es & London : Univ. of California Press. Srnith Р. 1982. "The Will to Allegory in Postmodernism", Dalhousi Review, 62. Spivak G.Ch. 1985а. "Can the Subaltern Speak ? Speculations on Widow Sacrifice". Wedge, 7/8 (Winter/Spring) 1985Ь. "Three Women's Texts and а Critique of Imperialism". Critical Inquiry, No 12,1 (Autumn). - - - - 1990. Тhе Postcolonial Critic: 1nterviews, Strategies, Dialogues. Ed. Sarah Harasim. New York: Rout1edge. 1999. А Critique of Postcolonial Reason: Toward а History of the Vanishing Present. Cambridge: Harvard Univ. Press. Terdiman R. 1985. Discourse!Counter Discourse: Тhе Тheory and Practice ofSymbolic Resistance in Nineteenth -Century France. lthaca & London: Cornell University Press. Тhе Australian. 1995, August 21. Theroux Р. 1997. Kowloon Tong. В.: Houghton Mifflin. Tiffin Н. 1995. "Postcolonial Literatures and Counter-Discourse". Postcolonial Studies Reader. Eds. Bill Ashcroft, G. Griffith and Н. Tiffin, L. & N.Y.: Rout1edge, 95-98. Тlostanova М. 2001. "Being Elsewhere"- Chronotopes of "Never" and "Nowhere" in the Works of Contemporary Trans-Cu1tura1 Writers. Interlitteraria, 6. Tartu: Tartu University Press. 63-84. 2002. "Post/neo-imperia1 myths and Europe's Interna1 Others". (Multiple) Europe. Multiple Identity, Multiple Modemity. International Comparative Literature Association and University of Bucharest, Ararat PuЬ\ishing House, Bucharest. 43-53. ---'---2003. А Janus-Faced Empire. М. Walkott D. 1974. "The Muse of History". 1s Massa Day dead ? Вlack Moonds in the Caribbean. Ed. О. Coombes. N.Y.: DouЬ\eday. 1992. "Names". Col\ectedPoems 1948-1984. London. - - - 1995. "The Muse of History". Тhе Post-Co/onial Studies Reader. Eds. Bill Ashcroft, G. Griffith and Н. Tiffin, L. & N.Y.: Routledge. Wallerstein 1. 1974. The Modern World-System. N.Y.: Academic Press. Wilson С. С. & Gutieпez F. 1995. Race, Multiculturalism, and the Media. From Mass to Class Communication. L. & New Delhi : Sage Publications, Thousand Oaks. Young R.J.C. 2001. Postcolonialism. An Historical Introduction. Malden: B1ackwell PuЬ\ishing. Айвазян А.
***
2001. Американский Аджабсандал.
«Дружба Народов»,
N21, 37-96.
-409Андрухович Ю. 2000. Рекреации. Пер. И. Ильиной-Кароль. «Дружба НародОВ)), N2 4, 9-59. - - - - - - - 2001. Московиада. Пер. А. Бражкина. М., «Новое литературное обозрение)).
Афанасьев Ю. Ахиезер А.
2001. 1997.
Опасная Россия. Традиции самовластья сегодня. М.: РГГУ. Россия. Критика Исторического Опыта. Новосибирск:
«Сибирский хронограф>>. Бахтин М.
1975.
«Эпос
и роман.
О
методологии
исследования)).
литературы и эстетики. Исследования разных лет. М.: Худож. лит.
1986. поэтике».
Вопросы
447-483.
«Формы времени и хронотопа в романе. Очерки по исторической
Литературно-критические статьи. М.
Беликов В., Крысин Л.
2001. Социолингвистика. М.: РГГУ. 1996. Избранные труды по филологии. М. Боулз П. 2001. Под покровом небес. Санкт-Петербург: Симпозиум. Бутромеев В. 1999. Корона великого кн.яж:ества. «Дружба Народов)) 1, 8-78. Вайль П. 2003. Карта родины. М.: Независимая газета. Вишневский А. 1998. Серп и рубль. М.: ОГИ. Волос А. 2000. Хуррамабад. М: «Независимая газета» Бицилли П.
Воскова Т.
1998.
Интервью с В. Сорокиным: «Наси.аие над человеком это феномен, который
меня всегда притягивал».
Галковский Д.
www.russ.ru/journal/inie/98/04/03/voskov.html
1998. Бесконечный тупик.
М.
- - - - - 2003. Бесконечный тупик. htt.P://www.samisdat.ru, htto:/lkataklizmi.narod.ru Гердер И.Г.
1977. Идеи к философской истории человечества. М. 1977. «Геок-Тепе. Что такое Азия для нас?» Дневник 1881. Собрание сочинений, т. 27.
Достоевский Ф.
Писателя,
Драгунский Д.1995. «Этнополитические процессы на постсоветском пространстве и реконструкция Северной Евразии». Полис. N2 3. ------1998. «Тоска по родине)). <<Дружба Народов», N2 3. Дубин Б. 2001. Слово-Письмо-Культура. М.: НЛО. Дугин А. 1996. Мистерии Евразии. М.: Арктогея. Дюрас М. 2000. Любовник из Северного Китая. Пер. М. Архангельской.
М.:
Издательство им. Сабашниковых. Ерофеев В.
Забужко
2000. Пять рек жизни.
0. 1998.
Кароль. «Дружба народов)). Земсков В.
1999.
М.: Подкова.
Полевые исследования украинского секса. Пер. И. Ильиной
N2 3. 29-85.
«Проблема культурного синтеза в пограничных цивилизациях».
Российский цивилизационный космос. М.: Эйдос. 24~252. Зорин А.2001. Кормя двуглавого орла. М. Ионин Л.
Социология культуры. М.: Логос.
2000.
Каграманов Ю.
2001.
«Вперед к новой Византию>. «Дружба Народов>>,
N2 2, 162-
167. Кант И.
1994. Критика 2002.
Кара-Мурза С.
способности суждения. М. Евроцентризм
-
эдипов комплекс интеллигенции.
М.:
А'Iгоритм.
Кевлишви.аи
Т.
1990.
«Проявление
грамматической
интерференции
при
конструировании русских предложений учащимися-грузинами».Грам.матическая
интерференция в условиях национально-русского двуязычия. М.: Наука. Ключевский В.
1912. Курс русской истории. Ч. II. М. 1937. Курс русской истории. Ч. V. М.
-410Колосов В., Туравекий Р.
2001.
<<Хартленд на краю мира». <<Дружба Народов»,
N2
2. 124-137. Крусанов П.
2000. Укус ангела. Санкт-Петербург: Амфора. 2000. Семиосфера. Санкт-Петербург: «Искусство-СПб» ----:2002. История и типология русской культуры. СПб.: Искусство СП б. Лотман. Ю., Успенский Б. 1977. <<Роль дуальных моделей в динамике русской культуры (до конца XIX века)». Ученые записки Тартусекого гос. университета. Вып. 414. 3-36. Мамедов А. 2000. Хазарский ветер. М.: Текст. ----2002. Фрау Шрамм. <<Дружба Народов». N2 8, 31-89; 9, 59-120. Маньковекая Н. 2000. Эстетика постмодернизма. Санкт-Петербург: <<Алетейя» Моироз Л. А. 2000. «Изучение Ренессанса: Поэтика и Политика Литературы». Лотмаи Ю.
НЛО,N242. Памук О.
2000.
Черная книга. Пер. В. Феоновой. Санкт-Петербург: Амфора.
Паршев А.2003. Почему Россия не Америка. М.: Крымский Мост -9Д, Форум.
2001. «Русский язык .N'!! 12. 176-185.
Подпоренко Ю.
бесправен, но востребован».
«Дружба народов», Померанд
Г.
«Диалог
1995.
Альманах. М.: Юрист.
культурных
миров».
Лики
культуры.
445-455.
-----2001. «По ту сторону своей идею). Дружба Народов, N2 3, 152162. Почепцов Г. 2001. Теория коммуникации.М.: Рефл-Бук, К.: Ваклер. Проскурин О. 2000. Литературные скандалы пушкинской эпохи. М. Руднев В. 1999. Словарь культуры ХХ века.М.: Аграф. Рушди С. 1999. Прощальный вздох мавра. СПб.: Лимбус Пресс. Секацкий А. 1999. «Озвученные грезы». Предисловие. Крусанов П. Отковать траву.
Рассказы,
Симаиовекий Н.
1999.
повесть.
«Дневник,
2
апреля
СПб.:
-
3
октября
Борей-Арт.
1837
года. Кавказ. И.
Грозова (публикация, вступительная заметка, примечания). «Звезда».
N2 9. 184-
216. Сорокин В.2002. Норма. М.: Сулейменов О. Султанов
К.
Ad Marginem. 1975. Аз и Я. Книга благонамеренного 2001. Национальное самосознание
читателя. Алма-Ата. и
ценностные
ориентации
литературы. М.: Наследие. Танидзаки В. Т еру П.
2002.
2001. Любовь глупца. Роман,
повести, новеллы. М.: Эксмо--пресс.
Коулун Тонг. Пер. С. Силаковой. «Иностранная Литература»
N2 4.
3-134. Толстая Т.
2001. Кысь. М.: Подкова. 2000. Проблема мультикультурализма
Тлостанова М.
и литература США конца
ХХ века. М., <<Наследие».
Фуко М.1994. Слова и вещи. Санкт-Петербург: Хорос
А.
1996.
Русская
история
в
A-cad.
сравнительном
освещении.
М.,
Центр
гуманитарного образования. Цыкунов И., Данилова Е.
2003.
«Интент-анализ толернатности в федеральных и
региональных печатных изданиях». Право знать: история, теория, практика.
Ежемесячный бюллетень правозащитного фонда. Комиссия по свободе доступа к информации. Январь-февраль, выпуск Чоран Э. М.
2001.
N2 1-2 (73-74), 18-29. 1957-1972». 5, 207-220.
«Молитва неверующего. Записные книжки.
Б. Дубина. <<дружба Народов»
Пер.
- 411 Шаталов А.
2002. «Путешествие в страну мертвых». <<Дружба Народов», NQ 2. 2002. «Тошнота и гранты» <<Дружба народов». NQ 4, 210-212. Эткинд А. 2001. «Новый историзм. Русская верСИЯ>>. «HЛO».NQ 48, 7-40. Яковенко И. 2001. «диктат идеала». <<Дружба народов» NQ 4. 163-171. Янов А. 1988. Русская идея и 2000 год. Нью-Йорк. Шпаков В.
- 412Summary
Living Never, Writing.from Nowhere. Post-Soviet Fiction and the TransCultural Aesthetics. Madina Тlostanova
The book is the first Russian atternpt to define globalization in its relation to literature and literary studies, to regard them as specific ideologica\ institutes connected with and developing parallel to the transformations of Westem modemity - from its imperialcolonial divide to the emergence, growth and decline of nation-states, from \iberalism to neoliberalism, from civilizing discourses to the tyranny of the market and corporate culture. А specific emphasis in the book is made on the so called altemative nonwestem critical theories of globa\ization and on the analysis of epistemic models they offer, such as "critica\ cosmopolitanism" and "co\oniality of power". Among the concepts related to cu\tural g\oba\ization and discussed in the study, the most important are deterritorialization, hybridity, creo\ization, trans-cu\turality, multilingualism, commercialization, canonical counter-discourse, etc. Specific attention is paid to interconnection between Western postmodernism, postcolonial discourse and critical global studies of the late 1990-s, as well as to the definition of the new transcultural aesthetics of globalization that in many cases supercedes the model of nationallworld \iterature as it existed before. However, the main part of the book is devoted to the analysis ofpostsoviet cultural imaginary, fiction, humanities, the sphere ofthe quotidian - through the lens of g\obalization and the unique imperial-co\onial configuration of Russian/Soviet empire that is discussed in the book at \ength. The works of the writers already somewhat farniliar to Russian readers and quite well known in the world J.M. Coetzee, P.Theroux, P.Bowles, D. Tanidzaki, N.Gordimer, O.Pamuk, J. Kincaid, М. Duras, S. Rushdie, etc. are analyzed in the book along with the works of relatively new figures in the Russian context - Р. Carey, J. Rhys, М. Laurence, D. Dabydeen, Е. Lovelace, W. Harris, :f!:.K. Brathwaite, etc. Finally, there are several c\ose-ups of postsoviet writers and their works presenting an interesting case of the specific transcultural aesthetics in postsoviet fiction. This refers to Vic. Yerofeev, Р. Кrusanov, А. Volos, А. Marnedov, У. Andrukhovich, О. Zabuzhko, Peter Vile, Т. To\staya, V. Sorokin, V. Butromejev, etc.
- 413ОГЛАВЛЕНИЕ Вместо обращения к читателю
- проблема . . . . . . . .. . . . . . . . . . . . . . . .. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
самопозиционирования автора.
I. 1.
Литература и глобализация...................................................... Культурные измерения и перспектины альтернативных теорий
г;юбализации...... ... . . . . . . . .. ... . .. . . . . .. . . .. . . . . . .. . . . . . . . ... . .. .. . . . . . .. . ... . . . . .. . ..
1.1. Критический космополитизм................................................. 1.2. Понятие другого в альтернативных теориях глобализации............ 1.3. Транскультурация/гибридизация............................................ 2. От постмодерна к постколониальности и к теориям глобализации..... 3. «Двуликая империя».............................................................. 3.1. Национальное и этническое в российском культурном
3.2.
воображаемом.......................................................
12 20 22 27 32 40 41
Россия как граница и Россия с точки зрения
пограничного мыuшения............................................................
3.3.
3 12
42
Возможен ли мультикультура..сшзм в
Восточной/Центральной Европе и в России
3.4. Иной/другой
? . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .. .
в русской культуре.............................................
46 52
3.5.Продуцирование знания: постсоветская наука в тисках европоцентризма... . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 3.6. Ренессанс евразийства -российская альтернатива глобализации? 3.7. Миф синтеза и отсутствие медиации в
60 65
российском гуманитарном
68 71 76 77 82
знании..............................................
3.8. Постколониальное или транскультурное? . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . ... 4. Влияние глобализации на сферу литературы и науки о ней............ 4.1. Культурологизация науки о литературе?.................................. 4.2. Другие аспекты влияния глобализации на литературный процесс.... 4.3. Между унификацией и транскультурацией. Соотношение «старой» литературности и «новых» коммуникативных моделей
интернета и массовой культуры....................................................
4.4.
фабрики и к транскультурации. Постсоветское возвышенное................
4.5.
Судьба понятия «мировой литературы» в эпоху глобализации.........
От модели сходства к модели различия..................................... Изменение роли языка в транснациональной литературе...............
117
Новый «другой» в «эру Агасфера». Проблема субъектнести
в постсоветском культурном воображаемом и литературе.................
1. Рикошет «возвращенных>> взглядов........................................ 2. Взаимоотношения колонизатора и колонизированного субъекта.... 3. Метаморфоза.................................................................... 3.1. Превращения Д. Дэбидина..................................................... ... 4. Упражнение в сравнительной антропологии: мир глазами русского «иного». В. Ерофеев. «Пять рек жизни»............................................
5.
100 105 110 112
Усиление коммерческого аспекта производства и потребления
литературы в эпоху глобализации.................................................
II.
89
От модели национальной и мировой литературы к глобальной транс-
/постнациональной, полилингвиальной литературе...........................
4.6. 4.7. 4.8. 4.9.
84
От эстетики прекрасного и возвышенного к эстетике потогонной
«Кусающий» ангел Павла Крусанова........
.................. ...............
124 126 136 143 145 151 167
-414Заговоривший «субалтерн». Полевые исследования
6.
постколониального колониализма...............................................
7.
носится вскачь по джангалам
8.
?».................. ............................
Мамедова...........................................................................
Бытие «нигде и никогда»......................................................
1. Мета-хронотоп промежуточности........................................... 1.1. «Духи изгнаниЯ)> Маргарет Лоренс........................................ 1.2. Хронотоп промежуточности в постсоветской литературе............ 1.3. «Морок места».................................................................. 1.4. «То, чего не любят, исчезает»: картография П. Кэри................... 1.5. Время в хронотопе промежуточности..................................... 1.6. Проблема жанра и хронотоп промежуточности.... .... .. .. .. .. .. .. .. .. .. 2. Хронотоп города................................................................. 2.1. Поверженная столица. Стамбул Орхана Памука.......................... 2.2. «Басква» Афанасия Мамедова................................................. 2.3. Москва как фантазм. «Московиада» Юрия Андруховича................ 2.4. Город счастья и радости. <<Хуррамабад» Андрея Волоса. . . ...... ... . . .. 3. Империя - несуществующее пространство ? . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .. 3.1. Между призрачным Гонконгом и несуществующей Британией. <<Коулун Тонr» Пола Теру.................................................. ....... 3.2. Лондон Джека Мэггса. .. .. .. . .. .. . .. . . .. . . .. . .. .. .. . .. . . .. .. . .. . . . . . .. . .. .. ... IV. Эстетика транскультурации ? Дискурсивные и языковые аспекты постсоветской литературы. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 1. Русский язык - колонизатор ли ? .. .. .. .. .. .. .. .. .. .. .. .. .. .. .. .. .. .. .. .. .. .. .. 2.
Между каноническим контрдискурсом и российским постмодернизмом.
2.1. Овеществление метафоры в ритуале. «Норма» В. Сорокина............. 3. Поэтика иносказания. Историческая аллегория в постсоветской литературе...........................................................................
3.1. 3.2.
Что спасти из горящего дома? <<Кысь» Т. Толстой как палимпсест....
3.3.
Между Дюма и Геродотом. Роман В. Бутромеева об
192 205 205 217 232 236 238 241 244 248 252 254 254 258 264 270 281 289 292 299 309 318 327 336 343 354
(Пост)имперский картограф. Пространствеиная история империи Петра Вайля................................................................................
украденной и возврашенной истории.......................................
V.
182
«Гибрид» как отсутствуюший актер. «Фрау Шрам» Афанасия
9. Бывший колонизатор как «другой».......................................... 9.1. Новое «Преступление и наказание». «Бесчестье» Дж. М. Коэтси.. ... 9.2. «Едет Фарух на кудрявой овечке ... » или, "recite the alphabet"......... III.
173
Маленький колонизатор и его «Возврашенный» взгляд: «кто
Заключение........................................................................
Примечания........................... ................................................... Библиография...........................................................................
Summary.......... ... . . . . . . .... . .. . .. ... . ... . .. . .. .. .... . .. .. .. . .. . ... . . . . ... ..... . . ... . ..
360 373 379 398 404 412
специализируется на выпуске уqебной и научной литературы,
в том •шсле ~юнографий, журналов, трудов уqеных Российской Академии наук, науqно-исследовательских институтов и у•1ебных заведений.
Уважаемые читатми! Уважаемые авторы! Основываясь на широком и плодотворном сотрудничестве с Российским фондом фундаментальных исследований и Российским гуманишрньш науqным фондом, мы предлагаем авторам свои услуги на выгодных экономических условиях. При этом мы берем на себя всю работу по подготовке издания от набора, редактирования и верстки до тиражирования и распространения.
Среди вышедших и готовящихся к изданию книг мы предлагаем Вам с,1едующие:
Литературоведение и культурология Тынянов Ю. Н. Проблема стихотворного языка. Павлович Н. В. Словарь поэrnческих образов. Т.
1, 2.
Голоса IIНДI!Йского средневековья. Под ред. Серебрякова И. Д., Ваниной Е. Ю. Лалу Р. История французского стиха
(IX-XVI
века).
Черных В. А. Летопись жизни и творчества Аниы Ахматовой. Ч.
1-111.
Ковалева О. В. Оскар Уайльд и стиль модерн.
Штейн А. Л. Дои Кихот
-
вечный спуrник человечества.
Штейн А. Л. История испанской литературы. Масонство и русская литература
XVIII -
начала
XIX
Мазаев А. И. Искусство и большевизм (1920-1930-е
вв. Под ред. Сахарова В. И.
rr.).
Хренов Н. А. ~льтура в эпоху социального хаоса.
Фриче В. М. Социология искусства. Политология
Альтерrлобализм: теория и практика. Под ред. Вузгалина А. В. Бузгалин А. В. Ренессанс социализма. Бузгалин А. В. Социальное освобождение и его друзья («Анти-Поппер»).
Вузгалин А. В., Колганов А. И. Сталин и распад СССР. Современная конфликтология в контексте культуры мира. Под ред. Степанова Е. И. Петрищев В. Е. Заметки о терроризме.
Валлерстайн И. После либерализма. Нэбб К. Радость революции. Туган-Барановекий М. И. Теоретические основы марксизма. Туган-Барановекий М. И. Социализм как положительное учение. Социализм в перспективе поспmдустриализма. Под ред. Самарской Е. А. Зинченко А. В. Ядерная политика Франции. Добролюбав А. И. Государственная власть как техническая система.
Маркарян К. В. Обшая теория постиндустриального государства. Гвишиани Д. М. Мосты в будущее. По всем вопросам Вы можете обратиться к нам:
тел.jфакс (095) 135-42-16, 135-42-46 или электронной почтой [email protected] Полный каталог изданий представлен
в Интернет-магазине: http:/jURSS.ru
Издательство УРСС Научная и учебная литература
Издательство УРСС Представляет Вам свои лучшие книги: Коммуникация
Назаров М. М. Массовая коммуникация в современном мире. Мальковекая И. А. Знак коммуникации. Дискурсивные матрицы.
Медведева Е. В. Рекламная коммуникация. Лещев С. В. Коммуника'ПIВное, следовательно, коммуникационное. Иссерс О. С. Коммуника'ПIВные стратеmи и тактики русской речи. Золотава Г. А. Коммуника'ПIВные аспекты русского синтаксиса.
Потапова Р. К. Речь: коммуникация, информация, кибернетика. Потапова Р. К. Тайны современного Кентавра. Речевое взаимодействие. Лаптева О. А. Живая русская речь с телеэкрана.
Новикова А. А. Телевидение и театр: пересечения закономерностей. J:;1обализация в экономике Мартынов А. В. Системная трансформация и реалии постсоциалистического мира.
Субботин А. К. I:раницы рынка глобальных компаний. Москвин Д. Д. Основы экономической теории. ПоJППЭкономия.
Липина С. А. Социо-экономика России переходиого периода
(1991-2003).
Бабурин В. Л. Инновационные циклы в российской экономике. Келле В. Ж. Инновационная система России: формирование и функционирование.
Каутский К. Экономическое учение Карла Маркса. (Раз~1ышляя о марксизме.) Маркарян К. В. Закон сохранения капитала.
Системный анализ аКТУальных проблем экономики. Под ред. Завельекого М. Г. Россия в современном мире Кагорлицкий Б. Ю. Реставрация в Россин. Постиндустриальный мир и Россия. Под ред. Хороса В. Г., Красильщикова В. А. Гарин Д. Г. Пространство и время в динамике российской цивилизации. Бабурин В. Л. Эволюция Российских пространств: от Большого взрыва до наших дней.
Поляков К. И. Арабский Восток 11 Россия: проблема исламского фундаментализма. Социальные трансформации в России: процессы и субъекты. Под ред. Сазонова Б. В.
Гордон Л. А., Клопов Э. В. Потери и обретения в России девяностых: Историко социологические очерки экономического положения народного большинства. Т.
1-2.
Наши книги можно nриобреm в маrа3инах: И3датепьство УРСС
(095) 135-42-46, (095) 135-42-16, [email protected]
«БИIIлИО·ГnоОус» (М. JlyORHHI,
yn. МIIСНИЦИIЯ, 6. Ten. (095) 925·2457) yn. НоВЫI АрОат, 8. Ten. (095) 203-8242) •<Москва» (м. Охотныl ряд, уп. Тверская, 8. Ten. (095) 22!НЭ55) «Моподая гвардия» (м. Попянка, уп. Б. Попянка, 28. Ten. (095) 238-5083, 238·1144) «Дом деповоl книги» (м. Проnетарская, уп. Марксистсиая, 9. теп. (095) 270-5421) «Старыl Свет» (м. Пушкинская, ТверскоИ о-р, 25. Тел. (095) 202-8608) «ГНОJИС» (м. Университет, 1 гум. корпус МГУ, комн.141. теп. (095) 939-4713) «У Нентавра» (РГГУ) (м. новоспооодская, уп. ЧаяноВil, 15. теп. (095) 973-4301) «СПО. ДОМ КНИГИ» (НеВСКИИ np., 28. Ten. (812) 311-3954)
«МОСНОВСКИИ ДОМ КНИГИ» (м.АрОiiТСНIЯ,
ИЗДАТЕЛЬСТВО НАУЧНОЙ И УЧЕБНОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
Тел./факс:
~
7 (095) 135-42-16 Тел./факс: 7 (095) 135-42-46 ~ Любые замечания и nредложения по изданию, а также замеченные оnечатки nрисы
лайте по адресу
[email protected].
Полный сnисок замеченных оnечаток можно будет
увидеть на wеЬ-странице этой книги в нашем интернет-магазине
http://URSS.ru