Paul Veyne
Поль Вен
COMMENT ON ÉCRIT L'HISTOIRE ESSAI D'ÉPISTÉMOLOGIE
КАК ПИШУТ ИСТОРИЮ. ОПЫТ ЭПИСТЕМОЛОГИИ
AUGMENTE DE FOUCAULT RÉVOLUTIONNE L'HISTOIRE
Paris Éditions du Seuil
1971
ПРИЛОЖЕНИЕ ФУКО СОВЕРШАЕТ ПЕРЕВОРОТ В ИСТОРИИ
Москва Научный мир 2003
ТО HELEN WHOSE LOVABLE THEORETISM HAS LONG BEEN AN INDISPENSABLE BALANCEWEIGHT FOR AN OBSOLETE EMPIRICIST
ББК 63 В29
Поль Вен В29
КАК ПИШУТ ИСТОРИЮ. Опыт эпистемологии. (Приложение) - Фуко совершает переворот в истории: - М. Научный мир, 2003. - 394 с. ISBN 5-89176-223-4
Перевод с французского Л.А. Торчинского
На обложке картина Дж. де Кирико «Римская комедия».
ISBN 2.02.002668.6 ISBN 5-89176-223-4
©Editions du Seuil, 1971 © Торчинский Л.А., 2003 © Научный мир, 2003
Что такое история? Судя по тому, что говорится вокруг, необходимо снова поставить этот вопрос. «История в этом веке осознала, что ее подлинная задача - объяснение»; «данный феномен необъясним с точки зрения одной лишь социологии: не позволит ли историческое объяснение лучше в нем разобраться?»; «научна ли история? - Пустые фразы! Разве сотрудничество всех исследователей не является желательным и единственно плодотворным вариантом?»; «разве историк не должен работать над созданием теорий?». - Нет. Нет, историки не занимаются подобной историей: в крайнем случае, они думают, что занимаются ею, или же под влиянием окружающих сожалеют о том, что не делают этого. Нет, выяснять, научна ли история - не пустые разговоры, поскольку «наука» — не возвышенное слово, а точный термин, и опыт показывает, что равнодушие к спорам о словах обычно сопровождается путаницей в представлениях о предмете. Нет, у истории нет метода: попросите, чтобы вам его показали. Нет, она совершенно ничего не объясняет, если только слово «объяснять» имеет какой-то смысл; а на то, что она называет своими теориями, следует взглянуть поближе. Хотелось бы уточнить следующее: недостаточно еще раз повторить, что история говорит о том, «чего дважды не увидишь»; дело не в заявлениях о ее субъективности, относительности, не в том, что мы изучаем прошлое, исходя из наших ценностей, что исторические факты - не вещи, что человек себя понимает, но не объясняет, и что он не может стать основой для науки. Одним словом, речь идет не о смешении бытия и познания; гуманитарные науки, вне всякого сомнения, существуют (по край' Посвящается Элен, чье приятнейшее теоретизирование уже давно помогает старому эмпирику сохранять равновесие. Здесь и далее сноски, отмеченные *, принадлежат переводчику.
ней мере, те из них, что действительно заслуживают этого названия), а физика человека- это надежда нашего времени, подобно тому, как физика была надеждой XVII века. Но история - не такая наука и никогда такой не была; если она проявит смелость, то у нее появятся возможности для безграничного обновления, но в ином направлении. История - не наука, и ей не следует ждать чего-то особенного от других наук; она не дает объяснений и не имеет метода; более того, История, о которой столько говорили последние два века, не существует. Что же это такое - история? Что в действительности делали историки от Фукидида до Макса Вебера и Марка Блока, когда они отрывались от своих источников и переходили к «синтезу»? Занимались научно обоснованным исследованием различных видов деятельности и разных творений людей прошлого? Наукой о человеке в обществе? Наукой об обществе? - Гораздо меньшим; ответ на этот вопрос не изменился с тех пор, как две тысячи двести лет назад его нашли последователи Аристотеля: историки рассказывают о подлинных событиях, действующим лицом которых является человек; история - это роман, основанный на реальных событиях. Ответ, на первый взгляд, не слишком вразумительный...
1
Автор многим обязан специалисту по санскриту Hélène Flacelière, философу G. Granger, историку H. t. Marrou и археологу Georges Ville (1929-1967). В ошибках виноват только он сам; их было бы гораздо больше, если бы J. Molino не согласился прочесть рукопись, привнеся в нее свой устрашающий энциклопедизм. Я часто говорил с ним об этой книге. Кроме того, сведущий читатель найдет во многих местах этой книги скрытые ссылки и, возможно, невольные параллели к Введению в философию истории Ремона Арона, которая остается фундаментальным трудом в данной области.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ПРЕДМЕТ ИСТОРИИ
/. Просто правдивый рассказ
Человеческие события Реальные события — где действующим лицом является человек. Но слово «человек» не должно нас завораживать. Ни суть, ни цели истории не зависят от присутствия этого персонажа, они зависят от выбора точки зрения; история является тем, чем она является, и не из-за какой-то непонятной человеческой сущности, а потому что она избрала определенный способ познания. Факты можно рассматривать как индивидуальности или же как феномены, за которыми ищут скрытый инвариант. Магнит притягивает железо, вулканы извергаются - это физические факты, где нечто повторяется; извержение Везувия в 79 г. - физический факт, рассматриваемый как событие. Правление Керенского в 1917 г. - человеческое событие; феномен двоевластия во время революции -- повторяющийся феномен. Если мы называем какой-либо факт событием, значит, мы считаем, что он сам по себе интересен; если мы интересуемся его повторяющимся характером, то он - только повод для поисков закона. Отсюда и различие, которое делает Курно2 между науками физическими, изучающими законы природы, и науками космологическими, изучающими - как геология или история солнечной системы - мировую историю; ведь «объектом человеческого любопытства является не только изучение зако2
Traité de l'enchaînement des idées fondamentales dans la nature et dans l'histoire, réimp. 1922. Hachette, p.204.
8
нов и сил природы; его еще больше возбуждает созерцание мира, желание узнать его сегодняшнее устройство и перевороты прошлого...». Для того, чтобы события возбуждали наше любопытство, присутствие человека не требуется. Ведь особенность человеческой истории заключается в том, что мы познаем другого иными способами, нежели физические феномены; например, геологическая история имеет совершенно другую ауру по сравнению с человеческими событиями; мы часто говорим о смысле, понимании, но точное и более простое слово - это целесообразность. В мире, каким он предстает перед нами, главным для ведения человеческих дел и их понимания является то, что мы замечаем в себе и признаем за другими наличие предвидения, формирующего замысел, который, в свою очередь, определяет образ действий. Но эта человеческая целенаправленность не влияет на эпистемологию истории; она не учитывается историком в момент синтеза; она относится к самому нашему опыту, но не к специфике того, что рассказывает об этом опыте историк; мы находим его как в романе, так и в любом обрывке разговора.
Событие и источник История - это рассказ о событиях: из этого следует все остальное. Будучи прежде всего рассказом, она, как и роман, не вынуждает нас вновь переживать опыт прошлого3; прошлое, вылепленное историком, - не то, что переживали действующие лица; это изложение, и оно позволяет устранить некоторые ложные проблемы. Подобно роману, история разбирает, упрощает, организует, умещает целый век на одной странице4, и это обобщение в рассказе не менее спонтанно, чем обобщение в нашей памяти, когда мы вспоминаем о последних десяти годах. Рассуждения о неизбежном разрыве между нашим опытом и упомянутым в рассказе приведут лишь к констатации того, что для «ворчуна»* Ватерлоо было не таким, каким оно было для маршала, что об этой битве можно рассказывать и в первом, и в третьем лице, говорить о ней как о битве, как о победе англичан или поражении французов, что можно с самого начала на3
P. Ricoeur. Histoire et Vérité. Seuil, 1955, p.29. H.I. Marrou. "Le métier d'historien", dans / 'Histoire et ses méthodes, coll. Encyclopédie de la Pléiade, p. 1469. * Grognards — так называли солдат наполеоновской Старой гвардии. 4
мекнуть на ее эпилог или же сделать вид, что он стал для вас открытием; такие рассуждения могут привести к забавным эстетическим опытам; для историка они обозначают некий предел. Предел этот заключается в следующем: то, что историки называют событием, ни в коем случае не постигается непосредственно и во всем объеме; оно всегда воспринимается частично и косвенно, через документы и свидетельства, можно сказать, через tekmeria, следы. Даже будучи современником и свидетелем Ватерлоо, даже будучи его главным действующим лицом и самим Наполеоном, я могу смотреть на то, что историки назовут «событием Ватерлоо» лишь с какой-то точки зрения; я могу оставить потомкам только мое свидетельство, и они назовут его следом, если оно до них дойдет. Даже будучи Бисмарком, принявшим в Эмсе решение об отправке депеши*, я бы, наверное, воспринимал это событие не так, как мои друзья, мой исповедник, мой штатный историк и мой психоаналитик, которые могут иметь свой взгляд на мое решение и считать, что они лучше меня знают, чего я хотел. История, по сути своей, есть знание, основанное на источниках. А исторический нарратив находится за пределами любых источников, поскольку ни один из них не является событием; он - не фотомонтаж документов и не позволяет увидеть прошлое «непосредственно, как если бы вы там присутствовали»; G. Genette удачно выразил это различие5: исторический рассказ — diegesis, a не mimesis. Подлинный диалог между Наполеоном и Александром I, сохранись он в стенограмме, не вставишь прямо в повествование; историк предпочтет поговорить об этом диалоге; если он и приведет его дословно, то сделает это ради литературного эффекта, призванного придать интриге жизненность - или ethos, - что сближает такую историю с историческим романом.
Событие и отличие Будучи рассказом о событиях, история, по определению, не повторяется и состоит исключительно из вариаций; рассказ о войне 1914 г. не будет рассказом о феномене войны; представим себе физика, который Эта депеша — ответ французскому правительству, выдержанный в оскорбительном тоне, - послужила поводом к началу франко-прусской войны. 5 "Frontières du récit", dans Figures II. Seuil, 1969, p. 50 - История допускает ethos и hypotypose, но не pathos.
11
10
занимался бы не поисками закона падения тел, а рассказывал бы о конкретных случаях падения и их «причинах». Историку известны варианты текста о человеке, но никак не сам текст; большую и, возможно, самую интересную часть того, что можно узнать о человеке, следует искать не в истории. Событие проявляется на фоне однообразия; оно есть отличие, нечто, о чем мы не могли знать a priori: история - дитя памяти. Люди рождаются, едят и умирают, и только история может показать нам их войны и империи; они жестокие и обычные, не совсем добрые, не совсем злые, а история расскажет, что они предпочитали в ту или иную эпоху: бесконечно гнаться за прибылью или же удалиться от дел, сделав себе состояние; и как они воспринимали и классифицировали цвета. Она не скажет нам, что у римлян было два глаза и что они видели голубое небо; но она не скроет от нас, что, если мы, говоря о небе в хорошую погоду, используем понятие цвета, то римляне прибегали к другому понятию и говорили о caelum serenum, a не о голубом небе. А глядя на ночное небо, они видели то, что им подсказывал здравый смысл - твердый свод, и притом не очень высокий; нам же, после открытия планет в эпоху Медичи кажется, что это бездонная пропасть, перед которой мы испытываем хорошо понятный ужас, как безбожник у Паскаля. Это событие касается мыслей и чувств. Событие существует не как таковое, а только в связи с идеей о вечном человеке. Книга по истории немного напоминает грамматику; практическая грамматика иностранного языка перечисляет не все правила tabula rasa, а только те, что отличаются от правил языка читателя, которому предназначена грамматика, те, что могут быть ему не знакомы. Историк не описывает исчерпывающим образом какую-то цивилизацию или период, он не составляет ее полного перечня, словно пришелец с другой планеты; он сообщит своему читателю лишь необходимые сведения, чтобы тот мог представить себе эту цивилизацию, опираясь на то., что кажется всегда истинным. Следует ли понимать это таким образом, что от историка не ждут простых истин? Беда в том, что простые истины имеют опасную тенденцию подменять подлинные истины; если мы не будем знать, что наши представления о небе, о цветах или о прибыли верные или неверные, — по крайней мере, не вечны, то нам не придет в голову изучать источники на этот предмет, мы даже не услышим, что они нам говорят. Благодаря своей парадоксальности и критическому подходу «историзирование» всегда было одной из главных причин популярности истори-
ческого жанра; от Монтеня до Печальных тропиков Леви-Стросса и Истории безумия Фуко разнообразие ценностей у разных народов и в разные времена всегда было одной из важнейших тем, волновавших Запад6. А поскольку историзм противостоит нашей склонности к анахронизмам, то он имеет и эвристическую ценность. Один пример: в Сатириконе Тримальхион, выпив, долго, с гордостью и с удовольствием рассказывает о гробнице, которую он себе выстроил; в надписи эллинистического периода указано с мельчайшими подробностями, какие почести государство окажет телу крупного благотворителя в день его кремации. Эта погребальная (не траурная) тема обретает свой подлинный смысл, когда мы читаем у о. Юка, что и китайцы относились к этому так же: «Люди зажиточные, имеющие излишек средств для своих маленьких удовольствий, обязательно заранее обзаводятся гробом, в соответствии со своим вкусом и подходящим по размеру. Пока не наступит час лечь в него, гроб держат дома, как роскошную мебель, которая непременно создает умиротворяющее и приятное впечатление в прилично обставленном жилище. Гроб является отличным средством, особенно для детей из хороших семей, чтобы засвидетельствовать искренность сыновнего почтения тем, кто произвел их на свет; приобрести гроб для старого отца или матери и подарить им его, когда они меньше всего этого ожидают, - сладостное сердечное утешение для сына»7. Читая эти строки, написанные в Китае, мы лучше понимаем, что обилие погребальных материалов в классической археологии не случайно: гробница была одной из ценностей эллино-римской цивилизации, и древние римляне были так же экзотичны, как китайцы; тут нет выдающегося открытия, из которого следует делать исполненные трагизма выводы по поводу смерти и Запада, но этот маленький подлинный факт придает образу цивилизации большую выразительность. Строго говоря, историк никогда не делает ошеломляющих открытий, которые переворачивают наше представление о мире; банальность прошлого состоит из незначительных особенностей, которые, умножаясь, в конечном счете создают совершенно неожиданную картину. 6
На эту тему, по сути довольно далекую от античной разницы между природным и условным, physis и thesis, см. L. Strauss. Droit naturel et Histoire, trad. fr. Pion, 1954, p.24-49; тема эта встречается и у Ницше (ibid., р.41). 7 Souvenirs d'un voyage dans la Tartarie, le Thibet et la Chine. Ed. d'Ardenne de Tizac, 1928, vol. IV, p.27.
12
13
Заметим мимоходом, что, если бы мы писали историю Рима для китайского читателя, нам не нужно было бы пояснять отношение римлян к захоронениям; мы могли бы просто написать, как Геродот: «В данном вопросе взгляды этого народа приблизительно такие же, как у нас». Так что если мы, изучая какую-либо цивилизацию, ограничимся тем, что она сама говорит, то есть источниками, относящимися только к этой цивилизации,'то мы усложним свою задачу удивляться тому, что, с точки зрения данной цивилизации, само собой разумеется; и если о. Юк заставляет нас осознать погребальную экзотику китайцев, а Сатирикон не создает такого же впечатления о римлянах, то это происходит от того, что Юк не был китайцем, тогда как Петроний был римлянин. Если историк просто повторяет в косвенной речи то, что говорят о себе его герои, это звучит скучно и назидательно. Изучение любой цивилизации обогащает наши познания о другой цивилизации, и, прочитав Путешествие в Китайскую империю Юка или Путешествие в Сирию Вольне (Volney), мы непременно узнаем что-то новое о Римской империи. Этот метод можно сделать общеприменимым и изучать всякий вопрос с социологической точки зрения - я хочу сказать, с точки зрения исторического компаративизма; это почти безупречный рецепт для обновления любой исторической проблемы, и понятие «компаративное исследование» должно стать, по крайней мере, таким же общепризнанным, как «исчерпывающая библиография». Ведь событие — это отличие, и нам известно, в чем состоит специфическая трудность ремесла историка и что придает ему особый аромат: удивляться тому, что само собой разумеется. Событие - это все, что не разумеется само собой. Схоластика сказала бы, что история интересуется содержанием не меньше, чем формой, индивидуальными особенностями - не меньше, чем сущностью и определениями; правда, схоластика также говорит, что нет содержания без формы, и мы увидим, что проблема универсалий стоит и перед историками. Можно временно принять различие, предложенное Дильтеем и Виндельбандом8: с одной стороны, есть науки номографические, цель которых установление законов и типов, а с другой стороны, науки идеографические, которые интересуются индивидуальным; физика и политэкономия - номографические науки, история - идеографическая (а социология не слишком хорошо знает, что она такое; она знает, что должна существо1
W. Dilthey. Le Monde de l'esprit, trad. Rémy. Aubier, 1947, vol.I, p.262.
вать номография человека, и она хотела бы ею стать; но нередко под маркой социологии пишут то, что на самом деле является историей современной цивилизации, и это, впрочем, еще не самое страшное).
Индивидуализация Но называть событие индивидуальным - двусмысленно; сказать, что предметом истории является то, чего не увидишь дважды - не лучший вариант ее определения. Некое значительное искривление орбиты Марса из-за редкого положения планет может оказаться неповторимым, а может и повториться в отдаленном будущем; важно знать, говорят ли об этом искривлении ради него самого (это история солнечной системы) или за этим видят лишь проблему небесной механики. Если бы Иоанн Безземельный - в подражание известному примеру - «появился бы здесь снова», то историк описал бы оба случая и не чувствовал бы себя в меньшей степени историком; то, что событие повторяется и даже повторяется в точности, - это одно; то, что при этом все же есть два события, - это другое дело, и только оно имеет значение для историка. Так же точно географ, занимающийся региональной географией, будет считать разными два ледовых кара, даже если они очень похожи друг на друга и относятся к одному типу рельефа; индивидуализация исторических и географических фактов во времени и пространстве не вступает в противоречие с их возможным подпаданием под какой-то вид, тип или понятие. История и это факт — плохо поддается типологии и совсем не способна описывать строго определенные типы революций или культур, как описывают какую-то разновидность насекомых; но даже если бы дело обстояло иначе и существовала разновидность войны, описание которой занимало бы несколько страниц, историк продолжал бы рассказывать о единичных случаях, относящихся к этой разновидности. В конце концов, прямые налоги можно рассматривать как тип, и косвенные - тоже; а для истории важно то, что в Древнем Риме не было прямых налогов и то, какие налоги установила Директория. Но что же индивидуализирует события? Не их особые детали, не их «материя», не их самость, а тот факт, что они происходят, то есть происходят в данный момент; история никогда не повторится, даже если бы ей случилось еще раз сказать то же самое. Если бы мы интересовались каким-то событием ради него самого, вне времени, просто как безделуш-
14 15
кой9, мы могли бы сколько угодно, эстетизируя прошлое, наслаждаться его неповторимостью, но оно все равно не стало бы «образцом» историчности вне связи со временем. Два появления Иоанна Безземельного не стали бы для историка двумя образцами паломничества, так как историку не безразлично то, что у государя, у которого уже было столько затруднений с методологией истории, возникнет еще одно затруднение из-за необходимости появиться там, где он уже появлялся; узнав о его втором появлении, историк не сказал бы «я знаю», как это делает натуралист, когда ему приносят насекомое, которое у него уже есть. Это не означает, что историк не мыслит понятиями, как все остальные (он же говорит о «появлении»), и что историческое объяснение не должно использовать «типы» - например, «просвещенный абсолютизм» (как на этом настаивали). Это просто означает, что натура у историка - как у любителя рубрики «происшествия», а происшествия - всегда одни и те же и всегда интересны, потому что собака, задавленная сегодня, уже не та, которую задавили вчера, и вообще, потому что сегодня - уже не вчера.
Природа и история Единичный характер факта не означает, что он не может иметь научного объяснения; что бы там ни говорили, между фактами, которые изу9
В этой эстетизации события и состоит, по сути, позиция Рикерта, противопоставлявшего историю как познание неповторимого физическим наукам. Но он думал не столько о неповторимом как отдельном событии во времени, сколько о неповторимом как музейном экспонате: предметом истории, по Рикерту, может стать знаменитый бриллиант, например Регент, в отличие от куска угля, который, если его разделить на части, не утратит индивидуальности, так как он ее не имеет; или Гете, в отличие от простого человека. Эти предметы персонализируются благодаря ценности, которую они для нас имеют: история есть ценностное отношение: как мы увидим в главе IV, это одно из достижений немецкого историзма; это ответ на главный вопрос историзма: что делает факт "историческим"? И здесь Рикерт вынужден объяснять, как получается, что историк говорит не только о бриллиантах и гениальных людях: причина этого будто бы заключается в присутствии рядом с "первичными" историческими предметами, такими, как Гете, опосредованных исторических предметов, как, например, отец Гете. Мы увидим в главе IV, как эти идеи повлияли на Макса Вебера. О Рикерте см. M. Mandelbaum. The Problem of Historical Knowledge, an Answer to Relativism, 1938, réimp. 1967, Harper Torchbooks, p.119-161 ; R. Aron. La Philosophie critique de l'histoire, essai sur une théorie allemande de / 'histoire. Vrin, 1938, réimp. 1969, p.113-157.
чают физические науки, и историческими фактами нет принципиальной разницы: все они индивидуализированы в какой-то точке пространства и времени, и a priori научному анализу можно подвергнуть и те, и другие. Нельзя противопоставлять науку и историю как изучение универсального и изучение индивидуального; во-первых, физические факты не менее индивидуализированы, чем исторические; к тому же, познание индивидуального в истории предполагает соотношение его с универсальным: «это бунт, а это революция, и, как всегда, их объясняют классовой борьбой либо озлоблением черни». Если исторический факт есть то, чего «не увидишь дважды», a priori это не помеха для его объяснения. Два появления Иоанна Безземельного суть два разных события? Объяснение будет дано и первому, и второму, вот и все. История — это сама ткань процесса, а наука просто объясняет процесс; если тепло дважды, 12 марта и 13 марта, распространяется по стальному стержню на площади Этуаль, объяснение дадут и тому, и другому индивидуальному факту диффузии. Противопоставлять исторический характер человека повторению в природе - очень поэтично, но эта идея сколь поэтична, столь и ошибочна. Природа тоже исторична, у нее есть своя история, своя космология; природа не менее конкретна, чем человек, а все конкретное - всегда во времени; повторяются не физические факты, а та абстракция без места и времени, которую выводит физик; если такой обработке подвергнуть человека, то он тоже будет повторяться. Правда, у конкретного человека есть иные, чем у природы, причины, чтобы не повторяться (он свободен, он может накапливать знания и т.д.); но историзм человека не отменяет историзма природы. Курно совершенно прав, отрицая принципиальное различие между историей природы и историей человека. При этом следует признать, что история космоса и природы научно объяснима, а история человека- нет (или практически не объяснима). Но, как мы увидим в конце нашей книги, эта разница никак не зависит ни от особенностей человеческого историзма, ни от индивидуализированного характера исторических фактов, вернее, любого факта, исторического и природного. Историк a priori вполне может подражать физикам и извлекать из человеческих фактов некий инвариант, который, будучи абстракцией, является вечным и приемлемым для всех конкретных случаев в будущем, как закон Галилея приемлем для всякого будущего падения тела; ведь и Фукидид, скажут нам, писал свою Историю, чтобы установить вечные правила подобного рода. Мы увидим далее, почему такое намерение неосуществимо, и что эта невозможность определяется природой причинно-
16
17
сти в истории, а вовсе не индивидуализированным характером человеческих событий. Подлинное различие существует не между историческими и физическими фактами, а между историографией и физикой. Физика является собранием законов, а история - собранием фактов. Физика - не собрание описанных и объясненных физических фактов, она есть corpus законов, объясняющих эти факты; существование Луны, Солнца и даже космоса представляется физику занимательным случаем, который нужен только для установления законов Ньютона; звезды для него имеют не большее значение, чем яблоко10. Не то у историка; если бы существовала (предположим такую возможность) наука-corpus законов истории, то это была бы не история: история была бы corpus фактов, объясняемых этими законами. Но мы не знаем, сохранился ли бы у нас интерес к самим фактам, если бы существовала наука о законах истории; возможно, мы бы удовольствовались установлением законов, а историография стала бы просто источниковедением.
Подлинные события История состоит из занимательных случаев, ее читаешь с интересом, как роман. Но она отличается от романа в одном очень важном пункте. Предположим, мне рассказывают о мятеже, и я знаю, что мне говорят об истории и что этот мятеж действительно имел место: я буду о нем думать, как о происшедшем в определенный момент у такого-то народа; эта древняя нация, о которой за минуту до того я ничего не знал, станет для меня главным героем повествования, его центром, вернее, непременной основой. То же происходит и с читателем романа. Однако в данном случае роман основан на подлинных событиях, что освобождает его от необходимости быть увлекательным: история мятежа может себе позволить быть скучной, не теряя при этом своей ценности. Может быть, поэтому выдуманная история, напротив, так и не состоялась как литературный жанр (разве что для эстетов, читающих Graal Flibuste*), как не стали им 10 Husserl. Recherches logiques, trad. Elie. PUR, 1959, vol. I, p. 260; B. Russell. The Analysis of Matter. Allen and Unwin, 1954, p. 177. * Роман Робера Пенже (Finget), персонажи которого действуют в вымышленном мире.
выдуманные происшествия (разве что для эстетов, читающих Феликса фенеона): история, стремящаяся быть увлекательной, слишком уж отдает фальшью и остается имитацией. Нам известны парадоксы индивидуализации и подлинности; фанатичному поклоннику Пруста нужна именно та ручка, которой было написано Утраченное время, а не другая, точно такая же, серийного производства. «Музейный экспонат» - это сложное понятие, в котором объединены красота, подлинность и редкость; ни эстет, ни археолог, ни коллекционер не являются, строго говоря, настоящими хранителями. Даже если какая-то подделка, написанная Меегереном, будет так же хороша, как подлинный Вермеер (как ранний Вермеер, еще не ставший Вермеером), это все равно не будет Вермеер. Но историк - не коллекционер и не эстет; его не интересуют ни красота, ни редкость: ничего, кроме истины. История - это рассказ о подлинных событиях. Для того чтобы обладать историческим достоинством, факт, в рамках этого определения, должен отвечать только одному условию: произойти на самом деле. Полюбуемся обманчивой простотой этого определения, в котором проявился гений, равный аристотелевскому, способный видеть и суть, и то, что слишком очевидно, чтобы быть заметным; известно, что великая философия, на первый взгляд, кажется не глубокой, не запутанной, не увлекательной, а пресной. История — рассказ о подлинных фактах, а не о правдоподобных (как в романе) или неправдоподобных (как в сказке). Это подразумевает, помимо прочего, что исторического метода, по поводу которого нам прожужжали уши, не существует. У истории есть свой критический подход, который Фюстель де Куланж называл анализом, и он сложен; всем известно, что нужно «десять лет анализа для одного дня синтеза». Но на сам синтез уходит только один день. Слово «анализ» обманчиво; назовем это работой с источниками и их критикой. А единственной задачей критики источников является ответ на следующий вопрос, поставленный историком: «Я считаю, что этот источник говорит мне то-то; могу ли я ему доверять?» В ее функции не входит сообщать историку (который в таком случае занимался бы только синтезом), о чем идет речь в источниках: историк сам должен это найти, а к синтезу он приступает уже в процессе знакомства с источниками. Поэтому и правил исторического 11 синтеза не существует ; кроме приемов работы с источниками и их кри11
В работе историка можно выделить три момента: чтение источников, их критика и ретродикция. 1) Я могу подготовить работу по истории Китая, не будучи
19
18 тики, никаких методов в истории нет, как нет их в этнографии или в искусстве путешествия. Метода в истории не существует, потому что у истории нет никаких требований: только бы рассказывали правду - и этого ей достаточно12. Она стремится только к истине и этим отличается от науки, которая стремится к точности. Она не навязывает норм, не строится ни на каких правилах игры, для нее нет ничего неприемлемого. В этом заключается самая оригинальная черта исторического жанра. Можно ли себе представить, что достаточно изложить «великую теорему» Ферма, проверить ее при помощи электронного калькулятора - и получится арифметика? Или установить, что магнит притягивает железо, - и получится физика? В лучшем случае это будет естественная история. Существует определенное «поле» физических фактов, и, например, движение всегда, от Аристотеля до Эйнштейна, считалось принадлежностью этого поля; но присинологом: если источники переведены, я могу их прочитать и понять не хуже, чем другие, и, после того как я их просто прочту, у меня в голове тут же произойдет "синтез" событий, как если бы я читал свою ежедневную газету. 2) Но мне нужно выяснить, благодаря критике, подлинны ли надписи на панцире черепахи и принадлежат ли Конфуцию сочинения, под которыми стоит его имя; мне также нужно - и это сложный этап критики источников — научиться различать в китайских текстах предложения, которые следует понимать буквально, и предложения метафорические, условные или связанные с иллюзиями китайского общества в отношении себя самого. 3) Поскольку события всегда известны по неполным и опосредованным tekmeria, то окажется много лакун, которые я заполню, произведя ретродикцию; такой-то император отрекся от престола и отправился на гору, в даоистское отшельничество, но почему он это сделал? Значит ли это по-китайски, что он был заключен в монастырь каким-нибудь дворцовым управляющим? Или на самом деле случалось, что под конец жизни образованный человек, пусть даже император, стремился к уединению, чтобы предаться философии, как в Древнем Риме? Только ретродикция. основанная на выявлении серии схожих случаев и на вероятности различных причин, позволит мне найти ответ. В действительности, синтез состоит в заполнении пробелов непосредственного восприятия. Из этого следует, что различие между большой историей и вспомогательными историческими дисциплинами иллюзорно. 12 О триаде "правдиво-правдоподобно-неправдоподобно" у последователей Аристотеля см. R. Reitzenstein. Hellenistische Wundererzählungen, р.90-97; A. Rostagni. "Aristotele e l'aristotelismo nella storia dell'estetica antica", в его Scritti minori, vol. I, p.205-212; W. Kroll. Studien zum Verständnis der römischen Literatur, p.61. Вольтер в статье "История" в Энциклопедии тоже пишет: "История - это рассказ о фактах, преподнесенных как правда, в отличие от басни - рассказа о фактах, преподнесенных как выдумка".
знать реальность феномена этого поля - не достаточно для того, чтобы данный феномен вошел ipso facto в corpus физики (разве что в виде проблемы); для исторического факта, напротив, этого совершенно достаточно. История разочаровывает, поскольку говорит о вещах, которые были бы так же банальны, как наша жизнь, если бы не отличались от нее. Да, она живописна; да, античные города были полны запахов, запахов тела в плотной толпе, сточных канав, запахов погруженных в сумрак лавок, где торгуют мясом и кожей, и красота которых не видна в узких улочках под нависшими крышами (suggrundationes); в этих городах обнаруживаешь прелесть естественных красок, красной, желтой, и детскую тягу к тому, что блестит. Это немного скучно, как воспоминания человека, слишком долго ездившего по свету, в них нет ни точности, ни таинственности, но нельзя сказать, что они неверны. История - это город, в который приезжаешь просто ради удовольствия увидеть человеческую жизнь в ее разнообразии и естественности, не выискивая какой-то иной выгоды или красоты.
История - увечное знание Точнее говоря, в этом городе видишь то, что еще можно увидеть, сохранившиеся следы; история - это увечное знание13. Историк говорит не о том, что собой представляла Римская империя или французское Сопротивление в 1944 г., а о том, что о них еще можно узнать. Само собой разумеется, что нельзя написать историю событий, от которых не осталось никакого следа, но любопытно как раз это само собой разумеется: разве мы тут же не заявляем, что история есть полное воспроизведение прошлого или должна быть таковым? Называют же книгу «История Рима» или «Движение Сопротивления во Франции»? Иллюзия полного воспроизведения происходит от того, что источники, которые дают нам ответы, диктуют и вопросы; тем самым они не только оставляют нас в неведении относительно многих вещей, но и оставляют нас в неведении по поводу нашего неведения. Ведь это почти противоестественно - воображать, что может существовать какая-то вещь, о существовании которой мы не име13
См., напр., G.R. Elton. The Practice of History, 2nd ed. Collins, Sydney University Press, 1969, p.20.
20
21
ем никаких сведений; до изобретения микроскопа никто не пришел к простейшей мысли о возможности существования животных, меньше тех, что мы различаем невооруженным глазом; до появления трубы Галилея никто не учитывал возможности существования звезд, не видимых без увеличения. Историческое познание скроено по шаблону увечных источников; мы не страдаем непосредственно от этой искалеченное™ и должны сделать усилие, чтобы ее увидеть, именно потому что кроим историю по шаблону источников. Мы не подходим к прошлому с заранее готовым вопросником (какова была численность населения? какова экономическая система? а юности честное зерцало?), поскольку не беремся за исследование любого периода, в котором останется без ответа слишком много вопросов; мы не требуем от прошлого ясно выражаться и не отказываем в звании исторического факта какому-то событию под предлогом нераспознаваемости его причин. В истории нет порога познаваемости и минимума ясности, и ничто из имевшего место, если только оно имело место, не является для нее неприемлемым. Итак, история — не наука; у нее, тем не менее, есть свои правила, но они проявляются на уровне критики источников.
//. Все исторично, значит, Истории не существует Непоследовательность истории Итак, на историческом поле нет никаких ограничений, за исключением одного: на нем может находиться только то, что действительно произошло. Прочее не имеет значения: будет ли текстура поля плотной или редкой, неповрежденной или с лакунами; одна страница истории Французской революции обладает достаточной плотностью, для того чтобы логика событий была понятна практически без исключения и чтобы какой-нибудь Макиавелли или Троцкий могли извлечь из нее целое искусство политики; но одна страница истории Древнего Востока, которая сводится к жалким хронологическим сведениям и содержит все известное об одной-двух империях, оставивших нам только свое название, - тоже
история. Этот парадокс прекрасно показал Леви-Стросс14: «История есть дискретное целое, состоящее из областей, каждая из которых имеет определенную частоту. Есть эпохи, где многочисленные события предстают перед историком со своими отличительными признаками; есть и другие, где, с его точки зрения (и, конечно, тех, кто тогда жил), мало что происходило, а иногда и вовсе ничего. Всевозможные даты не образуют единого ряда, поскольку относятся к разным категориям. Если самые известные эпизоды Новой истории «закодировать» по принципу доисторических событий, то они утратят свой смысл, кроме, может быть (да и то неизвестно), некоторых массовых аспектов демографической эволюции в глобальном масштабе, изобретения парового двигателя, а затем электрического и ядерного». Этому соответствует некая иерархия составляющих: «Относительный выбор историка возможен только между историей, которая больше описывает и меньше объясняет, и историей, которая больше объясняет и меньше описывает. История, состоящая из жизнеописаний и занимательных случаев, расположена в самом низу шкалы и является слабой историей, которая не имеет собственной вразумительности; последняя появляется в ней, когда ее целиком переносят в лоно более сильной истории; однако было бы ошибкой полагать, что эти соединения постепенно воспроизводят целостную историю, поскольку то, что выигрывают в одном, теряют в другом. История в биографиях и занимательных случаях - наименее объясняющая, но она богаче в плане информативном, так как рассматривает людей по отдельности и подробно описывает нюансы характера, особенности мотивации и этапы размышлений каждого из них. Эта информация схематизируется, а затем исчезает при переходе ко все более сильным историям».
Лакуны как неотъемлемая черта истории Всякому читателю, обладающему критическим умом, и большинству 15 профессионалов книга по истории представляется совсем не тем, чем она кажется; в ней говорится не о Римской империи, а о том, что мы 14
La Pensée sauvage. Pion, 1962, p. 340-348. Мы цитируем эти страницы частично, не отмечая пропусков. 15 Чтобы проиллюстрировать некоторые ошибки, приведем следующие строки А.Тойнби: "Я не уверен, что мы должны отвести привилегированное место полити-
22
можем сейчас знать об этой империи. За внушающей доверие внешней стороной повествования читатель, исходя из того, о чем говорит историк и какое он уделяет внимание тому или иному типу фактов (религия, институты), способен увидеть характер использованных источников, а также лакуны в них, и это воспроизведение в конце концов становится настоящим рефлексом; читатель догадывается о местонахождении плохо скрытых лакун, он понимает, что количество страниц, отведенных автором различным моментам и аспектам прошлого, есть средняя величина между важностью этих аспектов для автора и наличием источников; он знает, что так называемые народы без истории - это просто народы, чья история неизвестна, и что у «первобытных» народов есть прошлое, как и у всех остальных. И главное, он знает, что, начиная новую страницу, историк без предупреждения меняет темп, в зависимости от ритма источников, и что всякая книга по истории является в этом отношении набором непоследовательностей, и что ничего тут не поделаешь; разумеется, такое положение вещей невыносимо для логического ума и вполне доказывает, что история нелогична, но лекарства от этого нет и быть не может. Возможно, изменение заглавий станет лекарством? Например, вместо «Истории древнеримской деревни» глава будет называться «Что мы знаем об истории древнеримской деревни». Может быть, удастся хотя бы предварительно охарактеризовать источники с точки зрения их особенностей (история историзирующая, исторические анекдоты, роман, сухая хронология, административные документы) и их ритма (одна страница один день, или один век)? Но как решить проблему существования тех аспектов прошлого, относительно которых источники оставляют нас в неведении, да так, что мы не ведаем о своем неведении? К тому же, историк должен решить, какое значение следует придавать различным аспекческой истории. Я прекрасно знаю, что это распространенный предрассудок; это свойственно и китайской, и греческой историографии. Но это совершенно не применимо, например, к истории Индии. У Индии великая история, но это история религии и искусства, а никак не политическая история" (L'Histoire et ses interprétations, entretiens autour d'Arnold Toynbee. Mouton, 1961, p. 196). Нам предлагают лубочный образ Индии с ее храмами; как можно отказывать в величии политической истории, которая, если говорить об Индии, почти неизвестна из-за отсутствия источников, и вообще, что означает "великая"? Чтение Каутилии (предполагаемый автор Артхашастры - прим, перев.), этого индийского Макиавелли, заставляет взглянуть на вещи иначе.
23
там; политическая история первого века до нашей эры известна практически по месяцам; политическая история второго века известна в общих чертах. Если бы история действительно методично «кодировалась» в соответствии с «частотами», то, по логике, оба века надо было бы описывать в одном ритме; поскольку мы не можем описать неизвестные нам подробности событий второго века, нам оставалось бы только сократить подробности первого века... А не следует ди, скажут нам, и в самом деле искать в источниках значительные факты, и забыть о прахе подробностей? Но что такое «значительные»? Может быть, имеются в виду интересные? Но как досадно было бы такое нивелирование повествования по нижней линии во имя последовательности! Ради чего закрывать глаза и отказываться от обилия интереснейших подробностей в источниках первого века? Главное слово произнесено: интересное; разговоры об историческом значении - для тех, кому нравится серьезность. Интриги вокруг Цицерона, конечно, уже не имеют для нас значения, но они любопытны сами по себе и любопытны по той простой причине, что имели место; таким же образом, самое обыкновенное и незначительное насекомое очень интересно для натуралиста, поскольку оно существует, а вершина, с точки зрения альпинистов, заслуживает того, чтобы на нее взобраться, только по той причине, что она, как говорил один из них16, «там находится». Итак, поскольку историю нельзя заставить рассказать больше того, что есть в источниках, остается только писать, как всегда: в неровном ритме, соответствующем неравномерной сохранности следов прошлого; короче говоря, с точки зрения исторического познания, событие подходит для изучения уже потому, что оно произошло. Итак, мы увидим, как история Римской империи, политическая жизнь которой плохо известна, а общество - довольно хорошо, неожиданно приходит на смену поздней Республике - где все практически наоборот - и предшествует истории Средних веков, которая, по контрасту, покажет, что нам почти не известна экономическая история Древнего Рима. Мы не претендуем на открытие того очевидного факта, что в различные периоды лакуны в источниках касаются разных предметов; мы просто отмечаем, что разнородный характер лакун не мешает нам писать нечто, все еще именуемое историей, и что мы без колебаний изображаем Республику, Империю и Средние века на одном гобелене, хотя сцены, которые мы 16
Математик Мэллори, пропавший в 1924 г. на Эвересте; неизвестно, добрался ли он до вершины.
24
25
там вышиваем, не сочетаются друг с другом. Но самое любопытное, что лакуны истории съеживаются у нас на глазах и мы различаем их только ценой усилия, поскольку мы имеем смутное представление о том, что можно a priori найти в истории, поскольку мы подходим к ней без разработанного вопросника. У нас в источниках - пробел в целый век, а читатель едва ощущает лакуну. Историк может на десяти страницах говорить об одном дне и промчаться по десяти годам в двух строках: читатель будет ему верить, как хорошему романисту, и решит, что за эти десять лет ничего не происходило. Vixere ante nos Agamemnones multi — эта идея сама по себе не придет нам в голову; вспомним о Марксе и Энгельсе, заполнивших доисторические тысячелетия своим однообразным первобытным коммунизмом, или о том жанре «правдоподобной истории», к которому прибегают археологи, чтобы хоть как-то воспроизвести историю неведомых веков: этот жанр - оборотная сторона утопии, и он так же уныло логичен, поскольку правило игры - как можно меньше предположений (историк должен быть осторожен), чтобы с максимальной экономией средств объяснить те следы, которые по чистой случайности были отобраны и дошли до нас. Наша близость к прошлому сродни близости с нашими дедушками и бабушками; они существуют как таковые, поэтому дни проходят, и мы совсем не задумываемся над тем, что их биография, которая нам почти неизвестна, состоит из событий, не менее захватывающих, чем наша, и ее нельзя воспроизвести, используя минимум средств. Наука является незавершенной de jure, и только история может себе позволить иметь лакуны de facto', ведь она — не ткань, у нее нет основы.
Понятие не-событийного Историки могут свободно кроить любую эпоху по своему усмотрению (выделяя политическую историю, источниковедение, жизнеописа17 ния, этнологию, социологию, естественную историю ), поскольку у истории нет своей структуры; и здесь следует определить различие между «полем» исторических событий и историей как жанром, с учетом разницы в ее восприятии на протяжении веков. Ведь исторический жанр в своих последовательных воплощениях то расширялся, то сужался и в определенные эпохи делил свой домен с другими жанрами, например, с исто' Например, история искусства в Естественной истории Плиния Старшего.
рией путешествий или социологией. Итак, следует различать событийное поле, то есть виртуальный домен исторического жанра, и царство с изменяющейся территорией, которое данный жанр захватил в этом домене в тот или иной век. На Древнем Востоке были списки царей и династические анналы; у Геродота-военная и политическая история (по крайней мере, в принципе); она описывает подвиги греков и варваров; однако Геродот-путешественник не отделяет ее от своего рода исторической этнографии. В наши дни история присвоила себе демографию, экономику, общество, ментальность и стремится стать «целостной историей», воцариться во всем своем виртуальном домене. На наших глазах между этими последовательными царствами устанавливается обманчивая непрерывность; отсюда-иллюзия эволюции жанра, поскольку непрерывность обеспечивается самим словом «история» (но считается необходимым отделить социологию и этнографию) и бессменной столицей, то есть политической историей: однако в наши дни роль столицы может перейти к социальной истории, или к тому, что называют историей цивилизаций. Итак, что же исторично, и что таковым не является? Мы займемся этим вопросом ниже, но сразу скажем, что, проводя это различие, нельзя доверять границам исторического жанра, существующим на тот или иной момент; с таким же успехом можно полагать, что сущность театра воплощена в расиновской трагедии или в брехтовской драме. На этом уровне рассуждений невозможно обосновать различие между историей, этнографией, жизнеописанием и банальными происшествиями; невозможно сказать, почему жизнь Людовика XIV — это история, а жизнь крестьянина из Ниверне в XVII в. - не история; невозможно утверждать, что описание правления Людовика XIV в трех томах относится к истории, а то же самое в ста томах - уже нет. Попробуйте установить различие, дать определение (история - это: история обществ, история значительного, история значимого для нас...); немецкий историзм доказал и, более того, невольно подтвердил своим провалом, что ни одно из этих определений не годится; единственными границами на данный момент являются изменчивые условности жанра. Как максимум, можно констатировать, что этот жанр, часто менявшийся в ходе своей эволюции, тяготеет, начиная с Вольтера, ко все большему расширению; подобно реке в равнинной местности, он широко разливается и легко меняет русло. В конце концов, историки возвели эту имперскую политику в доктрину; они прибегают не к речной, а, скорее, к лесной метафоре: они утверждают; на словах и на Деле, что история, какой ее пишут в ту или иную эпоху, - это всего лишь
27
26
участок, расчищенный посреди огромного леса, который по праву принадлежит ей целиком. Французская школа Анналов, объединенная вокруг журнала, основанного Марком Блоком, занялась распашкой пограничных зон этого участка; по мнению этих первопроходцев, традиционная историография слишком сосредоточилась на добротных крупных событиях, давным-давно считающихся таковыми; она занималась «историей договоров и битв»; но оставалось нераспаханным огромное пространство «не-событийного», границ которого мы даже не различаем; несобытийное - это события, еще не признанные таковыми: история местности, ментальности, безумия или стремления к безопасности в различные эпохи. Итак, мы будем называть не-событийным ту область истории, которую мы не воспринимаем как таковую; данное выражение будет употребляться в книге в этом смысле, и это справедливо, так как школа Анналов и ее идеи вполне доказали свою плодотворность.
Факты не имеют абсолютного значения Между областями, которые составляют участок, расчищенный на поле исторических явлений концепциями или условностями той или иной эпохи, не существует постоянной иерархии; ни одна область не повелевает другой и во всяком случае не поглощает ее. В крайнем случае можно предположить, что некоторые факты важнее других, но сама эта важность полностью зависит от критериев, выбранных каждым историком, и не имеет абсолютного значения. Удобно различать историю экономическую, политическую, историю техники и т.д., но ни в какой методологии не сказано, что одна из этих историй главнее других; даже если бы это было сказано и марксизм был бы доказанной истиной, то эта истина была бы чисто платонической и не повлияла бы на историческое описание; техника не вобрала бы в себя экономику, а экономика - общество, и все равно приходилось бы подробно описывать события истории общества, экономики и техники. Иногда искусный постановщик создает огромные декорации: Лепанто, весь X V I век, вечное Средиземноморье или пустыня, где лишь Аллах - сущий; это ступенчатое углубление сценографии, это соположение разных временных ритмов, но не выстраивание детерминизмов. Даже если читателю Койре идея рождения физики в X V I I веке под влиянием технических потребностей растущей буржуазии кажется
несостоятельной или, более того, абсурдной18, история науки из-за подобных объяснений не исчезнет; на самом деле, когда историк подчеркивает зависимость истории науки от истории общества, то это, как правило, значит, что он пишет «общую» историю какого-то периода, подчиняясь правилу риторики, которое ему предписывает перекинуть мостки между главами о науке и главами об обществе. История - царство соположений. Тем не менее остается впечатление,-что война 1914 г. - событие всетаки более важное, нежели пожар в Bazar de la Charité или дело Ландрю"; война относится к истории, а остальное - происшествия. Но это всего лишь иллюзия, возникающая из-за того, что мы не замечаем различия между рядом каждого из этих событий и его относительной значимостью в данном ряду; в деле Ландрю было меньше убитых, чем на войне, но разве оно не соразмерно какому-нибудь эпизоду дипломатии Людовика XV или правительственному кризису 111 Республики? А что сказать о кошмаре, которым гитлеровская Германия запятнала человечество: о чудовищном происшествии в Аушвице? Дело Ландрю - событие первой величины в истории преступности. Эта история менее важна, чем политическая история? Она занимает гораздо меньшее место в жизни большинства людей? То же можно сказать о философии и о науке до XVIII в. Она меньше влияет на сегодняшний день? А дипломатия Людовика XV - намного больше? Но поговорим серьезно: если бы некий добрый дух предложил нам ознакомиться с десятью страницами из жизни еще не известной цивилизации, - что бы мы выбрали? Предпочли бы мы узнать о крупнейших преступлениях или же о том, на что походило это общество: на меланезийские племена или на британскую демократию? Конечно, мы бы предпочли узнать, было ли оно трайбалистским или демократическим. Но мы только что снова перепутали значимость события и его ряд. История преступности - это лишь малая (но очень красноречивая в руках искусного историка) часть социальной истории; так же как учреждение посто18
A. Koyré. Etudes d'histoire de la pensée scientifique, p. 61, 148, 260, n. 1, 352 sq.; Etudes newtoniennes, p. 29; cf. Etudes d'histoire de la pensée philosophique, p. 307. * В результате пожара 4 мая 1897 г. в этом парижском благотворительном учреждении погибло 117 человек . ** H.D. Landru был обвинен в убийстве десяти женщин и приговорен к смертной казни в 1921 г.
28
29
янных посольств, придуманное венецианцами, - это малая часть политической истории. Следовало бы сопоставить либо значимость преступников и послов, либо социальную историю и политическую. Что бы мы предпочли узнать: была ли наша неизвестная цивилизация демократической или трайбалистской? Или: была ли она промышленно развитой или находилась в каменном веке? Возможно, и то, и другое; если только мы не предпочли бы препираться, выясняя, что важнее: политический уровень или социальный, и что лучше: отдых на море или в горах? Тут появляется демограф и говорит, что на первом месте должна быть демография. Путаница в идеях возникает из-за жанра так называемой «общей» истории. Наряду с книгами под названием Опасные социальные группы или История дипломатии, где критерий выбора обозначен уже в заглавии, есть и другие, под названием XVI век, где критерий не заявлен; тем не менее он существует, и он не менее субъективен. В центре этой общей истории долгое время находилась политическая история, а сегодня все большее место занимает не-событийное: экономика, общество, цивилизация. Однако это еще не решает всей проблемы. Историк, возможно, будет рассуждать следующим образом: чтобы не нарушить пропорций нашей работы, мы будем говорить о том, что было важно для большинства французов в царствование Генриха III; политическая история не будет уже иметь особой важности, поскольку большинство подданных ко-' роля имели дело с властью только как налогоплательщики или преступники; мы будем говорить, главным образом, о трудах и днях Жака Бономма"; в краткой главе набросаем картину культурной жизни, искусные рассказчики вспомнят здесь прежде всего об альманахах, о книжной торговле вразнос и о катренах Пибрака". А как быть с религией? В XVI веке тут значительный пробел. Будем ли мы описывать обычные, повседневные вещи из жизни этой эпохи или же ее патетические взлеты, яркие и в то же время краткие? Более того, станем ли мы рассказывать о том, что в XVI веке было обычного, или о том, что его отличает от предыдущего и последующего веков? Географам знакомо это затруднение: какаянибудь приморская область славится своими рыбаками, однако известно, что лишь небольшой процент населения занимается там рыбной ловлей; допустим, что область обязана ей своей самобытностью; допустим и то, * Эквивалент Ивана Петрова. ** Дипломат, и поэт Guy du Faur de Pibrac (1529-1584).
что рыбная ловля - это больной вопрос, наиболее слабое стратегическое звено в ее экономике; итак: обычная вещь, отличительная черта или стратегическое звено? Тут появляется другой историк, для которого важнее всего длительность выбранных событий: глубинные структуры, медленные изменения, вековые циклы; критерий здесь - количественный, но количество на этот раз относится к времени, а не к численности людей* или к продолжительности рабочего дня каждого из них. Третий историк предпочитает книги с событиями: XVII век - это физика, барокко, картезианство и абсолютная монархия. Для историка античности не менее подходящим критерием будет внятность: вместо того чтобы предлагать читателю историю, полную лакун, как издание стихов Сафо, он сведет ее к избранным событиям, от которых осталось больше следов; история города Помпеи и просопографическое исследование аппарата управления займут больше страниц, чем история города Рима и всего III века. Или, например, он покажет цивилизацию с точки зрения ее верхов, а не масс: мало понятное для нас римское благочестие будет рассмотрено через призму вергилиева благочестия. Нельзя утверждать, что один факт является историческим, а другой занимательным случаем, достойным забвения, поскольку любой факт входит в какой-то ряд и только в нем получает относительное значение. Может ли, как утверждалось, значимость последствий сделать один факт более важным, чем другой19? Блаженны те, кто может выделить и проследить до наших дней последствия поражения Афин в 404 г.; и потом, как известно, «происхождение редко бывает привлекательным». К тому же, сами последствия пришлось бы выбирать; здесь и возник бы докучливый вопрос о «смысле истории», о смысле, который ей придают: Вергилий и судьбы Рима, Маркс и буржуазия, Огюстен Тьерри и третье сословие, Лависс и единство французской нации. В любом случае критерий значимости последствий - это всего лишь фикция, порожденная чрезмерной серьезностью: история рассказывает о войнах Людовика XIV ради них самих, а не ради далеко идущих последствий, которые они могут иметь. Не лучше ли судить об относительном значении события, исходя из ценностей самой эпохи? При этом мы бы, из милосердия, принимали за объективность субъективность главных заинтересованных лиц; к сожалению, сами ценности являются такими же событиями, как и прочее. 19 См. возражения Макса Вебера Эдуарду Мейеру в Е. Meyer. Essais sur la théorie de la science, trad. J. Freud. Pion, 1965, p. 272 sq.
31
30
О Вестфальском мире говорят не ради того интереса, который он представлял для современников; если бы эти договоры остались незамеченными современниками, то их безразличие было бы просто еще одним событием. У нас нет того интереса к цирку, какой испытывали к нему древние римляне, но нас интересует их интерес к нему. А будет ли исто• рическим то, что не индивидуализировано, что касается человека как общественного существа? Пусть на это ответят те, кто чувствует себя способным провести такое различие и увидеть в нем смысл. Насморк Людовика XIV, хоть он и королевский, не является, однако, политическим событием, но относится к истории здоровья французского населения. Событийное поле — это пересечение рядов. Итак, мы видим, какой идеей руководствуется историография: целостная история, которой не чуждо ничто, отвечающее критериям события; ведь никто теперь не удивляется, встречая в названиях статей историю ощущения времени или историю восприятия (или классификаций) цвета. Правда, при этом мы уже не видим принципиальной разницы между историей общества при Людовике XIV, живописи в Помпеях или тосканского края в XIII веке, с одной стороны, и между описанием современного тробрианского общества, быта североафриканских рабочих парижского предместья или фотографии как народного творчества, с другой стороны; различие между историей, этнографическим описанием и социологией как историей современной цивилизации остается чисто традиционным и зависит от структуры университетских учреждений. Расширение предмета истории Однако чем шире становятся событийные горизонты, тем менее определенными они кажутся: все, что составляло обыденную жизнь всех людей, включая то, что способен заметить только виртуоз дневниковых записей, по праву является добычей историка; ибо в какой иной сфере бытия историчность могла бы отразиться ярче, чем в повседневной жизни? Это вовсе не означает, что история должна превратиться в историю повседневной жизни, что история дипломатии Людовика XIV будет заменена описанием эмоций парижского простонародья во время торжественных выездов короля, что история транспортных средств будет заменена феноменологией пространства и его инфраструктурой; нет, просто имеется в виду, что событие известно лишь по его следам и что всякий
факт повседневной жизни есть след некого события (неважно, внесено ли оно уже в каталог или покоится еще в поле не-событийного). Таков урок историографии со времен Вольтера и Буркхардта. Сначала Бальзак вступил в соревнование с актами гражданского состояния, затем историки соревновались с Бальзаком, который в предисловии 1842 г. к Человеческой комедии упрекал их в пренебрежении к истории нравов. Сперва они заполнили наиболее вопиющие пробелы, описали количественный аспект демографической и экономической эволюции. В то же время они открывали ментальность и ценности; они увидели, что вместо изложения подробностей о безумии в греческой религии или о лесах в Средние века можно заниматься чем-то более интересным, а именно: дать представление о том, как люди той эпохи воспринимали лес или безумие, поскольку не существует восприятия этих предметов вообще и у каждой эпохи - свое восприятие, а профессиональный опыт показал, что описание этого восприятия в источниках дает исследователю сколь угодно обширный и многоплановый материал. При этом мы еще далеки от умения осмысливать всякие мелкие случаи восприятия, составляющие наш жизненный опыт. В Дневнике парижского мещанина (Journal d'un bourgeois de Paris) за март 1414г. мы находим строки, которые образуют настолько своеобразную смесь, что они могли бы стать подлинной аллегорией всеобщей истории: «В то время маленькие дети, идя вечером за вином или горчицей, пели: Votre с.n a la toux, commère, Votre с. n a la toux, la toux. (Кашляет ваша ", кума, Кашляет, кашляет ваша **). Действительно, случилось так, по изволению Божвему, что дурное и гнилостное поветрие обрушилось на людей, лишив охоты пить, есть и спать больше ста тысяч человек в Париже; эта болезнь вызывала такой сильный кашель, что большую мессу уже не пели. Никто от этого не умирал, но поправлялись с большим трудом». Тот, кто просто улыбнется, пропал для истории: эти несколько строчек составляют «совокупный социальный факт», достойный Мосса. Тот, кто читал Пьера Губера (Goubert), узнает в этом нормальное демографическое состояние населения в доинДустриальный период, когда летние эндемии часто сменялись эпидемиями, несмертельный характер которых вызывал удивление, и принимали
33
32
их с тем же смирением, с каким мы принимаем автомобильные аварии, хотя они уносили гораздо больше жизней; тот, кто читал Филиппа Арьеса (Ariès), увидит в специфическом языке этих ребятишек следствие доруссоистской системы воспитания (а если кто-то читал Кардинера* и полагает, что базовая личность...) Но почему детей отправляли именно за вином и горчицей? Может быть, другие продукты брали не в лавке, а привозили с фермы или готовили дома (как, например, хлеб) или покупали утром на каком-нибудь зеленном рынке; здесь и экономика, и город с округой, и ореолы экономиста фон Тюнена...** Остается только исследовать эту детскую республику, которая, по всей видимости, отличалась своими особыми нравами, вольностями и развлечениями. Полюбуемся, хотя бы как филологи, примечательной формой их песенки с повтором в двух строках и издевкой с обращением на «вы». Любой, кто интересовался формами солидарности, псевдо-родством и шуточным родством в этнографии, придет в восхищение от всего того, что кроется за словом «кума»; любой, кто читал ван Геннепа (van Germep), прекрасно чувствует дух этой фольклорной издевки. Читатели Ле Бра*** окажутся в знакомой им обстановке, где эталоном события служит большая месса. Не будем комментировать ни «гнилостное поветрие» с точки зрения истории медицины, ни «сто тысяч человек» в Париже времен Арманьяков с точки зрения демографии и истории демографического сознания, ни «изволение Божье», ни ощущения fatum'a. И разве заслуживала бы история цивилизаций свое название в отсутствие всего этого великолепия, особенно с таким автором, как Тойнби? Пропасть между античной историографией, с ее чисто политическим взглядом, и нашей социально-экономической историей огромна; но она не больше той, что отделяет сегодняшнюю историю от завтрашней. Чтобы по-настоящему осознать это, хорошо бы написать исторический роман, так же как для проверки описательной грамматики хорошо бы запустить ее в машину для переводов в обратном направлении. Наша концеп* Психоаналитик и этнолог Abraham Kardiner (1891-1981) разработал совместно с Р. Линтоном теорию "базовой личности", соединяющей в себе типичные черты представителей того или иного общества. " Johann Heinrich von Thünen (1783-1850) исследовал, в частности, связь между расстоянием земельных участков от рынка и характером сельскохозяйственного производства. *** Юрист и социолог Gabriel Le Bras (1891-1970), автор Introduction à l'histoire de la pratique religieuse en France, 2 vol. (1942-1945).
хуализация прошлого настолько ограничена и приблизительна, что от исторического романа, даже самого документированного, несет фальшью, как только персонажи открывают рот или делают жест; да и как может быть иначе, если мы даже не можем сказать, в чем собственно заключается явно ощутимая разница между беседой у французов, у американцев и у англичан, или предвидеть хитросплетения беседы провансальских крестьян? По позе двух господ, беседующих на улице, мы видим, не слыша их разговора, что это не отец и сын,-но что они друг другу не чужие: возможно, тесть и зять; по тому, как держится другой господин, мы догадываемся, что он только что вышел из дому, или из церкви, или из учреждения, или из чужого дома. Но стоит нам сесть в самолет и долететь до Бомбея - и мы уже не сможем угадывать подобные вещи. Историку еще нужно немало поработать, прежде чем мы сможем перевернуть песочные часы времени, а завтрашние трактаты, наверное, будут также отличаться от наших, как наши - от Фруассара или Евтропиева Бревиария.
История с большой буквы - это лишь идея Что можно также выразить следующим образом: История с большой буквы, как в Discours sur l'Histoire universelle, в Leçons sur la philosophic de l'Histoire и в A Study in History', не существует: существует лишь « и с тория чего-либо». Событие приобретает смысл только в ряду событий. количество рядов бесконечно, между ними нет иерархических связей, и. как мы увидим, они не сходятся в геометрале, включающем все проекции объекта. Идея Истории есть недостижимый предел или, вернее, трансцендентальная идея; написать такую Историю невозможно, исторические сочинения, претендующие на полноту, невольно вводят читателя в заблуждение, а все философии истории суть нонсенс, плод догмат 1 ^е ских иллюзий, вернее, они были бы нонсенсом, если бы не были, как правило, философиями одной из «историй чего-либо» среди прочих истории нации. Единственное, для чего можно с успехом использовать идею Истории, - это для корректирования; для этой идеи, сказал бы Кап г есть «высшее и исключительно важное применение, а именно: направлять рассуждение к определенной цели»; то есть она обладает «объек i и вСлово о всеобщей Истории, Лекции по философии Истории, Пости.мсетк.' Истории - сочинения Боссюэ, Гегеля и Тойнби.
35
34
ной, но не определенной ценностью», и мы не можем найти ей «никакого определенного эмпирического применения, поскольку она не дает нам ни малейшего критерия»; это только «эвристический принцип». Все идет хорошо, пока мы просто утверждаем, вслед за святым Августином, будто империями и народами управляет Провидение, а победы Рима соответствовали Божьему замыслу: в таком случае мы знаем, о какой из «историй» идет речь; все рушится, когда История перестает быть национальной историей и постепенно раздувается от всего, что нам удается узнать о прошлом. Может быть, Провидение направляет историю цивилизаций? Но что такое цивилизация20? Может, Бог направляет flatus
20
Очень распространена идея о том, что все события одной эпохи имеют общий характер и придают ей единообразие; так, каждый парижский квартал или пейзажи Умбрии в целом имеют для нас особый колорит. Шпснглер апеллировал к некоему чувству такта (это его слово), к интуиции - сам он гордился своей исключительной интуицией, - позволяющей разглядеть своеобразие и дискретность исторических эпох. Около 1950 г. французская феноменология надеялась, что, подобно тому, как мы воспринимаем мир в некоем мелодическом единстве, так когда-нибудь мы сумеем уловить и стилистическое единство, которое — она в этом не сомневалась — охватывало все события одного периода. Тем интереснее понять, на чем основана эта характерологическая иллюзия, такая же наивная, как представление о "веселом городе Париже" или о Belle Epoque. Она идет прежде всего от красноречия, от фразеологии источников: ясность классической Греции, простая красота цицероновской эпохи, когда исполненные мужества аристократы прогуливались под портиками, беседуя о бессмертии души... Возьмем позднюю Империю, чей образ связан для нас с массивными украшениями, блеском, причудливостью, удушливой атмосферой, жестокостью, которых мы не видим в ранней Империи: истоки такого восприятия — исключительно в "кафкианском" красноречии поздней Империи, одинаково присущем Аммиану, святому Иерониму, Кодексу Феодосия и надписям, которые так тонко растолковал Е. Aucrbach (Mimesis, trad, fr., p. 70-77); впрочем, то же впечатление жестокого удушья возникает, когда мы читаем папирусы поздней Империи, немногие дошедшие до нас декреты или Деяния мучеников', это жестокость всех империй, в которых администрация, коррумпированная и оторванная от народа, скользя по поверхности крестьянских масс, компенсирует свое бессилие жестокостью и величественной позой: так было и в турецкой, и в китайской империи. Хотелось бы также знать, насколько реалистичен возникший у нас мрачный образ ВекаВийопа и пляски смерти, и на каком уровне реальности находится замечательное характерологическое исследование Хейзинги; этот мрачный колорит, эту одержимость идеей смерти приписывают обстоятельствам XV века, чуме, войнам, Великому расколу на Западе. В таком случае вопрос: если зависимость столь проста, то как должны выглядеть литература и живопись в век Освенцима и Хиросимы?
vocw? Не заметно, чтобы двухпалатность, coitus interruptus, небесная механика, прямые налоги, привычка приподниматься на носках, высказывая тонкое или глубокомысленное замечание (как г-н Биротто*), и другие явления XIX века эволюционировали в одном ритме; и отчего бы им это делать? А раз они этого не делают, то наше впечатление, что исторический континуум делится на некоторое количество цивилизаций, - всего лишь оптический обман, и спор об их количестве имеет примерно такое же значение, как спор о распределений звезд по созвездиям. Если Провидение управляет Историей и История есть единое целое, то божественный замысел неразличим; История как единое целое от нас ускользает, а История как пересечение рядов представляется хаосом, похожим на движение в большом городе, когда смотришь на него из самолета. Историка не очень волнует, есть ли у этого движения какая-то цель. закон, эволюция. Ведь совершенно ясно, что этот закон не будет ключом ко всему; информация о том, что поезд направляется в Орлеан, не включает в себя и не объясняет всего того, чем могут быть заняты пассажиры в вагонах. Раз закон эволюции не является мистическим ключом, то он может быть лишь указателем, который позволит наблюдателю, прибывшему с Сириуса, увидеть, который час на циферблате Истории и сказан,, что такой-то исторический момент наступает после такого-то; в чем бы ни заключался этот закон: в целесообразности, в прогрессе, в переходе от гомогенного к гетерогенному, в развитии техники или свободы, — он позволит сказать, что XX век наступает после IV века, но не будет включать в себя того, что могло произойти за эти века. Наблюдатель, прибывший с Сириуса, зная, что свобода печати или количество автомобилей являются надежными хронологическими указателями, будет датировать увиденное на Земле, исходя из этой стороны реальности, но земляне, как мы понимаем, все равно будут делать много других вещей, а не только водить автомобиль и ругать в газетах правительство. Направление эволюции - это проблема биологическая, богословская, антропологическая, социологическая или патафизическая", но не историческая, так как историк спокойно жертвует историей ради одного из ее аспектов, который ' Персонаж из Человеческой комедии Бальзака (Grandeur et décadence de ( V.v.r Birotteau). " Слово, придуманное французским писателем А. Жарри для обозначения "паУКИ о частностях", которая предлагает воображаемые решения проблем обще, о рядка (v. A. Jarry. Gestes et opinions du docteur Faustroll, pataphysicien, 1911). \^JI\JUV,
I I L / П Д У IVICtnrlV/^
\J'|'«"'\y
,-
„
36
37
может и не указывать направления; тогда как физика и даже термодинамика не сводятся к созерцанию энтропии21. 21
Сегодня философия истории - это мертвый жанр или, по крайней мере, жанр, который продолжает жить только среди эпигонов довольно популярного направления типа шпенглеровского. Ибо это был ложный жанр: философия истории, если не говорить о философии откровения, дублирует конкретное объяснение фактов и отсылает к механизмам и законам, объясняющим эти факты. Законны лишь две крайности: провиденциализм Града Божьего и эпистемология истории; все прочее не имеет права на существование. Предположим, что у нас есть основание утверждать, будто общее движение истории происходит в направлении к Царству Божьему (святой Августин), или состоит из сезонных циклов, которые сменяются в вечном вращении (Шпенглер), или подчинено "закону" — вернее, эмпирической констатации трех стадий (О. Конт); или же что, "изучив переменчивость свободы, мы бы обнаружили в ней постоянное направление, непрерывное развитие", которое ведет человечество к свободной жизни при совершенной конституции (Кант). Одно из двух: или это движение есть просто равнодействующая тех сил, которые направляют историю, или оно вызвано таинственной внешней силой. В первом случае философия истории дублирует историографию или даже представляет собой крупномасштабную историческую констатацию — и этот факт требует своего объяснения, как всякий исторический факт; во втором случае эта таинственная сила либо известна через откровение (святой Августин), и можно попытаться найти какие-то ее следы в деталях событий, если только не отказаться - что более мудро - от попыток постичь пути Провидения; либо то, что история движется по кругу (Шпенглер)- это любопытный и необъяснимый факт, о котором догадались, наблюдая за самой историей; но тогда, вместо того чтобы впадать в транс, следует объяснить это странное открытие, понять, по каким конкретным причинам человечество ходит по кругу; может быть, этих причин не найдут: тогда открытие Шпенглера будет проблемой истории, неоконченной страницей историографии. Вернемся к философиям истории, которые, вслед за Кантом, говорят, что движение человечества в целом происходит или имеет тенденцию происходить по тому или иному пути и что это направление определяется конкретными причинами. Конечно, такое замечание имеет лишь эмпирический смысл: как если бы вместо частичного знания Земли и континентов мы вдруг получили бы законченную планисферу с полным очертанием континентов. Разумеется, знание формы всего континента в целом не заставило бы нас изменить сделанного описания уже известной его части; таким же образом знание о будущем человечества не заставило бы нас изменить нашего способа писать историю прошлого. И к тому же, это вовсе не было бы нам философским откровением. История человечества в своих общих чертах не имеет никакой дидактической ценности; если человечество идет все дальше по пути технического прогресса, то это не обязательно его миссия; это может быть вызвано обычным феноменом имитации, эффектом "снежного кома", случайностью в цепи Маркова или какой-то эпидемией. Знание о будущем человечества само по себе не
Итак, если историка не волнует эта масштабная проблема, что же тогда его заинтересует? Этот вопрос задают часто22, и ответ на него не так прост: его интерес будет зависеть от состояния источников, от его склонностей, от идеи, которая придет ему в голову, от заказа издателя и от многого другого. Но если при этом хотят спросить, чем должен интересоваться историк, тогда ответа просто не существует: можно ли отнести к благородному жанру истории дипломатический инцидент и отказать в этом истории игр и спорта? Установить объективную шкалу значимости невозможно. Закончим строками из Поппера, который выражается предельно ясно23: «Я полагаю, что единственный способ разрешить эту трудность сознательно ввести заранее намеченный избирательный подход. Историцизм принимает интерпретации за теории. Можно, например, интерпретировать «историю» как историю классовой борьбы, или расовой борьбы за превосходство, или как историю научно-технического прогресса. Все эти подходы более или менее интересны и как таковые совершенно безупречны. Но историзаторы не преподносят их в таком виде; они не понимают, что неизбежно существует некое множество интерпретаций, принципиально равноценных (даже если некоторые из них более плодотворны, что немаловажно). Вместо этого они их подают как доктрины имеет никакой ценности: оно поставило бы перед нами проблему механизмов причинности в истории; философия истории поставила бы перед нами вопросы методологии истории. Например, "закон" трех стадий у Конта ставит перед нами вопрос о том, почему человечество проходит три стадии. Именно это мы видим у Канта, чья очень трезвая философия истории преподносится как выбор и отсылает к конкретному объяснению. Действительно, Кант не скрывает, что программа философской истории рода человеческого заключается не в написании всей истории с философской точки зрения, а в написании той части истории, которая относится к выбранной точке зрения, к прогрессу свободы. И он занимается поиском конкретных причин, в силу которых человечество движется к этой цели: например, даже при крагковременных возвратах к варварству - во всяком случае, в практическом плане - происходит передача ''зачатков света" грядущим поколениям, а человек по натуре своей является доброй почвой для роста этих зачатков. Но это будущее человечества, даже если оно возможно и вероятно, никак не бесспорно; Кант считает свою философскую Историю трудом ради этого будущего, ради того, чтобы его наступление стало более вероятным. 22 Например W. Dray. "The Historian's Problem of Selection" in Logic, Methodology and Philosophy of Science. Proceedings of I960 international Congress. Stanford University Press, 1962, p. 595-603. 23 K. Popper. Misère de l'historicisme, trad. Rousseau. Plon, 1956, p. 148-150.
39
38
или теории, утверждая, что любая история есть история классовой борьбы и т.д. С другой стороны, классические историки, которые справедливо возражают против такого приема, рискуют впасть в еще большее заблуждение; стремясь к объективности, они чувствуют себя не вправе принять какой-то избирательный подход, но поскольку это невозможно, они принимают его, как правило, не отдавая себе отчета в том, что делают». Раз Истории не существует, то проясняется небольшая загадка: как получилось, что античная философия, схоластика и классическая философия никогда не философствовали по поводу Истории? Историзм XIX века полагал, что превзошел классическую философию: открытие прошлого стало открытием нового континента, где находятся все мыслимые истины; нужно, как говорил Трельч, «в принципе историзировать все, что мы думаем о человеке и его ценностях»; это современная версия Пирроновых парадоксов. На самом деле, классическая философия не прошла мимо истории, или даже историй; но вместо философствований об Истории, она предпочитала размышлять либо о Бытии и Становлении в общем, либо об одной из «историй чего-либо», вполне определенной, например, об истории смены политических режимов, монархии, демократии, тирании.
История разворачивается в подлунном мире К тому же, она не персонифицировала Историю: она лишь констатировала, что наш мир - это мир становления, зарождения и распада. С точки зрения Аристотеля и схоластики, мир включает в себя две совершенно разные области, нашу землю и небеса. В небесной области - детерминизм, закон, наука: звезды не рождаются, не меняются и не умирают, их движение отличается размеренностью и совершенством часового механизма. В нашем мире, расположенном под луной, напротив, господствует становление, и все здесь - событие. Точная наука об этом становлении невозможна; его законы - не более чем вероятность, так как нужно учитывать частности, привносимые «материей» в наши умозаключения о форме и чистых концептах. Человек свободен, случайность существует, события имеют причины, следствие которых вызывает сомнение, будущее неопределенно, а становление зависит от случая. Аристотелевское противопоставление небесного и подлунного будет понятнее, если сравнить его с часто встречающимся противопоставлением физических наук
гуманитарным: как утверждают, человек не может быть объектом науки, человеческие дела- не вещны... Это аристотелевское противопоставление, приложенное к другому уровню бытия; в конце этой книги мы увидим, что можно об этом сказать, но, во всяком случае, аристотелевская концепция остается самым удобным инструментом для описания истории, какой она является и какой останется, пока будет заслуживать названия истории: в подлунном мире всякий узнает мир, где мы живем и действуем, мир, который видят наши глаза и описывают романы, драмы и книги по истории, в отличие от абстрактных небес, где царят физические и гуманитарные науки. Эта идея может шокировать: часто полагают, пусть и не вполне осознанно, что поскольку свобода и случайность суть иллюзии здравого смысла, отвергаемые наукой, то историк, если он хочет встать выше тривиального понимания, должен заменить свободу и случайность детерминизмом, он должен выйти из подлунного мира. То есть историю воображают гуманитарной наукой; таковы две иллюзии: полагать, что гуманитарные науки относятся к подлунному миру и что история к нему не относится. Вопреки историзму и наукообразию, мы должны вернуться к классической философии, для которой Истории не существует, а исторические факты ненаучны. Для исследования по эпистемологии истории достаточно буквально нескольких крошек, упавших со стола Аристотеля и Фукидида24; и еще, как мы увидим, ему дает пищу опыт работы историков за последние сто лет.
Какие факты являются историческими? Историзм, от Гердера до Коллингвуда и Тойнби, бесполезен и ложен; он породил больше сложностей, нежели решил - и даже поставил - про25 блем . Чтобы освободиться от историзма, достаточно допустить, что все 24
Е. Gilson. Linguistique et philosophie. Vrin, 1969, p. 87: "Одного только имени Аристотеля достаточна, чтобы раздразнить тех, кто не протает ему того, что, явившись раньше них, он увидел и высказал простые, внушительные, очевидные истины, почти наивные в своей очевидности н которые сегодня можно только открыть заново, поскольку превзойти их нелегко... Эта простая и непосредственная объективность позволяла Аристотелю описывать веши так, как он их видел. Аристотелевской философии никогда не существовало: сама описываемая реальность заменяла ему систем}'". 5 О происхождении историзма -- или, если угодно, историцизма. - от Вольтера и Фергюсона до Гердера и Гете. см. класссический труд F. Mcinekc. Die Entstehung
41
40
исторично; историзм, доведенный до логического конца, становится безвреден. Он лишь констатирует очевидное: каждое мгновение происходят самые разные события, а наш мир - это мир становления; бессмысленно полагать, будто некоторые из этих событий имеют особую природу, являются «историческими» и составляют Историю. Историзм поставил, прежде всего, следующий вопрос: в чем различие между событием историческим и событием, которое историческим не является? Поскольку очень скоро выяснилось, что определить это различие нелегко, что нельзя проводить раздел с позиций наивного или национального сознания, а иные позиции ничуть не плодотворнее, и что предмет спора проскальзывает между пальцами, то историзм заключил, что История субъективна, что она является отражением наших ценностей и ответом на вопросы, которые нам хочется перед ней поставить. Заслугой историзма можно считать выявление сложностей, связанных с идеей Истории, и пределов исторической объективности; еще проще вообще не выдвигать идею Истории и изначально допустить, что подлунный мир — это царство вероятности. Все, что говорится о разрушении предмета истории, о кризисе истории, о фактах, «которые не существуют», - все это составляет ядро нынешней исторической проблематики (по крайней мере в Германии и Франции; в Англии этим ядром является скорее человеческий аспект исторической причинности) и есть лишь следствие изначального вопроса: что исторично и что таковым не является? Но достаточно допустить, что все исторично, и эта проблематика станет простой и в то же время безвредной; да, история - лишь ответ на наши вопросы, поскольку практически невозможно задать все вопросы, описать все становление, и поскольку развитие исторического вопросника происходит во времени и так же медленно, как развитие любой науки; да, история субъективна, поскольку свобода выбора сюжета историчес26 кого сочинения несомненна . des Historismus - Werke, B. 3. München, Oldenburg, 1965. Но симпатии прусского ученого были на стороне индивидуальности и индивида в фтевском понимании, а не "тоталитаризма", исторического или какого-то иного (см. том 4, с. 100-101, которые он имел смелость и благородство опубликовать в 1939 г.): так что Майнеке представляет особое направление историзма, и национализм занимает незначительное место в его книге, где не говорится также о Гегеле (в своей рецензии на эту книгу Кроне отвергает тезис Майнеке и помещает Гегеля у истоков историзма; эта рецензия воспроизведена в La Storia come pensiero e come azione). 26 О происхождении исторического сознания в XVIII в. см. H. Batterfield. Man on his Past, the Study of the History of Historical Scolarship. Cambridge, 1955; 1969,
III. He факты, не геометрал, а только интриги Если все происшедшее в равной степени достойно стать историей, то не превратится ли она в хаос? Каким образом один факт окажется там важнее другого? Не сведется ли все к однообразной череде единичных событий? Жизнь крестьянина из Ниверне будет равнозначна жизни Людовика XIV; шум клаксонов, раздающийся в данный момент на улице, равнозначен мировой войне... Можно ли избежать историзирующего подхода? Чтобы избежать распыления истории на неповторимое, а также однообразия, при котором все равноценно, в ней должен существовать отбор. Ответ здесь двоякий. Во-первых, как станет ясно в следующей главе, историю интересует не неповторимость отдельных событий, а их специфичность; кроме того, факты, как мы увидим, не существуют в виде массы песчинок. В истории нет детерминизма элементарных частиц: она разворачивается в нашем мире, где мировая война и в самом деле имеет большее значение, нежели шум клаксонов; разве что - все может случиться - этот шум вызовет мировую войну; ибо «факты» не существуют в изолированном виде: историк находит их в форме четких совокупностей, где они играют роль причин, целей, обстоятельств, случаев, предлогов и т.д. В конце концов, наше существование не кажется нам однообразной чередой отдельных происшествий; оно изначально имеет смысл, мы его понимаем; почему же историк должен оказаться в кафкианской ситуации? История состоит из той же субстанции, что и жизнь каждого из нас. Итак, для фактов характерна естественная и неизменная структура, которую историк находит уже в готовом виде, как только он выбирает сюжет: усилия историка заключаются только в обнаружении этой струкр. 33; упомянем также имя аббата Флери (С. Fleury), сочинения которого заслуживают изучения. Об общей истории исторического жанра см. F. Wagner. Geschichtwissenschaft (Orbis Academicus, B. I, 1). Fribourg & München: Karl Alber, 1951 и!966, где рассматриваются историки от Гекатея Милетского до Макса Вебера и подчеркивается значение немецкого исторического подхода. О тенденциях сегодняшней историографии и о современных авторах см. A. Marwick. The Nature of the History. Macmillan, 1970.
43
42
туры: причины войны 1914г., военные цели сторон, инцидент в Сараево; границы объективности исторического объяснения определяются отчасти тем фактом, что каждому историку удается продвинуть объяснение несколько дальше. Данная структура фактов внутри выбранного сюжета придает им относительное значение: в военной истории событий 1914г. нападение на аванпосты имеет меньшее значение, чем наступление, по праву занявшее место в газетных передовицах; в той же военной истории Верден важнее, чем грипп-испанка. В демографической истории, конечно, все будет наоборот. Сложности возникнут, только если нам захочется спросить, что - Верден или грипп - важнее в абсолютном значении, с точки зрения Истории. Таким образом, факты существуют не по отдельности, а имеют объективную взаимосвязь; историк свободен в выборе исторического сюжета, но внутри выбранного сюжета факты и связи между ними являются тем, чем они являются, и никто не может ничего изменить; историческая истина не относительна и не недоступна, как нечто неизреченное, не зависящее от точки зрения, как геометрал.
Понятие интриги Факты не существуют по отдельности, поскольку ткань истории есть то, что мы будем называть интригой, - очень человеческой и очень мало «научной» смесью материальных причин, целей и случайностей; одним словом, это часть жизни, которую историк выделяет по своему усмотрению и в которой факты имеют свои объективные связи и свое относительное значение: генезис феодального общества, средиземноморская политика Филиппа II или только какой-то эпизод этой политики, галиле27 евский переворот . Преимущество слова «интрига» состоит в напоминании того, что изучаемое историком так же человечно, как драма или роман, Война и мир или Антоний и Клеопатра. Эта интрига не обязательно подчиняется хронологическому порядку: она может развиваться, переходя от одного плана к другому, по внутренним законам драмы; интрига галилеевского переворота столкнет Галилея с общепринятыми идеями физики начала XVII в., с устремлениями, которые он смутно ощущал в себе самом, с проблемами и нормами того времени, с аристотелев27
См. J. Vialatoux, цит. в J. Hours. Valeur de l'histoire. P.U.F., 1963, p. 69, где он сравнивает логику рассказа с логикой истории.
ским и платоновским направлением и т.д. Так что интрига может представлять собой поперечный срез различных временных ритмов, спектральный анализ: она всегда будет интригой, потому что останется человеческой, подлунной, потому что не будет формой детерминизма, Интрига - это не детерминизм, при котором элементарные частицы, именуемые прусской армией, опрокидывают элементарные частицы, именуемые австрийской армией; подробности получают здесь относительное значение, которого требует нормальное развитие интриги. Если бы интриги были частными проявлениями детерминизма, то в рассказе о депеше, отправленной Бисмарком из Эмса, функционирование телеграфа было бы изложено так же подробно и объективно, как и решение канцлера, и историк начал бы рассказ с описания биологических процессов, которые привели к появлению того же Бисмарка на свет. Если бы подробности не получали относительного значения, то, говоря о приказах Наполеона войскам, историк всякий раз объяснял бы, почему солдаты ему подчинялись (как мы помним, Толстой в Войне и мире примерно в этом и видит задачу истории). На самом деле, если бы солдаты однажды ослушались, то это событие имело бы значение, так как оно изменило бы развитие драмы. Итак, какие же события достойны внимания историка? Все зависит от выбора интриги; факт сам по себе нас не интересует. Интересно ли археологу считать перья на крыльях Ники Самофракийской? Проявит ли он, сделав это, похвальную дотошность или чрезмерную всеядность? Ответить тут невозможно, поскольку факт без интриги - ничто; он становится чем-то, если его делают главным или же второстепенным персонажем драмы истории искусства, в которой классическая тенденция обходиться без большого количества перьев и без особой отделки уступает место барочной тенденции перегружать изображение тщательно разработанными деталями и варварскому искусству с его стремлением заполнить пространство множеством декоративных.элементов. Заметим, что если бы упомянутой чуть выше интригой была не внешняя политика Наполеона, а Великая Армия, ее дух и настроение, то обычное послушание «ворчунов» было бы существенным событием, и нам пришлось бы объяснять его причины. Однако сложить интриги и получить сумму - непросто: или наш герой - Нерон, и ему достаточно будет сказать: «Стража, слушай меня», или наш герой — стража, и тогда мы напишем другую трагедию; в истории, как и в театре, всего показать невозможно, и не потому что для этого нужно слишком много страниц, а потому что элементарного исторического факта, событийной частицы не
45
44
существует. Если мы не будем рассматривать события в их интриге, то нас унесет в пучину бесконечно малого. Это хорошо известно археологам: вы находите грубоватый барельеф с изображением сцены, смысл которой вам недоступен; поскольку даже самая лучшая фотография не может заменить хорошего описания, вы начинаете ее описывать. Но какие детали следует упомянуть, и о каких можно умолчать? Вы не можете этого знать, поскольку не понимаете, что делают изображенные люди. Однако вы предполагаете, что некая деталь, несущественная с вашей точки зрения, станет ключом к изображению для вашего более искушенного собрата: вот этот легкий изгиб на конце какого-то цилиндра, принятого вами за жезл, приведет его к мысли о змее; и если это змея, то, значит, фигура, которая ее держит, изображает божество... Что же тогда, в интересах науки, описывать все? Попробуйте.
Элементарных фактов не существует Беда в том, что, даже если мы отказываемся рассматривать историческое событие как обезличенный behaviour, даже если мы не будем закрывать глаза на его смысл, то сложности на этом не кончаются: на этом пути мы также не найдем событийной элементарной частицы, и здесь нам угрожают две пучины вместо одной. Событие, каково бы оно ни было, предполагает наличие контекста постольку, поскольку оно имеет смысл; событие отсылает нас к интриге, частью которой оно является, даже к неопределенному количеству интриг; и наоборот, событие можно всегда разбить на более мелкие события. Что может быть событием? Немецкий прорыв к Седану в 1940 г.? Это целая интрига, стратегическая, тактическая, административная, психологическая и т.д. Может ли поведение солдат в обеих армиях, каждого в отдельности, быть элементарным историческим фактом? - Понять одного человека - это уже огромный труд. А может ли быть событием каждый поступок каждого солдата, каждый их шаг? Но шаг - не пространственно-временной behaviour, который можно зарегистрировать с помощью хитроумного приспособления: он имеет свой смысл, шаг солдата - не то, что у обычного человека, он шагает в строю, или даже по-журавлиному; тут недалеко до Фридриха II или до Фридриха-Вильгельма I. Что же выбрать? Какой драме мы отдадим предпочтение? Нельзя сказать обо всем, как нельзя рассказать о жизни всех пешеходов, которые встречаются на улице.
Невозможно описать все целиком, и любое описание выборочно; историк никогда не составляет карту события, самое большее, что он может, - это добавлять все новые маршруты, которые по ней пролегают. ф. фон Хайек пишет приблизительно следующее28: высказывания о Французской революции или Столетней войне как о естественных сущностях водят нас в заблуждение, и нам кажется, будто первым шагом в исследовании этих событий должно быть выяснение того, на что они похожи, как это происходит, когда речь идет о камне*или о животном; предметом исследования является не совокупность всех феноменов, наблюдаемых в данном месте в данное время, а только некоторые, избранные их аспекты; каждая пространственно-временная ситуация в зависимости от поставленного нами вопроса может содержать некоторое количество различных предметов исследования. Хайек добавляет, что «в зависимости от этих вопросов, то, что мы обычно считаем цельным историческим событием, может рассыпаться на множество предметов познания; как раз непонимание этого момента и привело к возникновению столь модной сегодня доктрины, согласно которой любое историческое знание неизбежно относительно, определяется нашей «ситуацией» и обречено на изменение с течением времени; истинность утверждения об относительности исторического знания заключается в том, что историки в разные моменты времени будут интересоваться разными предметами, а не в том, что они будут придерживаться разных мнений по поводу одного и того же предмета». Добавим, что если одно «событие» может быть разделено между различными интригами, то данные, относящиеся к разнородным категориям - социальной, политической, религиозной, - напротив, могут составлять одно событие; это даже очень часто случается: большинство событий являются, если использовать выражение Марселя Мосса, «совокупными социальными фактами»; по правде говоря, теория совокупного социального факта просто означает, что наши'традиционные категории искажают реальность. Кстати, я вспомнил об одной маленькой загадке: почему так часто говорят о разрушении предмета истории, о кризисе объективности в истории, и в то же время так редко говорят о разрушении объекта географии и субъективности географии? А «совокупный географический факт»? Однако же очевидно, что регион — это реальность не менее субъективная, м
Scientisme et Sciences sociales, trad. Barre. Pion, 1953, p. 57-60 et 80; cf. K.
Popper. Misère de l'historicisme, trad. Rousseau. Pion, 1956, p. 79-80 et n. 1.
47
46
чем событие; мы выделяем его по своему усмотрению (Тойнби-географ постановил бы, что на земле существует сорок три или сто девятнадцать «регионов» и что все они «should be regarded as philosophically equivalent»'); регион раскладывается на геологические, климатологические, ботанические и т.п. данные, и не менее очевидно, что регион будет тем, чем мы его сделаем, решив, какие мы поставим вопросы: сочтем ли мы важным вопрос об openfield и поставим ли мы его? Как говорят, цивилизация задает истории вопросы исходя из своих ценностей, и любит смотреться в зеркало своего прошлого; если верно, что у цивилизации есть такие экзистенциальные потребности и что она их удовлетворяет благодаря истории, она бы их еще больше удовлетворяла благодаря географии, которая позволила бы ей смотреться в зеркало ее настоящего. Поэтому странно, что не существует некоего географизма, подобно историзму: следует ли заключить, что ум у географов менее философский, чем у историков, или что у философов ум более исторический, чем географический?29 * "должны считаться равноценными, с философской точки зрения". 29 О проблеме разделения Земли на географические регионы см. серьезную статью H. Schmitthenner. "Zum Problem der allgemeinen Geographie" in Geographia Helvetica, VI, 1951, в особенности p. 126 et 129 (воспроизведена в сборнике, изданном W. Storkebaum. Zum Gegenstand und zur Methode der Geographie. Wissenschaftliche Buchgesellschaft, 1967, coll. Wege der Forschung, vol. LV11I, p. 195 et 199-200): "Разделения, произведенные на основании различных географических категорий, пересекаются в самых разнообразных вариантах"; идея существования естественных регионов есть иллюзия наивного восприятия, закрепленная в топонимике. Концептуальные разработки географов так или иначе нарушают это разделение, в зависимости от избранного критерия, и не приводят к выявлению регионов, на этот раз научно обоснованному, при котором каждый регион был бы органическим целым, где различные критерии накладывались друг на друга (и действительно, каким чудом они могли бы накладываться?); искать "подлинные" регионы - все равно что искать "квадратуру круга". — Эта статья Шмиттенера является к тому же прекрасным введением в эпистемологию географии, которая была бы так же интересна, как и эпистемология истории. Нет ничего любопытнее следующего факта: хотя параллели между историей и географией представляются обоснованными, эпистемология истории кажется сюжетом благородным, волнующим, философским, в то время как у эпистемологии географии найдется не много читателей. Однако проблемы обеих дисциплин по сути - одни и те же (растворение "факта", причинность и взаимодействие, свобода, связь с объясняющими и прикладными науками - геологией и экономикой, практический аспект - политика и обустройство территории, пробле-
Конечно же, невозможно описать совокупность становления, и надо сделать выбор; не существует и особой категории событий (например политическая история), которая представляла бы собой историю и определяла наш выбор. Значит, утверждение Marrou о субъективности всякой историографии верно в буквальном смысле: выбор исторического сюжета является свободным, и все сюжеты имеют равную ценность; Истории не существует, как и «смысла истории»; события (прицепленные к какому-то «научному» локомотиву истории) не движутся по четко намеченному пути. Маршрут, по которому проходит описание событийного поля, выбирается историком свободно, и все маршруты одинаково законны (хотя и не одинаково интересны). К этому можно добавить, что конфигурация событийной местности такова, какова она есть, и два историка, идущие одной дорогой, увидят одну и ту же местность или обсудят свои разногласия весьма объективным образом.
Структура событийного поля Историки описывают интриги, иначе представляемые как маршруты, которые они намечают по своему усмотрению на весьма объективном событийном поле (его можно делить до бесконечности, и оно не состоит из событийных элементарных частиц); ни один историк не описывает всего поля в целом, так как маршрут должен быть избирательным и не может проходить повсюду; ни один из маршрутов не является истинмы концептуализации, типологии и сравнительного метода, "подлунный" аспект); неравнозначная популярность истории и географии отражает влияние романтизма на наше видение истории: "благородным" сюжетом эпистемологию истории делает романтическая идея об истории как всемирном судилище (или, если угодно, то, что мы больше не верим в теорию природных условий, согласно которой география определяла человеческую свободу и представлялась таким же уроком релятивизма, какой мы сегодня видим в истории; этнография продолжает этот урок). В конце концов, следует снять с истории романтическую дымку. - Кстати, у географии был свой Тойнби — географ Карл Риттер. исходным пунктом для которого стал урок Гердера (ср. с Французской географической школой, грезящей на полях Tableau de la Prance Мишле), и естественные регионы были для него реальностью, особыми индивидуальностями, созданными Богом и данными человеку, чтобы тот обжил их, в соответствии с тем, что им назначено Творцом. Риттер оставил, кроме того, практические сочинения, значение и самобытность которых подчеркивают географы.
49
48
ным и не представляет собой Истории. И наконец, на событийном поле нет достопримечательностей, которые следует посещать и считать событиями: событие - это не самостоятельная сущность, а перекресток возможных маршрутов. Рассмотрим событие, называемое войной 1914 г., вернее, определим его место более точно: военные операции и дипломатическая деятельность; этот маршрут ничуть не хуже любого другого. Мы можем также взглянуть шире и войти на сопредельные территории: военные нужды потребовали вмешательства государства в экономическую жизнь, породили политические и конституционные проблемы, изменили нравы, увеличили число медсестер и работниц и совершили переворот в положении женщины... Вот и маршрут феминизма, по которому можно следовать более или менее долго. Некоторые маршруты быстро подходят к концу (война, если я не ошибаюсь, мало повлияла на эволюцию живописи); один и тот же факт может быть глубинной причиной на одном маршруте и происшествием или мелочью - на другом. Все эти связи на событийном поле совершенно объективны. В таком случае, чем же будет событие, называемое войной 1914г.? Оно будет тем, чем вы его сделаете, определив, по вашему усмотрению, объем понятия войны: военные и дипломатические акции или какая-то часть маршрутов, пересекающихся с этими. Если вы взглянете на это достаточно широко, ваша война станет «совокупным социальным фактом». События - не вещи, не самостоятельные объекты, не субстанции; они представляют собой картинки, которые мы по своему выбору вырезаем из действительности, соединение процессов, где действуют и страдают взаимодействующие субстанции — люди и вещи. События не имеют естественной цельности; мы не можем, как умелый повар из Федры, разрезать их точно по сочленениям, поскольку таковых у них нет. Эта истина, как бы проста она ни была, стала понятна лишь в конце прошлого века, и ее открытие вызвало определенный шок; заговорили о субъективизме, о разрушении предмета истории. Это можно объяснить лишь исключительной событийностью историографии вплоть до XIX века и узостью ее взглядов; существовала общепринятая великая история, особенно политическая, с «утвержденными» событиями. Несобытийная история стала своего рода телескопом, который, открыв нам на небе миллионы звезд, не известных античным астрономам, позволил понять, что наше распределение звездного неба на созвездия субъективно. Итак, события существуют, не имея самостоятельности, как гитара или супница. Однако, что бы там ни говорили, они не существуют и как
геометрал; принято считать, что они существуют в себе, как куб или пирамида: мы не видим куб со всех сторон сразу, мы видим его лишь с какой-то одной точки зрения; зато мы можем увеличить количество этих точек зрения. Так же и с событиями: их недоступная истинность якобы включает в себя бесконечное множество точек зрения, с которых мы можем на них смотреть и каждая из которых содержит свою часть истины. Ничего похожего; уподобление события геометралу не столько удобно, сколько опасно. Читатель, позволь нам снача*ла более подробно остановиться на одном примере (в нашей книге это произойдет еще два-три раза - не больше), чтобы увидеть, в чем заключается эта мнимая множественность точек зрения.
Пример: энергетизм В римском обществе дар, или, вернее, все, что можно подвести под это расплывчатое понятие, занимало столь же важное место, что и в обществе потлатча, и в обществе перераспределительной фискальной системы, и в обществе помощи третьему миру: хлеб и зрелища, наделение ветеранов землей, праздничные гостинцы, «подарки» императора чиновникам, бакшиш, возведенный в степень общественного института, завещания, в которых делили свое имущество среди друзей и челяди, клиентела, банкеты, куда приглашали весь город, меценатство нотаблей, составлявших правящий класс (значение этого меценатства столь велико, что в одном из тех эллинистическо-римских городов, руины которых посещают туристы в Северной Африке и Турции, большинство монументов, которые мы называем государственными, были подарены городу неким нотаблем: это же относится к большинству амфитеатров; представим себе, что мы во Франции были бы обязаны большинством мэрий, школ и плотин щедрости местных буржуа, которые, помимо этого, оплачивали бы рабочим аперитив и кино). Как интерпретировать эту неудобоваримую массу сведений, в которой перемешаны самые разнородные модели (подарки чиновникам являются их зарплатой, меценатство заменяет подоходный налог) и самые разные мотивы: карьеризм, патернализм, монархические наклонности, коррупция, щедрость, местный патриотизм, соревновательный дух, стремление держать марку, подчинение общественному мнению, страх подвергнуться публичному осмеянию
51
50
В некоторых из этих моделей - но только в некоторых - можно усмотреть античный эквивалент социального обеспечения и благотворительности30. В этой интриге выделяются бесплатный хлеб, раздача земель и основание поселений, публичные празднества (где бедные получали возможность поесть мяса и сладостей), пенсии, выдаваемые «клиентам» в богатых домах, филантропический долг, отвечающий морали стоиков, вернее, народной морали. Конечно, слова «бедные» и «благотворительность» чужды языческому лексикону: это еврейские и христианские понятия; язычники заявляли, что действуют из щедрости и патриотизма, а социальная помощь, как считалось, была предназначена для всех граждан: право на государственную пшеницу имел римский народ, а в поселения направлялись «граждане». Но не будем заблуждаться по поводу этих представлений: на самом деле, только бедные граждане получали пшеницу и зерно; однако лексика по-прежнему растворяла экономическую категорию бедных в гражданской универсальности закона. Универсализм не мешал бедным получать помощь; точнее, некоторым бедным, тем, кто мог считаться римскими гражданами, а остальные были обречены на нищету и частную филантропию. Таким образом, раздача пшеницы — не совсем то, чем ее представляли античные ценности, и не эквивалент современного социального обеспечения; она является своеобразным событием. Было бы неверно полагать, что социальное обеспечение есть функция, которая обнаруживается за обманчивыми формулировками в неизменном виде на протяжении всей истории; ценности - не зеркало поведенческих моделей, а последние не выстраиваются в соответствии с функциями. Возможны и иные интриги, которые не накладываются на интригу социального обеспечения и выводят на сцену иные поведенческие модели и иные мотивы. Например, эвергетизм (évergétisme): это понятие, придуманное Марру в 1948 г., обозначает позицию правящего класса, состоящего из знатных землевладельцев, которые живут в городе и для которых участие в управлении полисом является правом и обязанностью государственного значения; поэтому они считают своей задачей вести дела даже за счет личных средств и завоевывать популярность своей щедростью; при необходимости народ мог напомнить им об их долге благодаря шаривари. Монументы, амфитеатры, публичные банкеты, зрелища в цирках и на аренах... Сюжетом интриги становится механизм, который сде30
H. Bolkestein. Wohltätigkeit und Armenpflege im vorchristlichen Altertum, 1939.
пал языческий правящий класс узником его собственных привилегий. ^ог класс считал своим долгом разориться ради города, поскольку «положение обязывает». Что составляет третью интригу - щедрость аристократов; знать выдает пенсии клиентам, вносит друзей и челядь в завещание, сооружает амфитеатр, покровительствует искусствам и литературе; приняв христианство, она творит милостыню, освобождает рабов, украшает базилики, совершает многочисленные благочестивые и благотворительные дела... На этом событийном поле возможны и иные маршруты: экономическая рациональность в античную эпоху, использование «излишков», «коллективное имущество» (как античные общества получали материальные блага, которые вряд ли даст эгоистичный homo œconomicus и которых современные общества ждут, главным образом, от государства?)31. Все эти интриги, каждая из которых объективна, не относятся к одним и тем же поведенческим моделям, представлениям и действующим лицам. Мы могли бы распределить все эти поведенческие модели, связанные с дарами, и по-другому, раздробить их, как это делается обычно, между публичным правом, идеологией и обычаями и, кроме того, умолчать о немалой их части, как чересчур анекдотичной.
Критика идеи геометрала Итак, где же искать наш геометрал? Различные интриги пересекаются, но никак не совмещаются, разве что в той мере, в какой все связано со всем; эти мнимые перспективы дают бесконечное множество точек зрения (система благотворительности позволяет говорить о провиденциальном государстве, о генезисе бюрократии, о разорительной роскоши...). Нам и в голову не пришло бы сопоставлять все эти поведенческие модели как (мнимые) частные точки зрения, если бы не присутствие слова «дар» и не общее впечатление экзотики («все это так не похоже на наши обычаи; это римский потлатч»); уверовав в геометрал, мы попадаем в семантическую ловушку: если вместо того, чтобы говорить о «даре», поскольку мы читали Мосса, мы бы говорили о соревновательном духе и патриотизме, как греки, или о щедротах и стремлении к популярности, как римляне, или о церемониальных подарках, как индейцы, то мы бы Разделили событийное поле совершенно иначе, а лексикон создал бы у 31
A. Wolfelsperger. Les Biens collectifs. P.U.F., 1969.
52
нас представление о других геометралах. Может, «истинным» является геометрал самих заинтересованных лиц? Не следует ли изучать общество, исходя из его собственных ценностей? Получится забавный результат. Изучать поведенческие модели общества - это одно, а изучать то, как оно делит событийное поле - совсем другое дело; действительно, римляне рассматривали раздачу пшеницы как акт, связанный с гражданством, и она действительно была помощью. Выше мы наблюдали парадокс: что касается этих раздач зерна, то античная идея гражданской универсальности не соответствует фактам, а понятие эвергетизма, которое, напротив, сидит на них, как перчатка (поскольку было скроено по их мерке), относится к 1948 г. Если нужно непременно говорить о геометрале, то надо закрепить этот термин за восприятием какого-либо события различными свидетелями, различными конкретными людьми: битва при Ватерлоо, увиденная монадой-Фабри сом, монадой-маршалом Неем и монадой-маркитанткой. Что же до события «битва при Ватерлоо», каким его опишет историк, то оно не будет геометрал ом всех этих частных взглядов: оно будет выборкой, причем критической, из того, что увидели свидетели. Ибо если историк, введенный в заблуждение словом геометрал, ограничился бы объединением свидетельств, то мы бы обнаружили в этой странной битве, среди прочего, некие романтические мотивы, идущие от молодого итальянца и очаровательного образа юной крестьянки того же происхождения. Историк выделяет событие из свидетельств и документов таким, каким он хочет его видеть; поэтому событие никогда не совпадает с cogito действующих лиц и свидетелей. В битве при Ватерлоо мы сможем обнаружить даже ворчание и позевывание, идущие от cogito ворчуна: так будет, если историк решит, что «его» битва при Ватерлоо — это не только стратегия, и в нее должна войти ментальность воинов. В общем, нам представляется, что в истории существует лишь один геометрал: это История, целостная история, совокупность всего происходящего. Но этот геометрал - не для нас; только Бог, если он существует и видит пирамиду со всех сторон сразу, может созерцать Историю «как единый город, рассматриваемый с разных сторон» (как сказано в Монадологии). Но зато есть маленькие геометралы, на которые Бог не обращает внимания, поскольку они существуют лишь на словах: потлатч, Французская революция, война 1914 г. Значит, Первая мировая война- всего лишь слово? Изучают ведь «войну 1914 г. и эволюцию нравов», «войну 1914 г. и управляемую экономику»: разве война не является совокупно-
53
стью этих отдельных проекций? Строго говоря, это наслоение, неразбериха; это не геометрал: нельзя же заявлять, что подъем феминизма с 1914 г. по 1918 г. есть то же самое, что стратегия фронтальных наступлений, только с другой точки зрения. А логика войны, страшная тоталитарная логика современных конфликтов? Но что вы подразумеваете под словом «война»? Одно из двух: или вы говорите о военном и дипломатическом конфликте, или обо всем, что происходило во время данного конфликта. Тотальные войны подобны ужасным бурям. Бури - это климатические и метеорологические феномены. Когда над горным массивом бушует гроза, это отражается на природе со всех точек зрения: рельеф-местности, ледники, изрытость почвы, гидрография, флора, фауна, магнитное поле, места проживания — все испытывает на себе ее последствия или пытается от них защититься; вы можете назвать грозой только сам метеорологический феномен или же совокупность его последствий, но в последнем случае не надо думать, будто существует геометрал грозы, который включает все точки зрения. Говорить о геометрале - значит принимать отдельную, частную (а они все таковы) точку зрения за взгляд на всю совокупность. Но «события» являются не совокупностями, а узлами отношений: единственные совокупности - это слова, «война» или «дар», которым мы по своему усмотрению придаем широкое или узкое значение. А стоит ли тратить боеприпасы на безобидные выражения? Да, поскольку они лежат в основе трех иллюзий: иллюзии глубины исторического подхода, иллюзии общей истории и иллюзии обновления предмета. Слово «точка зрения» создало созвучие между словами «субъективность» и «недоступная истина»: «все точки зрения равноценны, а истина всегда будет от нас ускользать, она всегда гораздо глубже». На самом деле в подлунном мире нет никаких глубин, просто он очень сложен; мы постигаем многие истины, но все они - частные (это одно из различий между историей и наукой: последняя также постигает истины, но временные, как мы увидим ниже). Различие между «историей чего-либо» и так называемой «общей историей» чисто условно, поскольку никакая сумма всех Проекций не придает им единства: общая история не является занятием, направленным на какой-то особый результат; она ограничивается соединением специализированных историй под общей обложкой и определением количества страниц, отводимых каждой из них, в соответствии с какой-то личной теорией или со вкусами публики; это энциклопедический труд, если он хорошо сделан. Кто же сомневается в желательности
55 54 32
сотрудничества историков общего и специального профиля ? Оно не причинит никакого вреда; однако это не сотрудничество слепого и паралитика. Подходы историка общего профиля могут быть серьезными, как у любого человека: они внесут ясность в отдельную «историю чего-либо» и не приведут к какому-то непонятному синтезу. Третья иллюзия - обновление предмета; это парадокс происхождения, из-за которого потрачено столько чернил. «Происхождение редко бывает привлекательным», вернее, происхождением непременно называют некое происшествие: смерть Иисуса, простое происшествие в царствование Тиберия, довольно быстро превратилась в колоссальное событие; и кто знает, возможно, в этот самый момент... Этот парадокс может встревожить, если только вообразить, что общая история реально существует и какое-то событие само по себе может быть или не быть историческим. Историк, умерший в конце царствования Тиберия, возможно, и не упомянул бы о страстях Христовых: единственной интригой, в которую он мог бы их ввести, были политические и религиозные волнения евреев, и в них Христос под его пером играл бы роль простого статиста, какую он играет для нас и сегодня: великую роль он играет в истории христианства. Смысл Страстей со временем не изменился, но мы изменяем интригу, переходя от истории евреев к истории христианства; все исторично, но существуют лишь отдельные истории.
Исторический номинализм Следовательно, когда Марру пишет, что история субъективна, то можно согласиться с духом этого утверждения и взять его за ktema es aei эпистемологии истории; в контексте данной книги мы примем иную формулировку: поскольку все исторично, история будет тем, что мы выберем. И потом, как напоминает Марру, субъективное не означает произвольное. Предположим, что мы наблюдаем из окна (историк как таковой кабинетный работник) за толпой демонстрантов на Елисейских полях или на площади Республики. Primo, перед нами будут люди, а не behaviour ног и рук, который можно делить до бесконечности: история не наукообразна, а подлунна. Secundo, там не будет элементарных фактов, потому :
A. Toynbee in / 'Histoire et ses interprétations, p. 132.
иго всякий факт имеет смысл лишь в своей интриге и отсылает к множеству интриг: политическая демонстрация, определенная манера передвижения, случай из жизни каждого демонстранта и т.д. Tertio, непозволительно утверждать, что только интрига «политической демонстрации» достойна Истории. Quarto, никакой геометрал не охватит всех интриг, ииорые можно выбрать на этом событийном поле. Во всех этих пунктах история субъективна. Однако все, что делают субстанции-люди, как это ни расценивать, остается совершенно объективным33. Итак, мы видим, что означает под пером Марру субъективность, которая вызывает протесты (целомудрие Клио должно оставаться вне подозрений): это не «идеализм», а просто «номинализм»; а поскольку мы желали бы теперь убедить в этом читателя, то не может быть ничего уместнее номиналистской концепции истории34.
33 Te географы, которые хорошо понимают методологию своей науки, также признали субъективность понятия "регион" (его роль в географии в точности соответствует роли интриги в истории) и выступили против "Тойнби от географии" — Риттера, верившего в реальность регионов Земли. Помимо большой статьи Шмиттеннера (прим. 29) см. замечания H. Bobek и Н. Carol, опубликованные в указанном сборнике W. Storkebaum, p. 293, 305, 479. Географ может делить пространственный континуум на регионы, выбирая между бесчисленными точками зрения, и регионы эти не имеют объективных границ и объективного существования. Если же мы, подобно Риттеру, попытаемся отыскать "истинное" деление на регионы, то придем к неразрешимой проблеме соединения точек зрения, к метафизике органической индивидуальности или к характерологии ландшафта (идея геометрала является смягченным вариантом этих суеверий). На практике соединение точек зрения сопровождается путаницей; либо по ходу дела незаметно перепрыгивают с одной точки зрения на другую, либо делят континуум с точки зрения, выбранной произвольно или неосознанно (исходя из топонимики или из административно-территориального деления). Идея субъективности, то есть свободы и равенства точек зрения, вносит в географию и в историю окончательную ясность и звонит в колокол по историзму. Однако из этого не следует (и Марру возражает против такого смешения), что происшедшее в прошлом является субъективным; так же как нет ничего более объективного, чем земная поверхность - предмет географии. География и история представляют собой два случая номинализма: отсюда невозможность истории à la Тойнби и географии à la Риттер, для которых регион или цивилизация существуют реально
и не 34зависят от точки зрения. H.I. Marrou. De la connaissance historique. Seuil, 1954, p. 63 sq, 222 sq. - Недавняя книга H.-W. Hedinger. Subjektivität und Geschichtswissenschaft, Grundzüge einer Historik. Duncker und Humblot, 1970, 691 р., малоинтересна.
57
56
Проблема исторического описания Номинализм позволяет осознать иллюзорность идеи дополнения прошлого, впечатления о том, что прошлое получает свой смысл задним числом из будущего, что будущий триумф христианства изменяет смысл жизни Христа, или что значение шедевров растет вместе с человечеством, как надпись, вырезанная на коре, растет вместе с деревом. Бергсон в книге Мысль и движимое (la Pensée et le Mouvant) исследует это кажущееся воздействие будущего на прошлое; он пишет по поводу понятия предромантизма: «Если бы не было каких-нибудь Руссо, Шатобриана, Виньи, Гюго, то романтизма у прежних классиков не только не заметили бы, но его и вообще бы не было, поскольку этот романтизм классиков получается только благодаря выявлению определенного аспекта в их произведениях, а до появления романтизма такого выявления, с его особой формой, в классической литературе не существовало, точно так же как в проплывающем облаке не существует занятного рисунка, который заметит в нем художник, организовав аморфную массу, следуя своей фантазии». Не означает ли это, что концептуальное деление принимают за форму субстанции? Мотивы, которые когда-нибудь смогут назвать предромантическими, уже существуют без этого названия в классицизме; они не могут туда проникнуть задним числом, ибо даже Бог не может сделать так, чтобы в прошлом оказалось то, чего там не было; будущее должно было дать возможность увязать эти мотивы с романтизмом, когда тот появился, но оно не создало их; обнаружить факт - не значит создать его. Не романтизм в свою эпоху создал задним числом предромантизм; его создал историк литературы, в какую бы эпоху он ни жил. Итак, вопреки видимости, время не играет никакой роли в бергсоновом парадоксе; все то же обогащение предмета играет свою роль и в XIX в., но в обратном смысле, когда пытаются описать романтизм как постклассицизм. Настоящей проблемой, которую ставит этот парадокс, является деление истории, построение события, такого, каким его делают. Можно написать массу всего о романтизме, о классицизме, можно описать классицизм как предромантизм, можно также выделить в нем тысячу других интриг, и каждая из них будет вполне допустимой. Ибо наше описание не абсолютно; всякое описание подразумевает выбор - чаще всего неосознанный - тех явлений, которые будут считаться существенными. Например, «факт» войны 1914 г. может быть описан, вернее, выстроен, тысячью разных способов, от хроники дипломатических и военных событий до анализа
политических, социальных, психологических, экономических и стратегических обстоятельств, которые подразумеваются этими событиями, до некоего «глубинного» анализа, до «социологии» этого конфликта, где название «Верден» будет упомянуто разве что в качестве иллюстрации. Эти два крайних способа, конечно, не соответствуют одной и той же задаче, не опираются на один и тот же выбор явлений, не обращены к одной и той же публике. Так что, начиная писать, никогда нельзя забывать, что хроника событий - не единственный способ писать историю и что она даже не обязательная ее часть, а, скорее, способ для ленивых. Историк не обязан ограничиваться демонстрацией общеизвестных эпизодов, Марны и Вердена. Он должен видеть вокруг «факта» (каким мы его получаем из исторических источников, коллективной памяти и школьной традиции) тысячу других возможных композиций и быть готов гибко изменить уровень описания, если того потребует целесообразность. Под целесообразностью имеется в виду внутренняя последовательность; все способы описания хороши, главное - придерживаться того способа, который был выбран. Книга, посвященная войне 1914 г., и только ей, обязана быть нарративной и рассказать о Вердене; в общей истории война 1914г. должна быть представлена только в основных, «социологических» чертах.
Сложность последовательного синтеза Внутренняя последовательность, легкость в изменении уровня описания «фактов» - вещи прекрасные, сложные и редкие; чаще всего книга по истории состоит из ряда описаний различного уровня. Книга по истории античного Рима расскажет о военных событиях в нарративной манере; особенности стратегии древних, отличающие ее от современной стратегии (см. об этом Ardant du Picq), и неизбежная эволюция древнеримской имперской политики будут представлены как нечто вытекающее из Деталей их проявления в истории; политическая история будет описываться то подробно, то в общем; изложение литературного процесса будет основано на том, что феномен литературы всегда и везде одинаков, и ограничится перечислением произведений и авторов; общественная жизнь, напротив, получит гораздо более полное освещение. Короче говоря, историк как будто обращается то к специалисту, которому атмосфера античного Рима и не-событийная информация хорошо известны и представляются очевидными, почти как самим римлянам (погруженным в них
59 58 и интересовавшимся разве что текущими событиями); то к несведущему и умному читателю, которому нужно рассказать обо всем, начиная, естественно, с вездесущей не-событийной информации; этот читатель захочет, чтобы ему представили в рамках всеобщей истории те особенности, которые отличают древнеримскую цивилизацию от современной и от других великих цивилизаций или сближают ее с ними; он вряд ли станет терпеть, если ему подадут вперемешку и под одной обложкой «социологию» и хронологию. Удовлетворить читателя, столь требовательного в отношении последовательности, было бы настоящим подвигом; для этого нужен как минимум Макс Вебер, а то и несколько ему подобных. Нужно было бы показать, чем античный Рим отличался от других цивилизаций, рассмотренных под тем же углом зрения, например, проанализировать, чем римская религия отличается от других религий; этот анализ, естественно, предполагает наличие сравнительной типологии феномена религии. Нужно было бы сделать то же самое в отношении органов управления путем синтетического и сравнительного изучения феномена органов управления в истории. Само римское общество следовало бы рассмотреть с точки зрения сравнительного изучения доиндустриальных цивилизаций, и это сравнение заставило бы нас увидеть в античном Риме тысячи особенностей, которые до того оставались невыявленными, спрятанными от нас в само собой разумеющемся. В обмен на все эти прекрасные вещи наш требовательный читатель согласился бы простить нам отсутствие подробностей войн между Цезарем и Помпеем. Так что задача создания общей истории способна вызвать дрожь у самых отважных, поскольку дело не в том, чтобы обобщить «факты», а в том, чтобы выстроить их иначе и оставаться на избранном уровне. Для успеха предприятия нужно, чтобы не оставалось никакой непереосмысленной событийной информации, уместной только в хронике или в монографии. В конечном счете, то, что со времен Фюстель де Куланжа называется историческим «синтезом» - это попытка выстроить факт на описательном уровне, причем не обязательно на том же, что в источнике. Переход от монографии к общей истории не заключается в сохранении в последней только самых важных моментов первой, поскольку, если перейти от первой ко второй, то важными будут уже другие моменты; пропасть между религией республиканского периода и религией Империи в истории Рима создается не теми же факторами, которые создают пропасть между римской религией и другими религиями. В общем, написать хорошую общую исто-
«дао - предприятие настолько сложное, что на данный момент не похоже, чтобы оно удалось в отношении какой-нибудь цивилизации; время для урого еще не пришло. Когда благодаря грядущим Веберам главные отличительные черты всеобщей истории станут для нас знакомой материей, разговор этот будет более уместен. А пока что можно сделать три важных вывода из исторического номинализма. Во-первых, любая история - в известной мере история компаративная. Ибо явления, которые принимаются во внимание как существенные и служат критерием для описания отдельного факта, суть универсалии; поэтому, если мы считаем существенным и интересным наличие сект в римской религии, то мы можем также определить, присутствует ли это явление в любой другой религии; и наоборот, обнаружение в какой-то религии богословия приводит к осознанию того, что в римской религии его нет, и заставляет удивляться тому, что она именно такая. Во-вторых, всякий «факт» окружен полем скрытого не-событийного, и именно это поле позволяет выстроить его в нетрадиционном ключе. И, наконец, поскольку «факт» есть то, чем его делают (обладая необходимым для этого умением), то историю можно сравнить с такой дисциплиной, как литературная критика; ведь, как хорошо известно, то, что сказано о Расине в учебниках, есть лишь малая часть того, что можно сказать об этом авторе; если бы сто критиков написали сто книг о Расине, то все они были бы одна лучше, одна необычней, одна глубже другой; только бесталанный критик ограничился бы школьной вульгатой, «фактами».
IV. Из чистого любопытства к специфическому Если понимать под гуманитарным познанием ской истине постольку, поскольку она включает в себя изведения, а также интерес к этим выдающимся Ч™ поскольку они проповедуют добро, то история » гуманитарному знанию, так как она не затуманивает ные формы; она не относится к нему и в том случае, если ным знанием понимать взгляд на историю как на особую зи с тем, что она рассказывает нам о людях, то есть о нас самих. Говоря
61
60
это, мы вовсе не заявляем, что история не должна относиться к гуманитарному знанию, и не запрещаем кому бы то ни было получать от нее удовольствие (хотя удовольствие от истории будет незначительным, если ее читать с целью найти там что-то, кроме нее самой); просто, по нашему мнению, если посмотреть на то, чем занимаются историки, то видно, что история относится к гуманитарному знанию не в большей степени, чем науки или метафизика. Почему же в таком случае мы интересуемся историей, и почему мы ее пишем? Точнее (поскольку интерес к ней того или иного человека - из-за живописности, патриотизма и т.д. - его личное дело), на удовлетворение какого именно интереса направлен по своей природе исторический жанр? Какова его цель?
Историк говорит: «Это интересно» Мой знакомый, влюбленный в свою профессию археолог и искушенный историк, смотрит на вас с жалостью, когда вы его поздравляете с найденной на раскопках недурной скульптурой; он отказывается работать в престижных местах и утверждает, что раскопки на свалке более результативны; он не хотел бы найти какую-нибудь Венеру Милосскую. так как, по его словам, это не даст ничего действительно нового, ну а искусство - удовольствие «в нерабочее время». Другие археологи соединяют ремесло и эстетизм, но скорее на личном уровне, нежели по сути. Любимым определением моего знакомого археолога - противника прекрасного, является ключевое выражение исторического жанра: «Это интересно». Это определение неприменимо к драгоценностям, к сокровищам короны; оно прозвучало бы нелепо на Акрополе, неуместно на поле битвы двух последних войн; для него священна история любой нации, и нельзя сказать «история Франции интересна» тем же тоном, каким превозносят прелести древних памятников майя или культуры нуэров; правда, и у майя, и у нуэров имеются свои историки и этнографы. Есть популярная история со своим общепризнанным репертуаром: знаменитые люди, великие даты; эта история окружает нас повсюду, на табличках с названиями улиц, на пьедесталах памятников, в витринах книжных магазинов, в коллективной памяти и в школьной программе; таково «социологическое» измерение исторического жанра. Но история историков и их читателей, обращаясь к этому репертуару, исполняет его в иной тональности; к тому же она отнюдь не ограничивается этим penepiyapoM.
Долгое время в истории существовали свои предпочтения: немного Греции - по Плутарху, очень много Древнего Рима (Республики больше, чем Империи, и гораздо больше, чем поздней Империи), несколько эпизодов да Средних веков, Новое время; хотя, на самом деле, специалистов всегда интересовало все прошлое. Древние и иноземные цивилизации, средневековая, шумерская, китайская, «первобытные», по мере их обнаружения, без каких-либо трудностей вошли в круг наших интересов, и если древние римляне несколько наскучили публике, то это случилось потому, что из них сделали народ-эталон, вместо того чтобы показать всю их экзотичность. Поскольку нас действительно интересует все, то не понятно, почему каких-то шестьдесят лет назад Макс Вебер обосновал наш интерес к истории пресловутым «ценностным отношением».
Вебер: история - это ценностное отношение Это выражение, ставшее загадочным с уходом великой эпохи немецкого историзма, просто-напросто означает, что отличие событий, которые мы считаем достойными истории, от прочих событий заключается в ценности, которую мы им придаем: мы полагаем, что война между европейскими нациями - это история, а «стычка между племенами кафров» или краснокожих- нет35. Мы не интересуемся всем прошлым и по традиции считаем интересными лишь некоторые народы, некоторые виды событий и некоторые проблемы (совершенно независимо от наших оценок - положительных или отрицательных - этих народов и событий); наш выбор и составляет историю в ее границах. Выбор этот зависит от народа и от века; возьмем историю музыки: «Центральная проблема этой дисциплины, с точки зрения интересов современного европейца (вот вам и ценностное отношение!), несомненно, заключается в следующем вопросе: почему гармоническая музыка, вышедшая почти повсеместно из народной полифонии, получила развитие только в Европе?»; курсив, скобки и восклицательный знак принадлежат самому Веберу36. В этом есть предубежденность в отношении интересов европейца и смешение социологии истории с ее целями. Вряд ли специалист по гре35
M. Weber. Essais sur la théorie de la science, trad. J. Freund. Pion. 1965, p. 152172, 244-289, 298-302, 448. 36 Ibid., p. 448.
63 62
ческой истории из Высшей школы исследований по социальным наукам будет утверждать, что его предмет по самой своей сути отличается от предмета его коллеги, изучающего краснокожих; если завтра появится книга под названием «История Империи ирокезов» (если не ошибаюсь, была такая империя), то никто не сможет отрицать, что она существует, и что это книга по истории. И наоборот, стоит открыть какую-нибудь книгу по истории Древней Греции, и Афины тут же перестают быть «священным местом прошлого», о котором мы грезили за минуту до того, и исчезает различие между Ирокезским союзом и Афинским союзом, чья история разочаровывает не больше и не меньше, чем вся мировая история. Конечно, Вебер тоже понимает 3fo, но почему же он тогда проводит различие между «смыслом существования» и «смыслом познания»? История Афин должна интересовать нас сама по себе, а история ирокезов - всего лишь как материал для познания проблем, к которым у нас существует ценностное отношение, как, например, проблема империализма или возникновения общества37. Вот где настоящая догматика; если мы оглянемся вокруг, то заметим, что одни относятся к ирокезам как к социологическому материалу, другие таким же образом относятся к афинянам (например, Ремон Арон в своем исследовании о вечной войне у Фукидида), а третьи изучают ирокезов из любви к ирокезам или афинян из любви к афинянам. Но мы же понимаем, что мысль Вебера глубже этих возражений; он пишет примерно следующее: «То, что Фридрих-Вильгельм IV отказался от императорской короны, составляет историческое событие, а то, какие портные сшили его мундир, не имеет никакого значения. Нам ответят, что это справедливо для политической истории, но не для истории моды или портновской профессии; конечно, но даже с этой точки зрения, личность портных имеет значение, только если они повлияли на моду или на портновскую профессию; да и при этом их биография лишь поможет узнать историю моды и их профессии. Случается, что черепок с надписью позволяет узнать о царе или империи, но от этого он не становится событием»38. Возражение серьезное, и ответ, который мы попытаемся дать, будет длинным. Во-первых, различие между фактом-ценностью и фактом-источником зависит от точки зрения, от выбранной интриги и отнюдь не определяет выбор интриги и различие между тем, что является и что не являет37 38
Ibid.. р. 244-259. Ibid., р. 244, 247, 249.
СЕ историческим; во-вторых, здесь есть некоторое смешение между саМой интригой и ее действующими лицами и фигурантами (можно скаjgfl,: между историей и биографией); а также смешение между событием И источником. То, что называют источником или документом, будь то черепок или биография портного, есть также, и в первую очередь, событие, великое или малое: документ можно определить как событие, материальные следы которого дошли до наших дней39; Библия - это событие из истории Израиля, и в то же время - ее источник; будучи источником по политической истории, она является событием истории религиозной; найденный в древнем карьере на Синае черепок с надписью, открывающей имя фараона, есть источник по династической истории, а также одно из многих малых событий, которые составляют историю использования письма в торжественных случаях, привычки сооружать памятники для потомства, эпиграфические и прочие. При этом, что касается данного черепка или любого другого события, то в интриге, где он является событием, он может играть первостепенную роль или просто фигурировать на втором плане: однако вопреки тому, что говорит Вебер, между первыми ролями и фигурантами нет существенной разницы, их разделяют какието нюансы; незаметно переходя от одних к другим, в конце концов замечаешь, что и сам Фридрих-Вильгельм IV, в общем-то, — не более чем фигурант. История крестьянства при Людовике XIV - это история крестьян, жизнь каждого из этих крестьян - это жизнь фигуранта, и собственно источником будет, например, расходная книга этого крестьянина; но если в крестьянской среде каждый крестьянин - лишь один из множества, то стоит только обратиться к истории крупной буржуазии, как сразу историк начнет называть династии буржуа по именам и перейдет от статистики к просопографии. Мы добрались до Людовика XIV: вот человек-ценность, герой политической интриги, история, воплощенная в человеке. Да нет, он просто фигурант, один на сцене,_ но все же фигурант; историк говорит о нем как о главе государства, а не о платоническом возлюбленном мадам де Ла Валльер или пациенте Пюргона; это не человек, а роль, роль монарха, которая, по определению, предполагает лишь одного человека; и наоборот, как пациент Пюргона, он - один из множества в истории медицины, и «познавательный смысл» здесь име39
Мы видели в главе III, что всякое "событие" есть перекресток неисчерпаемого множества всевозможных интриг; поэтому, как совершенно верно повторяют, "источники неисчерпаемы".
65
64
ют дневник Данжо40 и документы о здоровье короля. Если взять за интригу эволюцию моды, то эта эволюция осуществлена портными, совершившими в ней переворот, и теми, кто удерживает ее в привычной колее; значение события в его ряду определяет количество строчек, которое посвятит ему историк, но не определяет выбор ряда; Людовик XIV играет первую роль, потому что мы выбираем политическую интригу; и мы выбираем ее не обязательно для того, чтобы добавить еще одно жизнеописание к агиографии Людовика XIV.
Суть проблемы: Вебер и Ницше Честно говоря, до сих пор мы специально рассматривали теорию Вебера под увеличительным стеклом, чтобы понять, соответствует ли она реальному опыту историка; ведь судить о теории нужно по ее соответствию фактам. Но чтобы разобраться с той проблемой, которую она пыталась решить, этого еще не достаточно; для Вебера, как принципиального последователя Ницше, эта проблема ставится в ницшеанских терминах; когда он говорит, что история есть ценностное отношение, то он не имеет в виду конкретные ценности (например, классический гуманизм), во имя которых мы предпочитаем греческую историю истории краснокожих: он просто хочет отметить, что до той поры ни одна историческая концепция не интересовалась всем прошлым, что все производили сортировку, и именно этот отбор он называет наделением ценностью. Мы предпочитаем афинян индейцам не во имя каких-то общепризнанных ценностей; сам факт предпочтения сообщает им ценность; трагический акт неоправданного отбора может стать основанием любого представления об истории. Так что Вебер изображает как трагедию состояние историографии, оказавшееся кратковременным; превращение исторического жанра в целостную историю (что по странному совпадению стало очевидным сразу после ухода поколения, к которому принадлежал Вебер) должно было ясно показать это. Другими словами, его концепция исторического познания подразумевает отрицание того, что историография основывается на норме истины: историк не вправе апеллировать ни к какому суду разума, поскольку и сам этот суд может быть создан только 40 Philippe de Courcillon, marquis de Dangeau (1638-1720), придворный и адъютант короля во время военных походов, автор Journal de la cour de Louis XIV.
каким-то необоснованным постановлением. Такими, по крайней мере, представляются идеи, вытекающие из не слишком эксплицитных текстов Вебера. Беда в том, что если норму истины выставляют за дверь, то она возвращается через окно; Вебер и сам не может обойтись без формулирования законов в области истории: отметив, что представление о прошлом это наделение ценностью, он придает этому действию значение нормы. Авторы учебника по всеобщей истории решили уделить истории Африки и Америки столько же внимания, сколько и истории Старого света (что в наши дни является обычным делом); вместо того, чтобы преклониться перед этим благородным жестом наделения ценностью, Вебер критикует учебник во имя того, чем должна быть история: «Идея некоего политикосоциального равенства, которая предполагает - наконец-то! - предоставить народностям кафров и краснокожих, столь презираемым до сей поры, место, по крайней мере такое же значительное, как афинянам, простонапросто наивна»41. Трагедия вырождается в академизм; продемонстрировав отсутствие реальных оснований для предпочтения одного выбора другому, Вебер заключает из этого, что следует придерживаться установленного порядка. Переход от трагического радикализма к конформизму начался не с Вебера; если не ошибаюсь, первым, кто его проделал, был бог Кришна: в Бхагавадгите он указывает принцу Арджуне, который готовится к войне, что поскольку жизнь и смерть суть одно и то же, он должен исполнить свой долг и дать сражение (вместо того, чтобы отказаться от него или из осторожности искать via media). Мы видим здесь, что ницшеанство Вебера связывает его эпистемологические идеи с его политической позицией накануне и во время Первой мировой войны, позицией, довольно неожиданной для такого рассудительного историка: национализм с оттенком пангерманизма, Machtpolitik, возведенная в норму. Не наше дело выяснять, знаменует ли фигура Ницше конец западной философии или он просто первый ниспровергатель. По крайней мере, мы продвинули проблему на шаг вперед: наделение ценностью, согласно Веберу, никак не связано с ценностями данной эпохи, и это позволяет отказаться от распространенной идеи о том, что наше видение прошлого является проекцией настоящего, отражением наших ценностей и наших вопросов: колоссальный трагизм ницшеанства не имеет все же ничего общего с экзистенциальным пафосом. Наделение ценностью отмечает 41
Essais, p. 302; cf. 246 et 279.
67
66 границы истории, но не превращает ее саму в подмостки для психодрамы; история внутри своих границ сама по себе имеет ценность. Ведь реализм (снова он) требует от нас признать, что среди наших побудительных мотивов имеется de facto научный идеал, а также художественный идеал и правовой идеал42, и что этот идеал управляет научной деятельностью; деятельность эта всегда более или менее несовершенна по сравнению с ним, но без него она была бы невразумительна. Во все времена люди фактически признавали, что наука, право, искусство, нравственность и т. п. были особыми видами деятельности со своими правилами игры, и судить о них следовало в соответствии с этими правилами; можно сомневаться в правилах, оспаривать их применение, но не сам принцип их существования. Историку интересно не то, что интересно данной цивилизации, а то, что интересно с точки зрения истории; так, Средневековье очень интересовалось странными зверями и экзотическими животными: средневековые зоологи занимались или должны были бы заниматься тем, что интересно с точки зрения зоологии, то есть всеми животными; они могли в большей или меньшей степени осознавать идеал своей науки: однако в любой момент кто-то из них мог подняться и воззвать к этому идеалу; идеал у зоологов также может измениться, но это изменение было бы просто научно-теоретическим, и стало бы внутренним делом самой науки.
Интерес к истории Непосредственным социологическим поводом для появления и существования любой дисциплины всегда было, как показали Грамши и Койре, существование небольшой специфической группы (составленной из священников, преподавателей, технических специалистов, публицистов, прихлебателей, рантье, маргиналов и пустых людей), которая ставит своей целю познание как таковое и часто сама же является своей единственной аудиторией. То же происходит и с историческим познанием. Оно возникает благодаря любознательности специалистов, из «социологических» импликаций, из хроник, где записаны имена царей, из монументов, увековечивших память о национальных подвигах и драмах. И если история не выглядит однотонным полотном, где ни один факт не кажется 42
H. Kelsen. Théorie pure du droit, trad. Eisenmann. Dalloz, 1962; p. 42, 92, 142.
важнее другого, то это получается не потому, что «наша» цивилизация сделала ценностный выбор, а потому, что факты существуют только в интригах и благодаря им; там они получают относительное значение, которое им приписывает (человеческая) логика театрального представления. Природа чисто исторического интереса выводится из сути истории. Последняя рассказывает о том, что произошло, просто потому, что это произошло43; так что она игнорирует два центральных момента, вызывающих интерес: ценности и примеры; она не агиографична, не поучительна и не упоительна. Даже если великого короля Людовика XIV мучает гангрена, то этого еще не достаточно для того, чтобы история уделила этой болезни особое внимание, разве что отмечая смерть короля, который является для историка просто монархом и не имеет для него никакой персональной ценности. Она не обратит внимания ни на заметное событие, ни на ужасающую катастрофу, ни на другие события, имеющие назидательную ценность. Можно ли искренне полагать, что все происшедшее интересно? Достойны ли истории сообщения о том, что люди стригли ногти, чистили картошку или зажигали спички? Да, в той же мере, что и рассказ о том, что Селевкиды окончательно отвоевали Койлесирию у Лагидов в 198г. Поскольку, как ни странно, чтобы очистить фрукт, половина человечества действует ножом, держа фрукт неподвижно, и находит этот способ совершенно естественным, тогда как другая половина, живущая на тихоокеанских островах, держит нож неподвижно, поворачивая фрукт вокруг него, и утверждает, что это единственно нормальный способ; зажигая спичку, западный человек делает движение от себя или, наоборот, к себе, в зависимости от того, к какому полу он относится. Что не может не вызвать некоторых мыслей по поводу технических приемов, диалектики природа—культура, мужских и женских «функций», имитации, распространения приемов и их происхождения; с каких пор пользуются спичками? Какой именно жест-прием, также меняющийся в зависимости от пола, послужил моделью, когда начали зажигать спички? За этим, несомненно, кроется любопытнейшая интрига. Что же касается исторического зна45
То же самое у M. Oakesholt. Rationalism in politics. Methuen, 1962 (University Paperbacks, 1967), p. 137-167: "The activity of being an historian'"; эта activity представляет собой "процесс освобождения от практичного отношения к прошлому, которое было первым по времени и долго оставалось единственным".
69
68
чения конкретной спички, зажженной Дюпоном сентябрьским утром такого-то года, то оно определяется ее значением в жизни Дюпона, если взять за интригу соответствующий срез его жизни. Поразмышляем в одном или двух абзацах архетипически (в примитивном мышлении есть своя ценность: оно не структурирует, но зато классифицирует). История, такая, какой ее пишут, связана с двумя архетипами: «это деяние достойно того, чтобы жить в наших сердцах» и «все люди разные». Откроем самую знаменитую индийскую хронику Раджатаранжини; там говорится о славе и падении короля Харши и о несравненном блеске придворной жизни в его царствование; откроем Геродота: по его словам, он написал свое исследование, чтобы «время не предало подвиги забвению и чтобы ни одно выдающееся деяние, как греков, так и варваров, никогда не утратило своей славы». Но Геродот был слишком велик для того, чтобы ограничиться историей, понимаемой как похвальное слово человечеству, и написанная им книга, на самом деле, связана со вторым архетипом: «все народы разные» во времени и в пространстве, и «в Египте женщины мочатся стоя, а мужчины - присев на корточки» (предвосхищение исследования физических навыков Марселем Моссом). Он стал отцом искусства путешествия, которое в наши дни называют этнографией (и доходят даже до того, что воображают, будто существует этнографическая методика) и не-событийной истории. Так история перестала быть ценностным отношением и превратилась в естественную историю людей, сочиняемую из чистого любопытства.
Сравнение с истоками романа Этим она напоминает роман (то есть выдуманную историю), поскольку роман также перешел от ценностного отношения к практике рассказа ради рассказа. Он начинается, как у греков, так и в средневековье, и у новейших писателей, с романизированной истории, где говорится о людях-ценностях: короли и принцы, Нин и Семирамида, Великий Кир; ибо непозволительно предлагать вниманию публики какое-то имя, если оно не принадлежит известному лицу, королю или великому человеку; государственные деятели пишут мемуары или позволяют описывать свою жизнь, но никто не станет развлекать публику биографией простого человека. Быть известным - значит быть кем-то, чьи поступки и страсти интересны просто потому, что они - его; как сказал Аристотель, дело ис-
тории - рассказывать о поступках и страстях Алкивиада, а тот отрезал своему псу хвост, чтобы о нем заговорили; но об отрезанном хвосте заговорили только потому, что пес принадлежал Алкивиаду. Еженедельник France-Dimanche рассказывает либо о любопытных происшествиях, случившихся с неизвестными, либо о незначительных происшествиях, весь интерес которых в том, что они приключились с Елизаветой Английской или с Брижи г Бардо: эта газета наполовину представляет собой ценностное отношение, наполовину - собрание exempla. В этом вся проблема истории и романа. Когда роман вместо рассказов о Кире стал описывать происшествия с неизвестными, ему пришлось для начала найти этому оправдание, что он и сделал несколькими способами: рассказ о путешествии, когда простой человек рассказывает не столько о своей жизни, сколько о том, что он видел; исповедь, когда самый недостойный из богомольцев поверяет свою историю в назидание братьям, поскольку в ней отражается человеческий удел; и опосредованное повествование, когда третье лицо - а на самом деле тот же автор - рассказывает историю, услышанную от постороннего или найденную им в чьих-то бумагах, и предстает перед читателями как гарант занимательности и правдивости этой истории (Адольф, подлинная история, найденная в бумагах незнакомца). В конечном счете, вопрос о том, чем собственно интересна история, можно сформулировать следующим образом: почему мы делаем вид, что читаем Le Monde и стесняемся, если нас заметили с France-Dimanche в руках? Почему Брижит Бардо и Сорайя* более достойны или менее достойны нашей памяти, чем Помпиду? С Помпиду проблем нет: с момента появления исторического жанра главы государства присутствуют в анналах по должности. Что касается Брижит Бардо, то она становится достойной великой истории, если вместо женщины-ценности она становится простым действующим лицом в сценарии современной истории, сюжетом которой будет star system, mass media или же нынешняя религия звезд, которую нам проповедовал Эдгар Морен"; это будет социология, как ее принято называть, и именно на этом серьезном основании Le Monde говорит о Брижит Бардо в тех редких случаях, когда ему случается о ней
говорить. * Первая жена шаха Ирама, одна из популярнейших героинь светской хроники. ** Edgar Morin — современный французский социоло!; занимавшийся, в частности, проблемой массовых коммуникаций.
71
70
История занимается видовой спецификой Нам возразят - и это может показаться разумным, - что между Брижит Бардо и Помпиду есть некоторая разница: последний историчен сам по себе, а первая служит лишь иллюстрацией к star system, как портные Фридриха-Вильгельма - к истории костюма. В этом суть проблемы, и здесь мы подходим к сущности исторического жанра. История интересуется индивидуализированными событиями, ни одно из которых не является для нее лишним, но ее интересует не их индивидуальность как таковая: она стремится их понять, то есть обнаружить их некие общие, точнее, их специфические (видовые) черты; то же касается естественной истории: ее любознательность неисчерпаема, для нее важны все виды, но она не предлагает нам получать удовольствие от их неповторимости, по примеру средневековых бестиариев, где описывали благородных, прекрасных, странных и жестоких животных. Мы только что увидели, что история, не будучи ценностным отношением, начинает со всеобщего обесценивания: Брижит Бардо и Помпиду - уже не известные личности, вызывающие восхищение и вожделение, а представители своей категории; первая относится к звездам, второй раскладывается между видом профессоров, ушедших в политику, и видом глав государств. Мы переходим от индивидуальной неповторимости к видовой специфике, то есть к индивиду как к концепту (вот почему «специфический» означает одновременно «общий» и «особенный»). В этом серьезность истории: она намерена рассказать о цивилизациях прошлого, а не хранить память об индивидах; это не огромное собрание биографий. Поскольку жизни всех портных при Фридрихе-Вильгельме во многом похожи одна на другую, то она расскажет о всех них сразу, так как у нее нет причин испытывать особое пристрастие к одной из них; она занимается не индивидами, а тем специфическим, что они собой представляют, по той простой причине, что об индивидуальной неповторимости, как мы увидим, ничего и не скажешь, она может служить только главным основанием для придания ценности («потому что это он, потому что это я»). Индивид, будь то исторический персонаж первостепенной важности или фигурант среди миллионов ему подобных, имеет значение для истории только в силу своей специфики. Веберовский аргумент с портными и ценностное отношение заслонили для нас истинный смысл вопроса — различие между неповторимым и специфическим. Это исконное различие, и мы постоянно проводим его
в повседневной жизни (безликие существуют лишь как представители соответствующих видов); именно из-за него наш археолог-пурист не хочет найти Венеру Милосскую; он упрекал ее не в том, что она красива, а что о ней будут слишком много говорить, хотя она не даст ничего нового; он упрекал ее в том, что она ценная, но неинтересная. Он сразу вернул бы ей свою благосклонность, если бы увидел за неповторимостью шедевра тот вклад, который она внесла в историю эллинистической скульптуры с точки зрения стиля, мастерства и самой красоты. Историческим является все специфическое; ведь вразумительно все, кроме неповторимости, предполагающей, что Дюпон - это не Дюран и что индивиды уникальны: это неопровержимый факт, но как только он высказан, больше тут говорить не о чем. Зато, как только существование неповторимого постулировано, все, что можно сказать об индивиде, получает некий обобщающий характер. Только тот факт, что Дюран и Дюпон суть два человека, не позволяет свести реальность к абстрактному дискурсу о ней; все прочее специфично и потому исторично, как мы увидели во второй главе. Вот наш археолог на своих раскопках расчищает донельзя скучный древнеримский дом, типичное жилище, и спрашивает себя, что в этих обломках стен достойно истории; то есть он ищет либо событие в обыденном смысле слова, - но строительство этого дома наверняка не было выдающейся новостью того времени, - либо обычаи, нравы, «нечто коллективное», одним словом «социальное». Этот дом похож на тысячи других, в нем шесть комнат, - относится ли это к истории? Фасад выведен не слишком ровно, он кривоват, отклонение на добрых пять сантиметров: все это случайные детали, не интересные с точки зрения истории. Впрочем, нет - интересные, эта небрежность является специфической особенностью обычной техники строительства того времени; у нас продукция серийного производства блистает своим однообразием и безжалостной точностью. Отклонение в пять сантиметров специфично, в нем присутствует «коллективное», оно достойно памяти; все исторично, кроме того, в чем еще не увидели смысла. К концу раскопок, возможно, не останется ни одной особенности этого дома, не привязанной к определенной специфике; единственным не сводимым к этому фактом будет то, что данный дом является самим собой, а не тем, который стоит рядом: но истории эта неповторимость ни к чему44. 44 Неповторимости, индивидуальности, обусловленной временем, пространством и разделенностью сознаний, нет места в истории, которую пишет историк, однако
73
72
Определение исторического знания Здесь мы приближаемся к определению истории. Историки всех времен понимали, что история касается человеческих групп, а не индивидов, что она была историей обществ, наций, цивилизаций, даже человечества, того, что относится к коллективам, в самом широком смысле слова; что она не занималась индивидом как таковым; что жизнь Людовика XIV относилась к истории, а жизнь крестьянина из Ниверне к ней не относилась или была для нее лишь материалом. Но дать точное определение очень сложно; является ли история наукой коллективных явлений, не сводимых к пыли индивидуальных явлений? Наукой о человеческих обществах? О человеке в обществе? Но какой историк или социолог способен отделить индивидуальное от коллективного или хотя бы вложить в эти слова определенный смысл? Тем не менее отличие исторического от того, что таковым не является, мы замечаем сразу и как будто инстинкона составляет всю поэзию ремесла историка; широкая публика, которая любит археологию, не ошибается; та же поэзия, как правило, и определяет выбор этой профессии; известно, какие эмоции вызывает античный текст или предмет, - не потому что они красивы, а потому что пришли из исчезнувшей эпохи и так же необычны, как метеориты (но предметы прошлого приходят из "бездны", еще более "недоступной нашему взгляду", чем небесная твердь). Известно также, какие эмоции вызывает изучение исторической географии, где поэзия времени накладывается на поэзию пространства: к странности существования того или иного места (поскольку нет причин для того, чтобы какое-либо место находилось здесь, а не где-то еще) добавляется странность топонима, где произвольность лингвистического знака имеет двоякий смысл, так что мало какое чтение может сравниться в поэтичности с чтением географической карты; на это накладывается идея о том, что данное место, находящееся здесь, раньше было другим, будучи при этом тем же самым, которое мы здесь видим сейчас: стены Марселя, атакованные Цезарем, античная дорога, ''по которой проходили мертвые" и которая шла в том же направлении, что и дорога у нас под ногами, современное поселение на месте и под именем древнего поселения. От этого, видимо, и происходит физиологический патриотизм многих археологов (например, Camille Jullian). Поэтому история занимает гносеологическую позицию между научным универсализмом и невыразимой неповторимостью; историк изучает прошлое из любви к неповторимому, которое ускользает от него уже в силу того, что он его изучает, и которое может быть предметом мечтаний только "в нерабочее время". Однако не менее поразительным остается то, что мы задаемся вопросом о том, какой экзистенциальной необходимостью можно объяснить наш интерес к истории, и не подумали о простейшем ответе: история изучает прошлое, эту бездну, недоступную нашему взгляду.
тивно. Чтобы понять, насколько приблизительны определения истории, которые выдвигаются и перечеркиваются одно за другим, никак не создавая впечатления «точного попадания», достаточно их уточнить. Наука об обществах какого рода? О всей нации или даже о человечестве? О деревне? Или как минимум о целой провинции? О группе игроков в бридж? Изучение коллективного: является ли таковым героизм? Или факт подстригания ногтей? Здесь находит свое подлинное применение логический прием (sortie), позволяющий отвергнуть как неверно поставленную любую проблему, к которой он применяется. На самом деле вопрос так не стоит; когда перед нами - нечто неповторимое, пришедшее из прошлого, и мы вдруг его понимаем, в нашей голове срабатывает механизм логического (даже онтологического), но не социологического порядка: мы обнаружили не коллективное и не социальное, а специфическое, постижимую индивидуальность. История есть описание специфического, то есть постижимого, в событиях человеческого измерения. Неповторимость блекнет, как только в ней перестают видеть ценность, потому что она непостижима. Вот одна из девяноста тысяч эпитафий выдающихся незнакомцев в corpus латинских надписей, она посвящена человеку по имени Публиций Эрос, который родился, умер, а в промежутке женился на одной из своих вольноотпущенниц; мир праху его. и пусть он вернется в небытие: мы не романисты, и не наше дело заниматься Дюпоном из любви к Дюпону, чтобы он понравился читателю. Однако оказывается, мы можем без труда понять, почему Публиций женился на одной из своих вольноотпущенниц; он сам - бывший государственный раб (можно сказать, муниципальный служащий), как это видно из его имени, и он заключил брак в своем кругу; его вольноотпущенница, наверное, давно уже была его сожительницей, и он дал ей свободу именно для того, чтобы иметь достойную подругу. У него могли быть и более личные мотивы для этого: возможно, она была женщиной его жизни или самой знаменитой местной красавицей... Ни один из этих мотивов не является неповторимым, все они вписываются в социальную, сексуальную и семейную историю Древнего Рима: единственным фактом, безразличным для нас, - но основным для его окружения, - было то, что Публиций был самим собой, а не кем-то другим; вместо того чтобы сосредоточиться на привлекательной личности этого римского Дюпона, наш роман, основанный на подлинных фактах, рассыпается на ряд безымянных интриг: рабство, конкубинат, межсословные браки, сексуальная мотивация в выборе супруга; весь Публиций окажется там, но по частям: он
75
74
утратит лишь свою неповторимость, о которой нечего сказать. Вот почему исторические события никогда не смешиваются с cogito индивида, и поэтому, как мы видели в первой главе, история есть знание, основанное на следах. Надо только добавить, что, раскладывая Публиция по интригам, мы отвлекаемся от универсальных истин (у человека имеются половые признаки, небо - голубое), поскольку событие - это отличие. Исторично то, что не универсально, и то, что не неповторимо. Для того чтобы оно не было универсальным, нужно отличие; чтобы не быть неповторимым, оно должно быть специфическим45, постижимым и связанным с интригой. Историк - это натуралист событийного; он хочет знать ради самого знания, а науки о неповторимом не существует. Знание о том, что было неповторимое существо по имени Жорж Помпиду, не будет историей, пока мы не сможем сказать, пользуясь словами Аристотеля, «что он сделал и что с ним произошло», и тем самым мы, если можно так выразиться, возвышаемся до специфичности.
История человека и история природы Если таким образом историю можно определить как знание о специфическом, то можно без труда сравнить эту историю - я имею в виду историю человеческих явлений - с историей природных явлений, например с историей Земли или Солнечной системы. Часто утверждают, что между этими видами истории нет ничего общего; как говорят, история природы не имеет для нас значения, разве что ее предмет достаточно значим в масштабе нашей планеты; но никто не станет рассказывать в хронике, что произошло в каком-то безлюдном уголке земли (в такой-то день была страшная гроза, на следующий год - землетрясение; а полтора века спустя в этом месте обосновалась популяция сурков). И напротив, мельчайшее происшествие в жизни общества считается достойными упоминания. Из этого можно заключить, что мы придаем человеческой истории особое, антропоцентрическое внимание, поскольку эта история повествует о существах, нам подобных. 45
Различие между неповторимым и специфическим частично совпадает с различием, которое Бенедетто Кроче проводит между историей и хроникой: Théorie et Histoire de l'historiographie, trad. Dufour. Droz, 1968, p. 16.
Но это не так. Конечно, когда мы пишем историю земного шара, то мы не занимаемся составлением метеорологической и зоологической хроники различных регионов нашей планеты: нам вполне достаточно метеорологии и зоологии, изучающих свой предмет не исторически, и нам ни к чему прослеживать историю сурков и гроз. Но если это так, если у нашей планеты есть свои историки (тогда как у сурков их нет), то это происходит из-за того же, из-за чего мы пишем историю крестьян в Ниверне при Людовике XIV, но не биографии этих крестьян по отдельности: из-за интереса исключительно к видовой специфике. История - это не экзистенциальность, а историография — не гуманитарное знание. Мы одинаково относимся к событиям человеческим и к событиям природным: нас интересует только их специфика; если эта специфика меняется во времени, мы пишем историю этих изменений, этих различий; если же она не меняется, мы создаем не-историческое изображение. Выше мы видели, что, когда историк берется за крестьян Ниверне или римских вольноотпущенников, то он первым делом стирает неповторимость каждого из них, раскладывает их на специфические данные, которые перераспределяются между собой по разным items (уровень жизни, супружеские обычаи изучаемой группы); вместо соположения биографий мы получаем соположение items, совокупность которых составляет «жизнь крестьян Ниверне». Тот факт, что эти крестьяне ели и имели пол, в лучшем случае обойдут молчанием, поскольку это оставалось неизменным. А чтобы показать, в какой мере мы пишем историю природных явлений и почему мы пишем не столько ее, сколько историю человеческих явлений, достаточно все тех же двух критериев - специфичности и отличия. Возьмем небольшой участок земного шара. Там бывает дождь и снегопад, но дождь бывает и на соседних участках; поскольку у нас нет никаких оснований предпочитать этот участок какому-то другому, то дожди, где бы они ни случились, будут объединены в один item. A раз дождь не менялся на протяжении нескольких миллионов лет, то мы не сможем рассказать его историю: мы нарисуем неизменную картину падения этой небесной материи. Зато климат и рельеф данного участка между вторичным и третичным периодом изменились: это небольшое событие в истории нашей планеты, летопись которой мы составляем. В конечном счете единственный нюанс, отличающий человеческую историю от природной, - количественного порядка: человек меняется сильнее, чем природа и даже чем животные, и о нем можно рассказать больше историй. Ведь, как извест-
77 76
но, у него есть культура, а это значит, что он разумен (он ставит себе цели и размышляет о лучшем способе их достижения; его находки и творения передаются потомкам и в принципе могут быть рационально восприняты ими и перенесены в «настоящее», как сохранившие свое значение), и в то же время - что он неразумен и поступает произвольно (например, он ест, как животные, но, в отличие от них, он не ест всегда и повсюду одно и то же: каждая культура имеет свою традиционную кухню и считает отвратительной кухню соседнего народа). Историк не станет рассказывать обо всех обедах и ужинах каждого человека, останавливаясь на каждом из них, поскольку эти трапезы, как и только что упомянутые дожди, будут объединены в items, совокупность которых составит кулинарные обычаи всех цивилизаций. Историк не станет также говорить: «Человек ест», - поскольку это не является отличительным моментом, событием. Но он расскажет историю кулинарии на протяжении веков по тому же принципу, что и историю земного шара. Противоположность между историей природы и историей человечества несущественна, так же как противоположность между тем прошлым, которое является «историческим», и настоящим. Вопреки Хайдеггеру, вопреки историзму, не говоря уже об экзистенциализме и социологии знания, следует заявить об интеллектуальном характере исторического познания. Конечно, ничто человеческое историку не чуждо, но и биологу не чуждо ничто животное. Бюффон считал, что муха должна занимать в мыслях естественника не больше места, чем она занимает на природной сцене; однако он придерживался ценностного подхода в отношении лошади и лебедя; он был своего рода веберианцем. Но зоология с тех пор сильно изменилась, и после того как Ламарк вступился за низших животных, всякий организм стал хорош сам по себе: зоология не придает особой цености приматам, и ее внимание не ослабляется, как только она минует долгопята-привидение, и не уменьшается до ничтожной величины, когда она приближается к мухе. Вебера возмущало то, что можно в равной степени заниматься историей кафров и историей греков. Мы не станем выдвигать в качестве возражения то, что времена изменились, что третий мир с его нарождающимся патриотизмом..., что пробуждение африканских народов, которые вглядываются в свое прошлое...: не хватало еще, чтобы идеи патриотического толка взяли верх над интеллектуальными интересами и чтобы у африканцев оказалось больше причин пренебрегать греческими древностями, чем у европейцев - пренебрегать древностями кафров; впрочем, африканистов сегодня гораздо больше, чем
во времена Вебера и Фробениуса. И кто теперь осмелится утверждать, что изучение нуэров и тробрианцев не так важно, как изучение афинян и фиванцев? Оно столь же важно, так как везде, при равной обеспеченности источниками, обнаруживаются одни и те же факторы; добавим, что если бы homo histoficus-кафр оказался существом более обобщенным, чем афинянин, то он был бы от этого еще интереснее, поскольку это открыло бы малоизвестную сторону замысла Природы. Что же касается ясности (этого тоже требует Вебер) относительно того, сколько страниц посвятить истории кафров и сколько - истории греков, то, как мы видели во второй главе, ответ тут прост: все зависит от количества источников. Цель познания заключена в нем самом, и оно не имеет отношения к ценностям. Доказательство - в том, как мы описываем греческую историю. Допустим, что приравнивать стычки между кафрами к войнам афинян наивно, но по какой причине мы бы заинтересовались Пелопоннесской войной, не будь Фукидида, который и пробудил интерес к ним? Влияние этой войны на судьбы мира практически ничтожно, в то время как войны между эллинистическими государствами, известные во Франции пяти-шести специалистам, сыграли решающую роль в судьбе эллинистической цивилизации, встретившейся с Азией, и тем самым в судьбе западной и мировой цивилизации. Наш интерес к Пелопоннесской войне - такой же, какой вызывала бы война между кафрами, расскажи о ней африканский Фукидид: так и естественники испытывают особый интерес к какому-нибудь насекомому, потому что о нем написана особо удачная монография; если здесь и присутствует ценностное отношение, то ценности эти - исключительно библиографического порядка.
История не выделяет индивидуальное История не является ценностным отношением; к тому же она интересуется спецификой отдельных событий, а не их неповторимостью. И если она идеографична, если она рассказывает о событиях в их индивидуальности: война 1914 г. или Пелопоннесская война, а не воина как феномен, - то делает это не из эстетической склонности к индивидуальному и не из привязанности к воспоминаниям: она просто не может иначе; она хотела бы стать номографичной, но разнообразие событий исключает возможность такого превращения. В первой главе мы видели, что неповторимость не является преимуществом исторических фактов по сравнению
78
79
с фактами физическими: последние не менее неповторимы. Но в основе диалектики познания лежит таинственный закон экономии усилий. И если бы революции у различных народов полностью сводились к общим для всех них объяснениям, - как в случае с физическими феноменами, - то в силу вышеуказанного закона мы бы не интересовались их историей. Для нас были бы важны только законы, управляющие развитием человечества; удовлетворившись благодаря им знанием того, что из себя представляет человек, мы бы отказались от исторических анекдотов; или же они интересовали бы нас только по причинам сентиментального порядка, сравнимым с теми, что заставляют нас заниматься наряду с большой историей историей нашей деревни или историей улиц нашего города. К сожалению, обобщить исторические события невозможно; они лишь в небольшой степени сводятся к определенным типам и их движение не направлено к какой-либо цели и не управляется известными нам законами; все здесь разное, и приходится говорить обо всем. Историк не может подражать естественнику, который занимается только типами и не занимается описанием отдельных представителей одного вида животных. История - наука идеографическая, но не из-за нашего желания или какой-то склонности к подробностям событий человеческой жизни, а из-за самих этих событий, которые упорно хранят свою индивидуальность.
Хартия истории Всякое событие представляет собой как бы совершенно отдельную, свою собственную разновидность. А хартию нашей истории мы можем взять у основателя естественной истории. На одной из самых вдохновенных страниц, созданных эллинским гением, Аристотель противопоставляет изучение звезд, которые суть боги, изучению тех хитросплетений Природы, которыми являются живые организмы нашего подлунного мира: «Одни природные индивидуальности не имеют ни начала, ни конца и существуют вечно, другие же обречены появляться и исчезать. Изучение и тех, и других представляет интерес. Что касается вечных существ, то немногое, что мы о них знаем, приносит нам больше радости, чем весь подлунный мир, из-за исключительности такого созерцания: так, вид возлюбленного, промелькнувшего вдали, приносит влюбленному гораздо больше радости, чем познание вещей серьезных во всех подробностях. Но, с другой стороны, в смысле точности и обширности сведений, наука
о подлунном получает преимущество; и поскольку мы уже рассмотрели существа божественные и сказали, что мы о них думаем, то нам остается поговорить о живой природе, не оставив в стороне, по возможности, ни одной подробности, значительной или мелкой. Следует признать, что некоторые из этих существ выглядят не слишком приятно: но знание того, как проявляется в них природа, дает тем, кто способен увидеть причины вещей и действительно увлечен познанием, невыразимое удовольствие. Так что не стоит поддаваться ребяческой брезгливости и отказываться от изучения малейшего из этих животных: во всех частях природы есть чем восхищаться»46. Нам понятно, в чем заключается беспристрастность историка; это нечто большее, чем добросовестность, которая может отличаться предвзятостью и встречается повсюду; беспристрастность основана не столько на твердом намерении говорить правду, сколько на поставленной цели, или даже на том, чтобы не ставить перед собой никаких целей, кроме познания ради знания; она смешивается с простым любопытством, с тем любопытством, из-за которого у Фукидида возникает хорошо известное раздвоение между патриотом и теоретиком47, отчего его книга дает впечатление интеллектуальной высоты. Вирус познания ради знания дает его носителям даже какое-то наслаждение, когда взгляды, дорогие их сердцу, оказываются опровергнуты; то есть в нем есть нечто нечеловеческое; как и благотворительность, он развивается ради себя самого, накладываясь на биологическую волю к жизни, продолжением которой выступают ценности48. Поэтому он обычно вызывает ужас, и мы видели, какой шум перьев поднялся, чтобы защитить Капитолий ценностей, на который якобы покусился Ж.Моно, напомнив старую истину о том, что, по словам св.Фомы, познание - это единственный вид деятельности, имею46 47
1968.
48
О частях животных, I, 5, 6446. Здесь уместно отдать должное Annie Kriege!. Les Communistes français. Seuil,
A. Шопенгауер. Мир как воля и представление, кн. 3, доп., гл. 30: "Хотя познание возникло из воли, тем не менее, оно загрязняется волей, как пламя - своим горючим материалом и его дымом. Этим и объясняется то, что мы можем воспринимать объективную сущность вещей, выступающие в них идеи только тогда, когда не заинтересованы в них, когда они не имеют никакого отношения к нашей воле... Восприятие идей в действительности предполагает, в известной степени, абстрагирование от собственной воли, возвышение над ее интересами, что требует особой энергии интеллекта...".
81
80
щий цель в себе самом49. Что же при всем этом происходит с человеком? Мы можем не беспокоиться: предаваясь созерцанию, мы, тем не менее, остаемся людьми, мы едим, голосуем и исповедуем правильное учение; чистое любопытство, этот небезопасный порок, совсем не так заразителен, как ревностное отстаивание столь необходимых нам ценностей.
Два принципа историографии Если так, то тысячелетняя эволюция исторического познания кажется разграниченной появлением двух принципов, каждый их которых стал поворотным пунктом. Первый, относящийся к периоду Древней Греции, заключается в том, что история - это бескорыстное знание, а не национальные или династические воспоминания; второй, окончательно сфор49
J. Monod. Leçon inaugurale, Collège de France, chaire de biologie moléculaire, 1967 "Сегодня повсюду выступают за чистую науку, свободную от какого-либо сиюминутного влияния, но делается это как раз ради praxis, во имя еще не известных сил, которые только она может открыть и укротить. Я обвиняю людей науки в частом, слишком частом потворстве этому заблуждению; во лжи по поводу их подлинного замысла, в ссылках на силу ради того, чтобы на самом деле развивать познание, представляющее для них единственный интерес. Этика познания принципиально отличается от религиозных и утилитаристских систем, которые видят в познании не цель, а средство ее достижения. Единственная цель, главная ценность, высшее благо в этике познания - это, признаемся, не счастье человечества, и еще менее того его земная сила или его удобство, ни даже Сократов gnôthi seauton, a само объективное знание". Святой Фома в Summa contra gentiles, 3, 25, 2063 (éd. Fera, vol. 3, p. 33, cf. 3, 2, 1869 et 1876) противопоставляет в этом смысле познание и игру, которая не является самоцелью. То, что познание является самоцелью, не означает, что при случае его нельзя использовать для каких-то иных целей, полезных или приятных; но, во всяком случае, его собственная цель всегда на поверхности и всегда самодостаточна, и формируется знание, исходя из этой единственной цели, то есть исходя только из истины. Для Фукидида история, открывающая истины, которые всегда остаются подлинными, - это конечное достижение в области познания; но не в области деятельности, где следует рассматривать неповторимую ситуацию, что делает бесполезными слишком общие истины ktema es aei: J. de Romilly особо подчеркнул этот принципиальный момент (незамеченный, в частности, у Jaeger), противопоставив фукидидову историю той, что хочет поучать людей действия (Полибий, Макиавелли). Так же точно, согласно известной шутке, Платон написал Республику, чтобы полисы стали совершеннее, тогда как Аристотель написал Политику, чтобы усовершенствовать теорию.
мулированный в наши дни, гласит, что всякое событие достойно истории. Эти два принципа вытекают один из другого; если мы изучаем прошлое из чистого любопытства, то познание будет обращено к видовой специфике, так как у него не будет никаких причин предпочитать одно индивидуальное другому. Поэтому любая система фактов становится объектом охоты историка, как только у него появляются необходимые для нее понятия и категории: как только у него имеются средства для постижения экономических или религиозных фактов, возникает история экономики и история религии. К тому же, возможно, еще не сказались все последствия появления целостной истории; может быть, ей суждено перевернуть нынешнюю структуру гуманитарных наук и привести к особому подъему социологии, как мы увидим в конце этой книги. А прямо сейчас мы можем поставить, по меньшей мере, один вопрос. Поскольку всякое событие столь же исторично, как любое другое, событийное поле можно делить совершенно произвольно; почему же мы так часто придерживаемся традиционного его деления, исходя из времени и пространства, - «история Франции» или «история XVIII века», - из неповторимости, а не из видовой специфики? Почему книги под названием Революционный мессианизм в истории, Социальная иерархия во Франции, Китае, Тибете и СССР с 1450 г. до наших дней или Война и мир между народами (если перефразировать названия трех недавних изданий) остаются еще такой редкостью? Может быть, из-за сохранившейся исконной привязанности к неповторимости событий и национального прошлого? Откуда идет это преобладание хронологического деления, которое выглядит как продолжение традиции королевских хроник и национальных летописей? Ведь история - не разновидность династических или национальных жизнеописаний. Можно пойти и дальше: время - это не главное для истории, так же как и индивидуальность событий, которую история терпит не по своей воле; тот, кто «действительно любит познание» и хочет постичь специфику фактов, не придает особого значения наблюдению за последовательно разворачивающимся позади него величественным ковром, связывающим его с его предками-галлами: ему нужна лишь какая-то продолжительность времени, чтобы увидеть развитие в ней некой интриги. Если же, напротив, мы считаем, вслед за Пеги, что историография - это «память», а не «надпись», что историк, «оставаясь в рамках той же расы, телесной и духовной, преходящей и вечной, должен просто говорить о Древних и обращаться к ним», то в этом случае мы осудим не только
83
82 Ланглуа и Сеньобоса, но и всю серьезную историографию, начиная с Фукидида. Весьма прискорбно, что от Пеги до Sein und Zeit и Сартра оправданная критика научности в истории служила подспорьем для всяческих проявлений антиинтеллектуализма. По правде говоря, непонятно, как требование Пеги могло бы реализоваться и к чему оно привело бы в историографии. История - это не прошлое «расы»; как тонко замечает Кроче50, отрицание времени в истории может показаться парадоксальным, но тем не менее, понятие времени для историка не обязательно, ему нужно лишь понятие вразумительного процесса (мы бы сказали: понятие интриги); а таких процессов — бесчисленное множество, поскольку они созданы разумом, и это противоречит идее однозначной хронологической последовательности. Время от питекантропа до наших дней совсем не такое, каким его обычно описывают в истории; это просто среда, в которой произвольно развиваются исторические интриги. Какой стала бы историография, окончательно освободившаяся от последних остатков неповторимости, единства места и времени и целиком отдавшаяся единству интриги? Это мы и увидим в нашей книге.
50
В. Croce. Theorie et Histoire de l'historiographie, trad. Dufour. Droz, 1968, p. 206. География, что бы там ни говорили, тоже, как совершенно справедливо пишет H.Bobek, не является наукой о пространстве: это наука о регионах (которые для географа представляют то же, что интриги - для историка); пространственный характер региона сам собой разумеется, но несущественен: знать, что такой-то город расположен к северу от другого - это не география, так же как знать, что Людовик XIII был до Людовика XIV - это не история. См. H. Bobek. "Gedanken über das logische System der Landeskunde" in W. Storkebaum. Zum Gegenstand der Geographie, p. 292. Злоупотребление несущественной идеей о том, что география есть знание о пространственном характере феноменов, сделало бы ее скучной; например, в "географии права" было бы достаточно сказать о том, что англо-саксонское право встречается в том или ином регионе, а не о том, как это произошло и какой себя видит эта юридическая география. Добавим, что, подобно тому, как индивидуальность, неповторимость исторического события обусловлена исключительно временем, так и географический факт (данный ледник) индивидуален только в силу своего положения в пространстве; все остальное, все реальные или воображаемые "индивидуальные качества" данного ледника подлежат объяснению и являются специфическими. Историческая и географическая индивидуальность представляет собой комбинацию специфических качеств, которые вполне оправданно повторяются, как повторяется и сама комбинация: единственное, что отличает две идентичные комбинации, - это их местонахождение в различных точках времени и пространства
Приложение Аксиологическая история История интересуется тем, что было, поскольку оно было; мы тщательно будем отделять этот подход от подхода истории литературы или искусства, дисциплины аксиологической, чьи рамки определяются ценностным отношением: она интересуется великими художниками, шедеврами. Эта аксиологическая история, как пишет Макс Вебер, «не направлена на поивк фактов, имеющих каузальное значение для последовательного хода истории», а «постигает свой предмет ради него самого» и «рассматривает свой предмет, используя подходы, совершенно противоположные историческим». К этому первому отличию следует добавить еще одно. Аксиологическая история включает в себя два момента: изначальную оценку («вот великие писатели») и историю предметов, получивших такую оценку; второй момент - то есть литературная и художественная история, которую мы читаем, -уже ничем не отличается от просто истории. Так что это можно выразить следующим образом: литературная история XVII века, написанная с неаксиологической точки зрения чистой истории, будет называться «литература XVII века в контексте эпохи», тогда как литературная история, написанная с точки зрения аксиологической, как ее и пишут обычно, равнозначна следующему: «литература XVII века с точки зрения вкусов XX века»; понятно, что пресловутый парадокс «обновления списка шедевров» присущ и нормален только и исключительно для аксиологической истории. Установление различий между этими тремя элементами (оценка, аксиологическая история, чистая история) - одна из самых выдающихся заслуг Макса Вебера; мы разовьем их здесь, насколько возможно (тексты Вебера не вполне ясны: Essais sur la théorie de la science, trad. Freund, p.260-264, 434, 452-453, cf. p. 6467). К великому несчастью для проблемы ценностной нейтральности, эти важнейшие различия очень часто игнорируются: отрицая непреодолимое различие между фактическими и ценностными суждениями, обыкновенно обращаются к истории литературы, якобы доказывающей невозможность такого различия; это происходит и к великому несчастью для методологической ясности истории литературы: история литературы обычно предстает как «история шедевров» с произвольной и необоснованной примесью «истории литературной жизни и вкусов», которая относится к чистой истории и рассматривается иногда ради углубленного понимания шедевров, а иногда ради нее самой; отсюда неприязнь между историческими и литературными темпераментами, носители которых обрушивают друг на друга определения «жалкий эстет» и «вульгарный филолог», видимо, считая эти слова грубыми ругательствами; и всякий отказывает другому в понимании того, что не является его специальностью. 1. Чистая история применительно к литературе, искусству, науке и т.д., конечно, содержит ценностные суждения, но в виде косвенной речи, иначе говоря,
84
в форме фактических суждений. Чистый историк не может не замечать того, что для людей искусство - это искусство, что Ифшения - не доказательство средствами геометрии, не политическая листовка и не светская проповедь, предлагающая «свидетельство» или «учение». Как, например, он станет рассматривать литературную историю XVII в., изображая общество и цивилизацию при Людовике XIV? Я не знаю, ставился ли уже этот вопрос в публикациях, но когда читаешь историков школы Анналов, то видно, что они свой выбор сделали: не может быть и речи о вставке в картину XVII в. чужеродной главы, где кратко излагается учебник литературы, написанный с точки зрения «литераторов», и о галерее портретов великих людей, что для историка было бы попугайством; надо переписать историю литературы с собственно исторической точки зрения и создать своего рода «социологию» литературы при Людовике XIV. Кто тогда читал, кто писал? Что читали и как воспринимали литературу и писателей? Каковы были ритуалы, роли и пути литературной жизни? Какие авторы, великие или незаметные, создавали образцы, подталкивали к подражанию? Такой подход чистых историков нельзя не признать верным и последовательным; достаточно вспомнить о пропасти, отделяющей литературную продукцию в том виде, в каком она существует для современников, оттого, как ее будут воспринимать потомки; всякий посещающий букинистов знает: добрая половина из того, что читали в X V f I в., состояла из благочестивых книг и сборников проповедей. Это принципиальный факт, и для историка было бы немыслимо не привлечь к нему внимание; но не выдаст ли он после этого, из-под того же пера, эстетскую фразу о расиновской прозрачности? Нет, он только скажет, что эта прозрачность, ощущаемая (или нет) современниками, объясняется (или нет) литературным моментом и повлияла (или нет) на литературную продукцию той эпохи. Он скажет также, было ли у современников впечатление, что они живут в блестящую литературную эпоху и добавит, что потомство должно отвергнуть или подтвердить это суждение. Идея чистой истории применительно к занятиям, связанным с ценностями, не слишком очевидна в отношении литературы, но зато очень близка археологам и историкам науки. Римское искусство оставило множество скульптур, некоторое количество живописи и несколько редких шедевров; археологи сообщают обо всем, что они находят, о плохом и о хорошем: это свидетельства художественной жизни и эволюции стилей. Они изучают искусство с точки зрения «социологической», вернее, сточки зрения цивилизации: условия жизни, домашняя скульптура, погребальное искусство, безобразная ракушечная облицовка в садах Помпеев, народное искусство, то есть изделия поденщиков, работавших грубо, как сапожники, помпейская живопись, соответствующая нашим обоям и обивке на креслах с изображением Прекрасной садовницы Рафаэля... На самом деле, за последние двадцать лет чистая история литературы и искусства получила большое развитие под названием социологии искусства (как известно, «социолог ия» часто выступает как синоним социальной или не-событийной истории); эпохальным событием стала книга Антала (Antal) об истори-
85 ческом фоне во флорентийской живописи, как бы сомнительны ни были ее методика и выводы, что обычно случается с книгами первопроходцев; ближе к нашему времени можно привести в качестве примера чистой истории литературы книгу Ремона Пикара (Picard) la Carrière de Jean Racine, или же страницы Пьера Губеpa, посвященные литературе «луикаторз» в Louis XVI et vingt millions de Français. 2. Аксиологическая история есть история произведений, которые не исчезли благодаря своим достоинствам и воспринимаются как живые, вечные, имеющие отношение не только к их времени: однако описание их истории всегда касается определенного времени. Они рассматриваются в их неповторимости, поскольку им придана ценность, и не они служат для описания истории эпохи, а эпоха привязывается к ним: историк-аксиолог будет говорить о литературной жизни при Людовике XIV ради объяснения жизни и творчества Расина, он не воспринимает Расина в качестве фигуранта этой литературной жизни, как это сделал бы чистый историк. Смысл трудов А. Койре в каком-то смысле заключался в том, чтобы перевести историю науки из аксиологической истории в чистую историю, в историю науки «данного времени». До него история науки была прежде всего историей великих открытий и изобретений, историей не подлежащих сомнению истин и их открытия; Койре ввел историю ошибок и истин, историю чисто человеческого движения вечных истин (Кеплер, открывающий один из своих законов, исходя из пифагоровых несуразностей и благодаря двум ошибкам в расчетах, компенсировавшим одна другую; Галилей, считающий необходимым сделать выбор между последователями Платона и Аристотеля и определивший себя как платоника, видимо, вообразив, что опирается на идеи этого философа, как если бы современный физик полагал, что обязан своими открытиями марксизму). Перестав быть аксиологической, история науки прекращает раздавать премии и становится увлекательной, как настоящий роман; Вебер правильно указывал, что вторжение аксиологии в чистую историю обычно оканчивается катастрофой; когда вместо исторического объяснения и понимания искусства барокко начинают аксиологически говорить, как герцогиня де Германт, что «это не может быть красиво, потому что это ужасно», то сразу же перестают его понимать, в нем видят лишь «упадок искусства», а это суждение, аксиологически спорное, с исторической точки зрения просто лишено смысла. То же касается и истории науки. В астрологии видят только суеверие, лженауку, забыв, что она была, как максимум, ошибочной наукой и что в то время вера в математическую и детерминистскую теорию, каковой являлась астрология, была признаком подлинно научного ума; так и у нас ученые умы приветствовали или отвергали психоанализ во имя самого пошлого здравого смысла. 3. Таким образом, аксиологическая история основывается на оценках, настоящих ценностных суждениях; но - и в этом различии блестяще проявляется интуиция Вебера — она есть нечто иное, нежели эти оценки, «различие, которое часто не считают нужным замечать» (р. 434, cf. 453) и которое объясняет тот
87
86
известный парадокс, что историк литературы может иметь дурной вкус. Для того, чтобы быть хорошим аксиологическим историком, ему достаточно позаимствовать у общественного мнения канонический список великих писателей; после чего он будет знать, что ему следует анализировать жизнь и творчество Бодлера, а не Беранже. Итак, исходная оценка, будь то мнение самого историка или мнение, заимствованное им у его аудитории, определяет, какие авторы достойны того, чтобы о них говорили, и тут требуется вкус; помимо этого, аксиологическая история ничем существенно не отличается от чистой истории, кроме того что она сосредоточена на неповторимости авторов; но она не требует наличия вкуса, привязанности к беллетристике или какой-то со-природности с произведениями искусства; она требует только главного качества историка: не сочувствия - способности к подражанию; и еще некоторой виртуозности пера, а на это способен любой выпускник Ecole Normale.' Такая способность к подражанию - все, что нужно и директору художественной галереи, который вполне может не иметь вкуса, и это позволит ему легче следовать вкусу клиентуры; однако, чтобы разговаривать с любителями, ему необходимо знать, под каким ракурсом надо смотреть на произведения искусства, каковы точки приложения ценностей: как говорит Вебер, «аксиологическая интерпретация, которую мы будем отличать от оценки, заключается в изложении различных смыслообразующих позиций, возможных в отношении данного феномена» (р. 434, выделено Вебером). Иначе говоря, замечать ценности - это одно дело, а судить о них - совсем другое. Историк древнеримского портрета может сходу безукоризненно определять стилистическую принадлежность произведений при полном отсутствии понимания абсолютной художественной ценности этих портретов51. И это не важно, потому что история, даже аксиологическая, говорит о шедеврах, поскольку они прекрасны, а не как о прекрасном. Идет ли речь о Бодлере или Беранже, темы для обсуждения будут те же самые: стиль, приемы, поэтика, тематика, природа чувств и т.д. Оценка неизбежно сводится к суждению «это красиво» или «это некрасиво», что было бы слишком кратко для учебника по истории литературы. Ценностное суждение должно быть не длиннее восклицания. А раз после стадии изначальной оценки аксиологическая история совершенно подобна истории, то понятно, что историки литературы не испытывали необходимости в проведении каких-то различий и в прояснении имплицитных постулатов их работы. Понятно также, в чем заключается их главное достоинство: это не вкус и не увлеченность, а способность к подражанию, которая позволяет замечать ценности, не вынося о них суждения с точки зрения абсолюта; * Высшее учебное заведение во Франции, где готовят преподавателей. 51 Ср., как раз в области критики искусства Э. Кассирера, обсуждающего идеи Риккерта: "Zur Logik der Kulturwissenschaften" in Acta Universitatis Gotoburgensis, 48, 1942, p. 70-72.
этого достаточно до тех пор, пока не появляются проблемы определенного типа— проблемы подлинности; здесь и происходит испытание истиной. Воздадим же должное Роберто Лонги (Longhi), a также Андре Бретону, автору Flagrant délit.
V. Интеллектуальная деятельность Описание истории - это интеллектуальная деятельность. Однако надо признать, что сегодня не все отнесутся к подобному утверждению с доверием; обычно считается, что историография по своей сути или по своим целям отличается от других видов познания. Человек, будучи погружен в историчность, якобы испытывает к истории особый интерес, и его связь с историческим познанием - более тесная, чем с любым другим; объект и познающий субъект здесь едва различимы между собой: наш взгляд на прошлое будто бы отражает нашу нынешнюю ситуацию, и, изображая историю, мы изображаем самих себя; временное измерение истории, существование которого обусловлено временным измерением Dasein, якобы коренится в самой сути человека. Говорят также, будто понятие о человеке претерпело в наше время принципиальное изменение: понятие о вечном человеке уступило место понятию о существе чисто историческом. Короче говоря, все происходит так, как если бы во фразе «история познается существом, погруженным в историю» произошло замыкание между первой и второй частью, поскольку обе они содержат слово «история». Историческое познание якобы интеллектуально лишь наполовину; в нем есть нечто принципиально субъективное, оно отчасти связано с сознанием и с бытием. Все эти идеи, какими бы распространенными они ни были, представляются нам ложными, вернее, они выглядят как преувеличение некоторых менее трагичных истин. Не существует никакого «исторического сознания» или «сознания историка»; не надо только употреблять слово «сознание» в связи с историческим познанием, и весь этот туман рассеется.
Сознание не ведает об истории В стихийном сознании нет понятия истории, для появления которого требуется интеллектуальная работа. Знание о прошлом не является непосредственной данностью, история - это сфера, где нет места интуиции
89
88
и возможна только реконструкция, где рациональная увереннность уступает место фактическому знанию, источник которого - вне сознания. Последнее знает только то, что время движется; если некое Dasein взглянет на старинный буфет, оно сможет сказать себе, что это потрепанная мебель, что она старая, старше него самого; но вопреки тому, что заявляет Хайдеггер, оно не сможет сказать себе, что эта мебель - «историческая». История - это книжное понятие, а не экзистенциальное; она представляет собой интеллектуальную работу с данными временного измерения, не относящегося к Dasein. Если «исторический» и подразумевает «старый», то все-таки между «старым» и «историческим» лежит целая пропасть интеллектуального труда; отождествлять эти два прилагательных, уподоблять свое собственное время историческому времени - значит путать условия существования истории и сущность истории, значит 52 отбрасывать саму суть, скатываться к дидактизму . 52
Многочисленные страницы, посвященные Хайдеггером истории в конце Sein und Zeit, хороши тем, что отражают широко распространенную сегодня концепцию: историческое знание (Historié) коренится в историчности Dasein "особым и исключительным образом" (р. 392); "отбор того, что должно стать возможным предметом Historié, присутствует уже в выборе фактического материала экзистенции Dasein, где находится ее первоисточник и где она только и может существовать". Мы видим здесь центральную проблему историзма (и даже, в известном смысле, проблему гегелевских Лекций по философии истории): если не все достойно истории, какие же события заслуживают того, чтобы быть отобранными? Хайдеггеровская концепция истории учитывает факт существования времени; она учитывает также наш опыт (человек - это Забота, у него есть ему подобные и даже Volk), но только отчасти (хайдеггеровский человек, в отличие от человека св.Фомы, чувствует себя смертным; зато он не ест, не воспроизводится и не работает); эта концепция позволяет понять, что история может стать коллективным мифом. Но если бы временное измерение Dasein и Mitsein служило достаточным обоснованием для истории, то в этом случае восприятие пространства как "стороны Германтов" или "стороны Мезеглиз" было бы основой любой монографии по географии кантона Комбре. Подобный отказ от сущности ради обоснования приводит к концепции истории, не столько ложной, сколько корыстной. Например, она может оправдать любую коллективную глупость. Отметим одну деталь, важную для нашего исследования: если корни Histoire - в будущем Dasein, то можно ли написать современную историю? Как найти рациональное обоснование для историографии текущего момента? Если мой народ еще не решил, будет ли он завоевывать такую-то провинцию, то как писать историю этой провинции в связи с будущим, которое он себе выбирает в этом вопросе? Поэтому-то Хайдеггер и начинает с "устранения вопроса о возможности истории настоящего времени, чтобы поручить историографии задачу открытия прошлого". Идея
Все, что известно сознанию об истории, - это узкая полоска прошлого, воспоминание о котором еще живо в коллективной памяти нынешнего поколения53; ему известно также — и Хайдеггер, видимо, придает этому большое значение, - что его существование есть существование с другими, коллективная судьба, Mitgeschehen («этим словом мы обозначаем сообщество, Volk»). Этого, пожалуй, недостаточно для познания истории и формулирования ее интриги. За пределами узкой полоски коллективной памяти сознание довольствуется предположением о том, что данный промежуток времени может быть продолжен по принципу повтора: у моего предка должен был быть предок, и то же самое рассуждение можно 54 применить к будущему; впрочем, над этим задумываются не часто . Мы также сознаем — по крайней мере в принципе, — что живем среди вещей, имеющих свою историю и бывших когда-то достижениями. Городской житель может легко вообразить, что сельский пейзаж, создание которого потребовало труда десяти поколений, - это часть самой природы; не-специалист по географии не знает, что заросли кустарника или пустыня возникают из-за разрушительной деятельности человека; зато всем известно, что у города, инструмента или технического приема - человеческое прошлое; мы знаем, как говорил Гуссерль, априорным знанием, что произведения культуры суть творения человека. Поэтому, когда стихийное сознание задумывается о прошлом, то оно рассматривает его как историю сотворения современного мира людей, и он воспринимается как оконченный, завершенный, словно уже выстроенный дом или зрелый человек, которому остается только ждать старости55; такова - до сих пор, как правило, не замечаемая — стихийная концепция истории. о том, что имеется принципиальное различие между историей прошлого и историей настоящего, стала источником бесконечной путаницы в методологии истории; в конце этой книги мы увидим, что данная идея является основной в критике социологии. 53 Об огромном разнообразии этой узкой полоски см. M. Nilssoh. Opuscula selecta. 1, p. 816: к 1900 г. крестьяне одной датской деревни сохранили четкое воспоминание о случае времен Тридцатилетней войны, относящемся к их деревне; однако они забыли общий контекст этого случая, а также его дату. 54 Зато об этом задумывается философ: "Образования и разрушения государств разного рода, соответствовавшие порядку или, наоборот, беспорядочные, различные кулинарные обычаи, изменения в еде и питье - немало их происходило по всей земле; было и множество всяких изменений климата, которые многократно меняли изначальную природу живых существ". Платон. Законы, 782 а. 55 Мир завершен; продолжим рассуждение: поскольку каждый может заметить, что сегодня все стало хуже, чем вчера (земля истощается, люди мельчают, нет боль
90 Сознание видит в прошлом сотворение настоящего, потому что само действие относится к настоящему и не интересуется прошлым. В какую бы эпоху мы ни заглянули, люди, как первобытные, так и цивилизованные, всегда знали, что их судьба будет отчасти такой, какой ее сделает их деятельность. Они также знали, что до них утекло уже немало времени; ше времен года, требования на экзаменах постоянно снижаются, утрачиваются благочестие, почтительность и нравственность, нынешние рабочие уже не те, что прежде, когда они с такой любовью вытачивали ножку стула - эта знаменитая страничка Пеги напоминает Шекспира, Как вам это понравится, 2, 3, 57), то можно сделать вывод о том, что мир не просто пребывает в зрелом возрасте, но и приближается к старости и концу. Тексты об исчерпанности мира бесчисленны и часто неверно толкуются. Когда император Александр Север говорит в папирусе об упадке Империи во времена его собственного правления, то это не смелое признание, прозвучавшее из уст главы государства, и не оплошность: это общее место, такое же нормальное в ту эпоху, как в наше время - слова главы государства об угозе гибели человечества от атомной бомбы. Когда последние язычники описывают Рим в V в. как старуху с морщинистым лицом, vieto vultu, говоря, что Империи грозит разрушение и она близка к концу, то это не спонтанное признание социального класса, обреченного Историей на исчезновение и мучимого чувством собственного упадка, а избитая фраза; кроме того, если даже Рим — старуха, то это достойная старая дама, заслужившая почтение своих сыновей. Обинье не был скептиком-декадентом, однако, говоря в les Tragiques о мученичестве своей партии, он пишет: "Une rose d'automne est plus qu'une autre exquise, vous avez éjoui l'automne de l'Eglise" (Осенняя роза, прелестница сада, для осени Церкви вы стали отрадой). Известна мысль св. Августина о том, что человечество подобно человеку, проживающему шестой возраст из семи отпущенных ему (см. напр., M.D. Chenu. La théologie au douzième siècle. Vrin, 1957, p. 75; Dante. Convivo, 2, 14, 13). В Хронике Отгона фон Фрайзинга постоянно повторяется: "мы, оказавшиеся в конце времен"; не надо из этого делать вывод о страхах XII в. Это ощущение продлится до XIX в., когда идея прогресса произведет в коллективном сознании одну из самых впечатляющих перемен за всю историю идей: еще в XVIII в. считалось, что мир близок к демографическому и экономическому истощению (несмотря на возражения физиократов, противопоставлявших Лукрецию Колумеллу). Самый поразительный текст принадлежит Юму (Трактат о чудесах); английский философ хочет противопоставить неправдоподобные факты правдоподобным странностям: "Вообразите, что все писатели всех эпох договорятся писать, будто бы, начиная с 1 января 1600 г. на всей земле в течение недели была полная темнота; ясно, что все мы, нынешние философы, вместо того, чтобы ставить этот факт под сомнение, должны будем принять его как достоверный и искать причины, по которым это могло произойти; упадок, разложение и разрушение природы - это событие выглядит вероятным благодаря стольким аналогиям, что всякий феномен, который кажется устремленным к этой катастрофе, укладывается в рамки человеческого свидетельства". Эта идея старения является лишь разновидностью
91
но знание об этом времени остается для них чем-то чуждым, поскольку деятельность не включает в себя знание о прошлом и не пользуется этим знанием. Конечно, мы всегда действуем и мыслим, исходя из достигнутого, не подлежащего произвольному уничтожению; робинзонады, притязающие на изобретение иного мира, обычно заканчиваются возвращением к вчерашним или позавчерашним общим местам. Ибо человек так естественно историчен, что даже не различает, где начинается то, что идет из прошлого. Но при этом человек не является естественно историографическим; это достижение - не столько сокровищница воспоминаний, сколько определенный этап. Человек пользуется этим, когда речь идет о какой-то местности или обычае, без особых раздумий, словно это часть самой природы. Историчность просто означает, что человек всегда находится на определенном этапе своего пути, что он может двинуться в путь только из того пункта, куда он прибыл, и что он считает вполне естественным пребывание на этом этапе своего культурного пути. Деятельность не нуждается в знаниях о происхождении методов, инструментов и обычаев, которые она использует. Конечно, если мы - геометры, то мы принадлежим, как говорил Гуссерль, к сообществу геометров прошлого и будущего; но Гуссерль говорил также, что суть произведений культуры «остается в осадке»; что настоящее вовсе не отсылает к прошлому, а прошлое следовало бы «перезаряжать», чтобы оно оставалось живым и настоящим. Поэтому возведение традиции в норму - это восприятие мира той основополагающей идеи, что мир завершен, созрел; именно так мы сами рассказываем историю рода человеческого: как переход от обезьяны к человеку; обезьяна превратилась в современного человека, это свершилось, сказка окончена; мы описали происхождение человеческого животного. И именно так Лукреций рассматривает историю цивилизации в финале книги V De nalura rerum. Часто спрашивали, проявилась ли в этих знаменитых стихах Лукреция, где описано политическое и технологическое развитие человечества, его "вера в прогресс", а также одобрял ли он материальный прогресс или считал его бесполезным. Для начала нужно понять замысел этой пятой книги. Лукреций предпринимает там интеллектуальный эксперимент: доказать, что теория Эпикура вполне позволяет дать целостное описание устройства мира и цивилизации: ибо мир построен и закончен, технические средства, которые было необходимо изобрести, уже изобретены, и продолжение истории не создаст новых философских проблем. Эта идея завершенности мира, который теперь может только стареть, есть самая распространенная и самая естественная философия истории; по сравнению с ней концепции, изученные К. Löwith (циклическое время и прямолинейное движение по направлению к эсхатологии), более интеллектуальны, менее естественны и менее распространены.
93
92
задом наперед; зачем еще «раздувать» вопрос о традиционализме, если люди и так не могут обойтись без традиции и бесполезно проповедовать им какую-то традицию, которой у них не существовало или которой уже не существует, поскольку традиций на заказ не бывает.
Историцшм не привел к трансформации Поскольку знание о прошлом, как по своему происхождению, так и по своим качествам, чуждо сознанию и безразлично для деятельности, то трудно поверить, что развитие исторической науки за последние дза века — а также открытие историчности человека и природы — могло, как это часто утверждали, быть революционным, что это стало шоком для современного человека, что современная эпоха — это эпоха истории, что отныне человек воспринимается как нечто завершенное, и уже неизвестно, что он из себя представляет. А раньше об этом знали больше? Этой травмы от историцизма не было; в крайнем случае был некий сплин56; действительно, произошло значительное расширение знаний о человеке, но трансформации в этой области не произошло. 56
Идея изменений в духе историцизма и ореол, окружающий последние сто лет слово "история", отчасти происходят от появившейся привычки связывать с этим словом различные проблемы, не только новые и выражавшиеся раньше в иных терминах; поскольку эти проблемы не представляют интереса для методологии истории, мы просто их перечислим. 1 ) Во-первых, вариации на тему исторического релятивизма: относительность ценностей или подходов; здесь есть целый мир идей, простирающийся от Коллингвуда и идей Ренана об относительности прекрасного до некоторых тенденций ницшеанства. Релятивизм заключается не в констатации изменений в сфере ценностей, а в отрицании правомерности постановки вопросов по этому поводу; и поскольку дело историков - только описание этих изменений, а не суждение о них, то эта проблема их не интересует; перемены в истории заключались для них не в том, что изменчивость ценностей стала допустимым фактом, а в признании того, что все изменяющееся достойно внимания истории. 2) Проблема ответственности и действия (смысл истории, историческая нравственность, противопоставляемая индивидуальной нравственности, марксистская нравственность). Сегодня проблема нравственности и политики формулируется в терминах истории, и проблема эта возникает всякий раз, когда допускают, что полигика - наука основополагающая, и, значит, проблема индивидуальной нравственности сводится к проблеме совершенной politeia. 3) Проблема сущности человека; встречается много книг с названием, включающим слово "история", где человек рассматривается как
Самым очевидным уроком современной истории и этнографии является, пожалуй, человеческое разнообразие; наше убеждение в том, что человек меняется, перешло на уровень рефлекса: если сказать современному историку, что древний римлянин представлял себе небо в виде бездны, что у их беременных матрон возникали «желания» или что их отцы семейства предпочитали собственных детей чужим, то он в этом сразу усомнится из принципа, поскольку знает, что восприятие, психопатология и отцовский инстинкт меняются со смрной культуры. Он может обнаружить, проведя исследование, что в том или ином пункте ничего не изменилось (в наше время указывают на распространенную связь между
разумное животное, как животное политическое и существующее во времени; является ли человек лишь частью природы? Свободен ли он, является ли он творцом своей коллективной судьбы? 4) Проблема истины как истории у итальянских неогегельянцев — Кроче и Джентиле: "Законченное знание должно уступить место знанию in fieri, так же как за внечеловеческой, вневременной истиной следует истина человеческая, временная, мирская, то есть истина-история" (F. Battaglia. La Valeur dans l'histoire, trad, Roure. Aubier, 1955, p. 121). 5) История (или культура) versus природа, то есть thesis versus physis. 6) Гуссерлианская проблема истории науки и включения истины во время ("основание" науки, сообщество ученых на протяжении истории); отнюдь не будучи абсолютным разумом, мы не способны предвидеть развитие знания в будущем, однако что знание будет абсолютно верным. Данная проблема ставится нами в терминах истории; в X I I I в. здесь скорее увидели бы проблему "психологическую", проблему действующего интеллекта (постепенное развитие познания, переходящих) от силы к действию, предполагает наличие интеллекта, полностью занятого деятельностью, а такой интеллект фактически и с полным основанием предшествует интеллекту познающего субъекта; этот действующий интеллект, все мысли которого присутствовали в нем с самого начала и в котором не было неактуализированных истин, который существует во времени, "равнодушно" ускользая при этом от любого исторического изменения, и воздействует на человеческие умы по-разному, в зависимости от исторических, "материальных" различий в этих умах, - итак, этот интеллект позволяет человечеству постепенно постигать истину; более того, кажется, что этот интеллект - единый для всех людей на протяжении истории; вокруг этого единого вместилища истины объединяется сообщество умов. Очень хочется провести параллель между Krisis Гуссерля и Monarchia Данте). 7) Лекции по философии истории Гегеля. Но этот нелегкий текст, окруженный массой легенд (здесь я верю на слово моему старинному другу Gérard Lebrun, чьи замечательные лекции об этих Лекциях я имел удовольствие слушать), разделяет судьбу Философии природы: он теряет свое значение и свою суть, если его отделить от системы. Кроме того, он даже более интересен для политической философии, чем для философии истории.
94 гомосексуализмом и фиксацией на матери, но это же наблюдение мы видим в Федре Сенеки); историк отметит знаменательный характер этого постоянства; он строит предположения не о бытии, а о становлении. Это один из самых явных моментов несовпадения характеров историка и «литератора»: оказавшись перед исторической тайной, последние станут искать решение в знании человеческого сердца, а первые предпримут «выстраивание ряда» на основе сведений об эпохе. А почему человек должен быть более постоянен, чем горы или животные? Он может быть относительно стабилен в данной среде на какое-то, более или менее длительное время - но только на время. Эта стабильность может длиться столько же, сколько длится данный род: однако остается под вопросом, будет ли она продолжаться долго или вечно. Является ли война вечным человеческим занятием? Никому об этом ничего не известно. Поэтому бесполезно делать различие между историческими и антропологическими объяснениями; в любом случае это лишь вопрос большей или меньшей длительности. Будут ли революционный дух и постоянная прослойка противников религии особенностями, присущими эпохе Просвещения, или они встречаются в любую эпоху под тысячью обличий, поскольку они естественны для человека? Это неважно, так как различие между этим духом и его историческими обличиями обманчиво; Одежда как таковая тоже не существует независимо от одежды той или иной эпохи. Существует только нечто определенное. Расширение исторических и этнографических знаний за последние два столетия создало образы человека на всех его стадиях развития, с его рационализмом и ритуалами, с непременным разнообразием его целей и естественностью, которую он придает самым противоречивым формам поведения; он становится тем, кем его делает его культура, его класс или динамика его группы, обретает благодаря своим занятиям сознание, больше напоминающее безделушку данной эпохи, нежели вечный свет; его постоянно нанимают на предприятия и принимают в учреждения, он всегда в коллективе, вечно занят; перед ним никогда не лежит прямой путь, и он не достигает точки, после которой невозможно повернуть вспять: для него все современно, и все всегда возможно. Произвело ли это переворот в нашем восприятии человека? Воображаемое изменение идеи о человеке, о котором невнятно сказано в les Noyers de l'Altenburg*, сводится не бог весть к чему; мы не перешли от * Роман А. Мальро (1943).
95
вечного человека к человеку в процессе становления, мы просто сменили один образ человека - столь бледный, что его можно было считать вечным, ничем особо себя не связывая, - на другой образ, с большим количеством подробностей: мы не знаем ни больше, ни меньше о том, что из себя представляет человек, но у нас имеется больше подробностей; знание, опирающееся на источники, обесценило необоснованные утверждения. Если ставить на одну доску фантазии и надежные знания, то мы могли бы столь же обоснованно приветствовать Эпикура в качестве предшественника наших ученых-атомщиков. В чем же выражалась эта пресловутая идея о вечном человеке? В основополагающем определении (разумное животное), по поводу которого нам по-прежнему нечего ни возразить, ни добавить; или в машинальных утверждениях (вроде заявления о том, что человек всегда будет воевать), которые не проверяются на практике, всегда безвредны и уточняются сами по себе, если какой-то факт им противоречит; так, Фукидид утверждает, что «в событиях прошлого и будущего, в силу человеческого их характера, встретится подобие и сходство»; не говоря, какое именно, он ничем особым себя не связывает. Историцизм не вызвал переворота по той простой причине, что между антропологией вечного человека и исторической антропологией никогда не было реальных столкновений по конкретным вопросам: предрассудки, обусловленные недостатком информации, просто отступали без боя перед знанием, опирающимся на источники. Например, не верно, будто до Зомбарта полагали, что экономический подход к прибыли был вечным и естественным: об этом даже не думали, таких понятий не существовало. Что же касается принципа изменчивости человека в зависимости от места и времени, то он — из тех, что всегда были известны; поэтому в антропологии все случилось не так, как в естественной истории, где открытие эволюции видов и земных эр ознаменовало подлинные перемены и поначалу вызвало полемику. Количественное изменение знаний о человеке не вызвало душевного потрясения. Узнать, что человек появился за 1 000 000, а не за 5 200 лет до нашей эры — это то же, что узнать о бесконечности неба или об искривленности космоса: ход мировых событий от этого не изменился, и народы не меньше цепляются за свои ценности, несмотря на то, что их интеллектуалы не считают эти ценности вечными. Может быть, наши внучатые племянники посмеются над нами и скажут: «В конце концов, они убедили себя в том, что были одержимы идеей истории, но это было не так уж серьезно». Знание истории ведет лишь к культурным послед-
97
96
ствиям; оно освобождает от провинциальности, оно учит, что все существующее в человеческих делах могло бы и не существовать. Как сказано в Западном диване, Wer nicht von drei tausend jähren Sich weiss Rechenschaft zu geben Bleibt im Dunkel unerfahren Mag von Tag zu Tage leben.
Цели исторического познания История не затрагивает души человека и не переворачивает его представлений о себе самом. Почему же он тогда интересуется своим прошлым? Не потому, что он сам по себе историчен, ведь природа интересует его не меньше; этот интерес имеет две причины. Во-первых, наша принадлежность к национальной, социальной, семейной и т.п. группе может сделать прошлое этой группы особо интересным для нас; вторая причина — любопытство, либо просто к происшествиям, либо сопровождаемое интеллектуальными запросами. Обычно ссылаются на первую причину: национальное чувство, традиция; как будто история - это народное самосознание. Какой глубокий подход! Когда француз открывает греческого или китайского историка, когда мы покупаем популярный исторический журнал, наша единственная цель - развлечься и что-то узнать. Уже греки в V в. были такими же, как мы; да что я говорю: греки! - даже спартанцы, которых сочли бы еще большими националистами. Им нравилось, когда софист Гиппий на своих лекциях рассказывал о «родословных героев или людей, о происхождении разных народов, об основании городов начальных времен и вообще обо всем, что относится к древности. Вот что доставляло им наибольшее удовольствие». «В общем, - говорит ему Сократ, - твой способ нравиться спартанцам - это отводить твоим огромным познаниям ту роль, которую обычно играют старушки при ребятишках: ты забавляешь их своими историями»57. Вполне достаточное объяснение: история есть культурная деятельность, а культура без корысти - это сфера антропологии. Иначе невозможно объяснить, почему безграмотные деспоты покрови57
Platon. Hippias majeur, 285e. См. Гете И. Западно-восточный диван. М.: Наука, 1988. с.55.
тельствовали литературе и искусствам и почему столько туристов приходит скучать в Лувр. Интерес к истории во все времена был не только в значительной степени бескорыстным, но и выдвигал требование достоверности. Хотя слушатели склонны проявлять доверчивость, дабы не испортить себе удовольствия, история все-таки не слушается, как сказка, и если невозможно поверить в ее правдивость, то она теряет свое очарование. Поэтому интерес к прошлому нашего Volk в любом случае играет незначительную роль; роль необязательную, несущественную, вторичную, подчиненную по отношению к истине, и, прежде всего, ограниченную: потому что наше любопытство не ограничивается национальной историей. Придание национальной ценности прошлому не является повсеместным явлением, бывают и другие виды алкоголя: «наш народ строит светлое будущее», «мы - новые варвары, у нас нет прошлого, мы вновь сделаем мир молодым». В таком коллективном опьянении есть нечто нарочитое; его нужно организовать, его не найдешь в готовом виде в самой ткани истории. Поэтому здесь исходят из перевернутой логики идеологий; национальное чувство порождает свое историческое обоснование, а не наоборот; оно является первичным фактом, а обращение к земле и к мертвым - это лишь аккомпанемент. Так что самая шовинистская историография может без особых усилий продемонстрировать объективность, поскольку патриотизму не требуется для своего существования искажать истину, он интересуется только тем, что служит ему обоснованием, а остального он не касается58. Познание не находится под влиянием приписываемых ему целей, ни бескорыстных, ни практических; эти цели дополняют его, не будучи его частью.
Ложная проблема: происхождение истории Поэтому происхождение исторического жанра является чисто филологической проблемой и не представляет интереса для философии истории. Рождение историографии, как и все в истории, не было необходимо58
Иногда патриотизм бывает просто благопристойным предлогом: бесконечные и огромные тома Monumenta Germaniae historica вышли под девизом Sanctus amor patriae dat animum', на самом деле любовь к родине дает мужество умереть, а не заниматься компиляциями.
99 98
стью; оно не вытекает из самосознания человеческих групп как необходимость, не сопровождает, как тень, возникновение государства и политического сознания. Греки начали писать историю, когда они стали нацией59? Или когда демократия сделала их деятельными гражданами? Я не знаю, да это и не важно; это всего лишь деталь истории литературы. В каком-то другом случае блеск королевского двора при выдающемся монархе побудит поэта увековечить память об этом в хронике60. Не стоит возводить историю мысли или литературных жанров в феноменологию духа, не стоит принимать случайную последовательность за проявление сущности. С самого начала имелось все необходимое для того, чтобы история однажды могла быть написана; случай решал, запишут ли ее и в каком виде. Знания о прошлом во все времена давали пищу как для любопытства, так и для идеологических софизмов; во все времена люди знали, что человечество находится в становлении и что их коллективная жизнь состоит из поступков и страстей. Единственным нововведением была письменная (а до того устная) обработка этих общедоступных сведений; произошло рождение исторического жанра, но не исторического сознания. Историография — это событие культуры в узком смысле слова, которое не подразумевает нового подхода ни к историчности, ни к действию. Мы окончательно в этом убедимся, если сделаем отступление и поговорим о довольно распространенном этнографическом мифе. Говорят, что у первобытных людей отсутствовало представление о становлении; время, по их понятиям, циклически повторялось; они считали, что их существование на протяжении многих лет просто повторяло неподвижный архетип, норму, установленную мифом или предками. Именно эти представ59
Hegel. Leçons sur la philosophie de l'histoire, trad. Gibelin. Vrin, 1946, p. 63. Только ли гражданин может писать историю? Сомневаюсь. С чего начинается гражданин, политически активный человек? Подданные абсолютных монархий создают историю славы их короля, деяний иностранных государей и интересуются родословными; люди во все времена предпочтитали политику прочим зрелищам (Ла Брюйер отметил это, говоря о "повествователях" (nouvellistes), еще до того, как David Riesman приписал ту же склонность одним лишь inside-dopesters развитых демократий: вот ваши достижения, социологи). Племя "первобытных" людей ведет войну или переговоры: разве это не политическая активность? Раб, прозябающий в аполитической пассивности, не напишет историю, но не потому ли, что он прозябает и в интеллектуальной пассивности? Зато современник этого раба, столь же политически пассивный придворный напишет историю деспота или его двора. 60
ления о времени не позволяли им видеть историю и a fortiori писать ее. Представим на минуту, что мы поверили в эту высокопарную мелодраму61, которых так много в истории религии, и только зададим вопрос, что же означает глагол «не позволяли»: как может одна идея - в данном случае идея архетипа - помешать формированию другой - идеи истории? В таком случае, уже само существование Птолемеевой системы должно было бы помешать появлению системы Коперника; однако разве не случается, что одна идея сменяет другую? В этом-то все и дело: поскольку речь идет о первобытных людях, нам не хочется, чтобы архетип представлял собой идею, теорию, произведение культуры, подобные нашим теориям; это должно быть чем-то более глубинным, это должно относиться к ментальное™, к сознанию, к опыту; первобытные слишком близки к изначальной подлинности, чтобы их видение мира могло быть слегка дистанцированным и несколько двойственным, как наше отношение даже к самым авторитетным теориям. И потом, конечно, это не те люди, у которых могут быть теории. Таким образом, все произведения их культуры и философии сбрасывают на уровень сознания, придавая, в конечном счете, этому сознанию непроницаемость и тяжесть булыжника62; итак, нам следует верить, будто все тот же первобытный человек, который, несомненно, видит своими собственными глазами, что один год не похож на другой, тем не менее продолжает на все смотреть через призму архетипов, а не просто заявляет об этом. 61
См. здравые возражения P. Vidal-Naquet. "Temps des dieux et temps des hommes"
in Revue de l'histoire des religions, 157, 1960, p. 56. 62 Передача культурной деятельности первобытных людей в терминах сознания имела губительные последствия и остается примером стиля, характерного для этнологии и истории религии первой половины нашего века; забыв о том, что область идей подразделяется на жанры (сказка- не теологема, теологема- не вера, благочестивая притча - не народное поверье), все идеи свели к cosa mentale в невыносимо концентрированном состоянии. Так родился миф о первобытном сознании, а также миф о шумерском Weltanschauung, напоминающем мышление термита в термитнике, или же миф о мифологическом мышлении: священные космогонии, присущие нескольким профессионалам из духовного сословия, которые верят в них настолько же, насколько философ-идеалист в повседневной жизни верит, что внешний мир не существует, персональные головоломные конструкции, наподобие пресловутого Dieu d'eau Гриоля (M. Griaule - фр. этнолог, изучавший культуру догонов - прим, перев.). назидательные истории, сказки, рассказываемые на посиделках и вечерами в период жатвы, в которые верили не больше, чем греки верили в свою мифологию, все это берут вперемешку и называют мифом (противоядие от этого имеется у
101
100
На самом деле, первобытный человек смотрит на реальность точно так же, как мы: когда он сеет, то спрашивает себя, каков будет результат; помимо этого, у него, как и у нас, есть своя философия, с помощью которой он пытается описать или обосновать действительность; архетип одна из таких систем. Если бы архетипическое мышление действительно существовало, то оно бы надолго задержало появление исторического мышления: когда мозг уже настроен определенным образом, то ему сложно перестроиться. Зато сменить идею нетрудно, или даже не нужно, поскольку самые противоречивые идеи могут сосуществовать самым мирным образом; ведь мы же не позволяем себе применять какую-либо теорию за пределами той области, для которой она была специально разработана. Жил-был один биолог, который считал, что ножи «созданы, чтобы резать», который отрицал целесообразность философских вопросов биологии, верил в смысл истории там, где речь шла о политической теории, и проявлял экстремизм, как только речь заходила о конкретной политике. Так же точно и первобытный человек увидит, что завтра не похоже на В. Malinowski. Trois essais sur la vie sociale des Primitifs. Payot, 1968, p. 95, sq.); во имя религии в любую притчу вкладывают полный заряд слепой веры; вообразите себе исследование о Людовике XIV, в котором тема Короля-Солнца рассматривалась бы с той же серьезностью, с какой рассматривается тема солнечной природы римского императора или тема божественности фараона (противоядие имеется у G. Posener. "De la divinité du pharaon" in Cahiers de la société asiatique, XV, 1960). Где-то я читал - или мне кажется - историю молодого этнографа, Фабриса дель Донго этнографии, который был, можно сказать, захвачен врасплох и задавал себе вполне разумный вопрос, "действительно ли он присутствовал" при сцене из жизни первобытных? Он отправился изучать одно племя, "верившее", как ему объяснили, в то, что, если жрецы на мгновение перестанут играть на каком-то музыкальном инструменте, то космос умрет, впав в летаргию (эта музыка представляла собой один из тех ритуалов, о которых в истории религии говорят, что они поддерживают существование космоса, обеспечивают процветание сообщества и т.д.). Так что наш этнограф полагал, что жрецы-музыканты выглядят, как люди, удерживающие детонатор атомной бомбы; он увидел духовных лиц, исполнявших свою священную и обыденную задачу с унылой профессиональной добросовестностью старательных работников. В Упанишадах даже сказано, что если не сделать утреннего приношения, то у солнца не хватит сил, чтобы взойти: эта притча в стиле духовной семинарии связана со слепой верой так же, как Дерулед — с патриотизмом (Paul Déroulède — французский писатель и политический деятель, олицетворение национал-реваншизма -прим, перев.); только наивный человек, воспринимающий все буквально, увидит в этом отражение индийского взгляда на мир и документальное описание архаического мышления.
сегодня и еще меньше на вчера, заявит, что кукурузу сажают определенным образом, поскольку так ее сажал бог в день первый, будет проклинать молодежь, которая захочет сажать ее иначе, и станет рассказывать этой самой, жадно внимающей ему молодежи, как во времена его деда их род, благодаря выдающейся политической хитрости, расправился с соседним племенем; ни одна из этих идей - не помеха для остальных, и почему бы этому первобытному не сочинить историю войн его племени. Если же он этого не делает, то, возможно, просто потому, что до него еще не дошла новость о существовании исторического жанра.
Рождение исторического жанра Ведь самой возможности изобрести исторический жанр не достаточно; нужно еще этим заняться; как же к этому приходят? С точки зрения психологической, это изобретение происходит непредсказуемым образом и остается для нас непонятным; нововведение пройдет с большей легкостью, если существует, например, научная литература, если публика приучена удовлетворять свою любознательность чтением, если социальноэкономическая структура такова, что эта публика может существовать; как всегда, имеют значение бесчисленные мелкие факторы; сам «факт» рождения историографии, взятый в целом, не имеет какой-либо одной главной причины, которая бы так же целиком на нем замыкалась; и соответственно, поскольку не существует историографии «в себе», то изменение палитры причин обусловит изменение формы историографии. Традиция исторического жанра закладывается в тот день, когда некое сочинение демонстрирует читателям, что изложение событий может стать последовательной и вразумительной книгой; начиная с этого дня, порвать с этой традицией будет так же трудно, как было трудно создать ее. Власть примера приводит к тому, что эволюция исторического жанра полна странностей, которым невозможно найти принципиального объяснения. История философии, театра и конституций начинается с Аристотеля, история искусства восходит, по меньшей мере, к Плинию; зато история музыки не была написана до середины XIX в.: не нашлось ни одного человека, пожелавшего этим заняться. Отчего в Индии почти не было историков, хотя там были ученые, философы и филологи? Конечно, не из-за производственных отношений и не оттого, что индийский дух ин-
102
тересуется только вечным. Почему наш XVII век не изобрел экономической истории? Потому что структура его мышления не позволяла выделить экономику в отдельную тему и рассматривать ее исторически? Эта идея, возможно, верна, но не существенна. Может быть, ему недоставало любви к реалиям, чтобы считать их достойными истории? Однако он не пренебрегал Историей больших дорог Франции и массой подобных пустяков. Когда писатели той эпохи бросали взгляд на сельскую местность, они, конечно, понимали, что эти земли не всегда выглядели подобным образом; но они не понимали - поскольку не имели еще соответствующего примера, - что, систематично исследуя историю какой-либо местности, в конце концов, создаешь самостоятельное произведение. На самом деле, подобная работа, при всех новых понятиях, которые для нее требовались, не могла быть выполнена одним человеком; создание экономической истории полностью зависело от счастливого сочетания случайных достижений; это начнется в следующем веке, с появлением эрудитов, которые составят историю цен у античных народов. Поскольку все существует в определенной форме, то вопрос о рождении историографии совпадает с вопросом о том, почему она родилась в той или иной форме. Ничем не доказано, что западная манера писать историю в виде рассказа, последовательно разворачивающегося во времени, - единственно мыслимая или лучшая. Мы привыкли верить, будто история представляет собой «то-то», и забываем, что было время, когда еще не подразумевалось, что она должна представлять собой «то-то». В самом начале, в Ионии, то, что должно было однажды стать историческим жанром, колебалось между историей и географией; Геродот, использовав как повод этапы персидских завоеваний, рассказывает о причинах индийских войн в форме географического обзора завоеванных народов, излагая прошлое и современную этнографию каждого из этих народов. Но Фукидид, близкий по духу к физикам-ионийцам, взяв интригу войны в качестве примера для изучения политического механизма, невольно создал впечатление, будто история - это рассказ о событиях, происходящих с нацией; мы увидим в конце этой книги, что его заставило изложить результаты исследования в виде рассказа, а не в виде социологии или techne политики. А механическое продолжение фукидидова рассказа Ксенофоном, в конечном счете, закрепило традицию западной истории, рожденной по недоразумению, допущенному бесталанным последователем. Но дело могло кончиться чем-то иным, нежели национальная история; с Геродота могла бы начаться historia, подобная сочинениям араб-
103 ских географов или географическо-социологическому обзору в духе Пролегоменов Ибн-Хальдуна. История, став однажды историей народа, так ею и осталась; так что если однажды какой-нибудь историк открывает иную тропу и пишет, как Вебер, историю некого item, например, многовековую историю Города, то начинают кричать о социологии или о сравнительной истории.
Экзистенциалистская концепция Подведем итоги: история есть интеллектуальная деятельность, которая удовлетворяет простое любопытство в общепризнанных литературных формах. Если нам удалось убедить в этом читателя, то мы можем перейти к другой весьма популярной интерпретации истории: историография отражает нашу ситуацию, проецирует наши интенции на прошлое, видение прошлого отражает наши ценности; исторический объект не существует независимо от наблюдателя истории, прошлое - это то, что мы воспринимаем в качестве нашей предыстории63. Каноническим текстом для любых размышлений об историческом знании было бы в таком слу* чае «Лафайетт, мы здесь!»*. Не преувеличивая, можно сказать, что еще десять лет назад эти темы составляли «предмет лекций» по философии истории. Непросто обсуждать концепцию, которая, помимо своей непроверяемости, является совершенно посторонней по отношению к тому, как историки и их читатели видят свое занятие, и интересна только с точки зрения анализа националистических мифов в историографии XIX в. Каким образом утверждение о том, что Антигон Гонат встал во главе Македонии в 276 г. (очень важная дата) окажется проекцией наших ценностей или же отражением моих интенций? Возможно, историография имеет социальное измерение и играет идеологическую роль, так же как физика и психоанализ; но, как и эти дисциплины, она не сводится к своему популярному образу и не считает его нормой. Возможно также, что при не63
См., напр., с. 80 и след, очень полезного тома 24 Geschichte in Fischer-Lexicon (Fischer-Bücher, 1961). * "Lafayette, we are there\" - фраза, приписываемая обычно генералу Першингу, главнокомандующему американским экспедиционным корпусом во Франции во время I мировой войны.
105
104
порочности самой науки ее служители и пользователи обладают этим качеством лишь в большей или меньшей степени: хорошо бы не забывать об этом и, конечно, будет более чистоплотным напоминать об этой неприятной истине, нежели впадать в корпоративную апологию. Тем не менее, каким бы целям ни заставляли служить историю, когда она уже написана, пишут ее только ради нее самой и ради ее истины; или же это не история. Omnespatimur manes: у всякой нации есть свои Brichot, которые могут опубликовать в 1934 г. книгу о Führertum у древних римлян, в 1940 г. - о Reich у того же народа, а в 1950 г. - об обороне средневекового Запада от угрозы с Востока; но промашка - только в заглавии книги, содержание которой остается правдивым; если это не так, то об этом будет сказано со всей объективностью. Что касается проекции наших ценностей на прошлое, то разве не случалось историкам публиковать книгу, не отвечающую запросам эпохи? Разве что здесь просто имеется в виду, что история как познание развивается во времени, что она не ставит с первого же раза всех вопросов, которые могла бы поставить, и подразумевается, что вопросы, которые она ставит в ту или иную эпоху, суть те же, что определяют дух времени, если, конечно, последнее выражение имеет смысл. «Экономическая история, - скажут нам, - родилась в тот момент, когда возникла одержимость экономическим аспектом». - Вовсе нет, это не соответствует фактам64 и свидетельствует об упрощенном взгляде на интеллектуальную жизнь; идеи рождаются из чего угодно: из злободневности, из моды, из случайности, из чтения книг в башне слоновой кости; еще чаще они рождаются друг из друга и из изучения самого предмета. Чтобы закруглиться и покончить с этой чепухой, скажем, что экзистенциальная теория истории заключается в наборе нескольких банальных и туманных замечаний о социальной обусловленности истори-
ческого знания и в утверждении ее конституирующего значения для предмета истории: невозможно якобы рассматривать прошлое иначе как через проблемы настоящего, так же как, по Канту, невозможно рассматривать физический феномен, не учитывая его экстенсивной величины. В связи с этим у нас есть два возражения. Во-первых, никто и не думает смотреть на физические феномены иначе как на экстенсивные: да и как бы это у нас получилось? Зато если сказать историку, что он проецирует на прошлое ценности настоящего, он увидит в этом упрек, которого попытается избежать в будущем, проявляя большую объективность. А если он этого хочет, значит он это может, как утверждают сами экзистенциалисты: ведь в глубине души они убеждены, что историография есть нечто иное, нежели наши интенции, и даже заявляют, что она должна быть этими интенциями и что в обществе будущего она непременно исполнит этот долг65; они настолько хорошо чувствуют ее объективность, что упрекают ее в объективизме.
Исторический катарсис На самом деле, экзистенциалисты опасаются истории, поскольку она деполитизирована. История - это один из самых безвредных продуктов, которые когда-либо выработала химия интеллекта; она нейтрализует ценности и страсти, но не потому, что устанавливает истину вместо пристрастных заблуждений, а потому, что истина всегда разочаровывает, и история нашего отечества очень скоро оказывается такой же скучной, как история иных народов. Вспоминается, как Пеги испытал шок, услышав, 65
64
Голод в те времена был еще более неотвязной проблемой, чем экономические кризисы между 1846 и 1929 гг: Экономическая история родилась из изучения источников и из экономической теории. С 1753-1754 гг. Michaelis и Hamburger исследовали цены у древних евреев и греков; источниковедение XVIII в. было менее событийным, чем "большая" история, предназначенная для широкой аудитории (это справедливо для классической эпиграфики еще и в XX в.). Ideen über die Politik, den Verkehr und den Handel der vornehmsten Völker der alten Welt (сочинение Л.Н.L. Heeren) появляются в 1793 r. B 1817 г. выдающееся сочинение Boeckh о политической экономии афинян окончательно утвердило этот жанр. Самые известные теоретические модели принадлежали, пожалуй, Адаму Смиту и Дж.Б. Сею.
См. интервью Сартра 17 марта 1969 г.: "В сегодняшнем контексте (создавать историю настоящего, в обоих смыслах слова) исследование о Крестовых походах можно навязать только с позиций избирательного ограничения или же гуманистической иллюзии (которая как раз скрывает избирательность) универсального знания. Но никак нельзя сказать, что в подлинно революционном, не избирательном обществе, где знание будет реализовано на практике, вместо того чтобы оставаться монополией и оправданием реакции, - нельзя сказать, что вся история не будет воспроизведена^ но не так, как раньше, в услужливом изложении, а со столкновениями, сокращениями, заторами, соответствующими тому значению, которое на практике будет придавать своему прошлому формирующееся общество". Этот взгляд далек от перипатетиков.
106
что некий молодой человек назвал позавчерашнюю драму «историей»; тот же catharsis может наступить от злободневности, и я полагаю, что это обжигающее удовольствие является одной из привлекательных черт истории современности. Дело не в том, что страсти в свое время были фальшивыми или что время, проходя, делает сожаление бессмысленным и наступает момент прощения: эти чувства, за исключением безразличия, люди скорее разыгрывают, нежели испытывают. Просто созерцательный подход не смешивается с практическим; можно рассказывать о Пелопоннесской войне абсолютно объективно («афиняне сделали то-то, а пелопоннесцы - то-то»), оставаясь при этом пылким патриотом, и не рассказывать ее в патриотическом духе по той простой причине, что патриоту этот рассказ ни к чему. Как говорил Кьеркегор, самое совершенное знание христианства никогда не будет равнозначно ощущению, что христианство обращено к нам; никакое соображение интеллектуального порядка никогда не заставит нас перейти к действию. Это одна из тех причин — и далеко не единственная, — которые объясняют следующий парадокс: даже при самых определенных политических взглядах очень сложно сказать, на чьей стороне мы были бы в период Фронды, во времена Мармузетов* или при Октавиане Августе, а вообще-то, сам вопрос этот- несерьезный и бездушный. Отыскать в прошлом свое политическое направление - еще не достаточно для того, чтобы примкнуть к нему всем сердцем; сердечной привязанности по аналогии не бывает. И напротив, самые чудовищные, до сих пор не изжитые драмы современной истории не вызывают у нас естественного рефлекса - отвести взгляд, стереть их из памяти; они кажутся нам «интересными», как бы ни шокировало это слово: ведь мы пишем и читаем их историю. Шок, испытанный Пеги, подобен тому, что испытал бы Эдип, оказавшись на представлении своей собственной трагедии. Театр истории заставляет зрителя испытывать страсти, которые, будучи восприняты на интеллектуальном уровне, подвергаются своего рода очищению; их бескорыстие лишает смысла любое не-аполитичное отношение. Остается только общее сочувствие к трагедиям, пережитым - о чем мы ни на мгновение не забываем — самым реальным образом. Тональность истории и есть то самое печальное знание зла, которое появилось у Данте, когда он в среду на Пасху 1300 г. смотрел из небесной выси, * Насмешливое прозвище министров французского короля Карла VI (по названию гротескных церковных скульптур).
107 с Сатурна на земной шар в его истинном виде: «этот ком земли, что делает нас столь жестокими», l'aiuola ehe ci fa tantoferoci. Конечно, история _ не урок «мудрости», поскольку историография - это познавательная деятельность, а не искусство жизни; эта тональность - любопытная особенность ремесла историка, вот и все.
109
Два смысла «объяснения»
ЧАСТЬ ВТОРАЯ ПОНИМАНИЕ
VI. Понять интригу Часто говорят, что история не может ограничиться просто рассказом; она еще и объясняет, вернее должна объяснять. Это значит, что она не всегда объясняет и может себе позволить не объяснять, оставаясь при этом историей; например, когда она просто сообщает о существовании в третьем тысячелетии до нашей эры некой восточной империи, о которой нам не известно ничего, кроме ее названия. На это можно возразить, что для нее было бы сложно как раз не объяснять, поскольку мельчайший исторический факт имеет смысл: это король, империя, война; если завтра откопают столицу Митанни и расшифруют царские архивы, то нам достаточно будет их бегло прочитать, и у нас в голове выстроятся легко узнаваемые события: царь воевал и был побежден; такое, действительно, бывает. Продолжим объяснение: мучимый вполне естественной жаждой славы, царь начал войну и был побежден, так как противник имел численное превосходство, поскольку небольшое войско, как правило, уступает крупному войску. История никогда не поднимается над этим простейшим уровнем объяснения; по сути, она остается рассказом, и то, что называют объяснением, - всего лишь средство сделать рассказ понятной интригой. Однако, на первый взгляд, объяснение - это нечто иное: как увязать явную легкость синтеза с практической сложностью осуществления этого синтеза, которая заключается не только в критике и интерпретации источников? А также с существованием серьезных проблем, гипотезой «Магомет и Карл Великий» или с истолкованием Французской революции как захвата власти буржуазией? Заговорив об объяснении, мы скажем или слишком много, или слишком мало.
Иначе говоря, «объяснение» употребляется в полном смысле этого слова, когда оно означает «определение факта через его принцип или определение теории через более общую теорию», как это происходит в науках или в философии; либо оно употребляется в узком и привычном смысле, как когда мы говорим: «Позвольте объяснить, что произошло, и вам сразу все станет ясно». В первом смысле слова историческое объяснение было бы серьезной научной победой, которая до сих пор была одержана лишь в нескольких точках событийного поля: например, объяснение Французской революции как захвата власти буржуазией; что касается второго смысла, то, спрашивается, какая же страница истории не содержит объяснения, если только она не содержит полной околесицы или просто хронологии и если читатель видит в ней какой-то смысл. Мы покажем далее, что, несмотря на некоторую видимость и некие чаяния, исторического объяснения в научном смысле слова не существует, что эти объяснения сводятся к объяснению во втором смысле слова; эти «привычные» объяснения второго рода суть истинная, вернее, единственная форма исторического объяснения; и сейчас мы ими займемся. Каждый знает, что, открывая книгу по истории, он понимает ее, как понимает роман или то, что делают его соседи; иначе говоря, объяснять означает для историка «показать развитие интриги, сделать его понятным». Таково историческое объяснение: все сплошь подлунное и совершенно не научное; мы будем использовать для него слово «понимание». Историк делает интриги понятными. Поскольку речь идет о человеческих интригах, а не, например, геологических драмах, то и мотивы их будут человеческими: Груши прибыл слишком поздно; производство марены снизилось из-за отсутствия спроса; на Ке д'Орсе, где с беспокойством наблюдали за эгоистичной, но искусной политикой двуглавой монархии, забили тревогу. Даже экономическая история, как, например, история Народного фронта A. Sauvy, остается интригой, в которой представлены теории производительности труда, а также намерения действующих лиц, их иллюзии; там присутствует и случайность, изменяющая ход событий (Блюм не заметил экономического подъема 1937 года, скрытого в статистике за сезонной депрессией). События интересуют историка просто потому, что они произошли, а не как повод для открытия закономерностей: он как максимум при случае ссылается на последние; он
по стремится открыть неизвестные события или неведомую сторону событий. Гуманитарные науки проникают в исторический рассказ как истины-ссылки, и их внедрение не может зайти далеко, поскольку повествование не дает возможности углубляться в предмет; экономическая история говорит об инвестициях, сбыте, утечке золота, объясняет предполагаемый упадок в Италии древнеримского периода конкуренцией провинций Империи (но это всего лишь слова, потому что источники не позволяют уточнить, каковы были сравнительные преимущества и terms of trade)'; она никак не может продвинуться дальше. Национальная экономика не совпадает с системой экономических законов и не может быть объяснена ею. Едва ли можно представить себе учебник, который бы назывался «Методология исторического синтеза» или «Методология истории» (мы не говорим об источниковедении). Наверное, этот учебник был бы концентрированным изложением демографии, политической науки, социологии и т.д.? Да, и ничем иным. Потому что, primo, к какой главе этого учебника относились бы следующие сведения: «Груши прибыл слишком поздно», и, secundo, вот такие сведения: «Ян Гус погиб на костре»? К трактату по физиологии человека, где рассматриваются последствия кремации? Действительно, историческое объяснение использует профессиональные знания дипломатов, военных, избирателей, вернее, историк, изучая источники, проходит подготовку дипломата или военного прежних времен; историческое объяснение использует также, в виде следов, некоторые научные истины, главным образом из сферы экономики и демографии; но прежде всего оно использует истины, настолько вошедшие в наше обыденное знание, что нет никакой необходимости ни упоминать их, ни даже обращать на них внимание: огонь обжигает, вода течет. Что 1
Можно, например, вообразить, что если Италия начиная с первого века нашей эры уступает Галлии рынок глиняных изделий категории полулюкс, то это происходит не потому, что итальянская экономика была подавлена техническим превосходством или дешевизной рабочей силы в провинции, а потому, что Италия имела подавляющее превосходство над провинциями в других секторах, и хотя она могла бы производить глиняные изделия лучшего качества, чем Галлия, и по лучшей цене, она была больше заинтересована в специализации в тех секторах, где у нее было существенное преимущество. Поспешим добавить, что эта гипотеза ничем не обоснована: я просто хотел показать, что и другие не лучше, и что самое разумное вовсе не браться за такое исследование. Можно просто отметить факты, да и то очень немногие из них выдерживают критику.
же касается «Груши прибыл слишком поздно», то эти слова напоминают нам о том, что помимо причин история включает в себя также «суждения», что следует учитывать намерения действующих лиц; в мире, каким мы его видим, будущее определяется случайностью, и, следовательно, суждения имеют право на существование. Поэтому Груши может прибыть «слишком» поздно 2 . Таков подлунный мир истории, где царят бок о бок свобода, случайность, причины и цели, в отличие от мира науки, которому известны только законы.
Понимать и объяснять Поскольку такова квинтэссенция исторического объяснения, то надо согласиться, что оно не заслуживает особых восторгов и ничем не отличается от типа объяснений, применяемых в повседневной жизни или в любом романе, где рассказывается об этой жизни; оно заключается только в ясности, которая исходит от рассказа со ссылками на источники; историк получает объяснение в самом повествовании и, как в романе, оно не является операцией, отделенной от повествования. Все, о чем рассказано, понятно постольку, поскольку об этом можно рассказать. Так что для мира нашего опыта, мира причин и целей нам очень подойдет слово «понимание», столь близкое Дильтею; это понимание — словно проза господина Журдена, мы обращаемся к нему, едва узрев мир и себе подобных; для того чтобы заниматься этим и быть настоящим (или почти настоящим) историком, достаточно быть человеком, то есть чувствовать себя свободным. Дильтею очень хотелось, чтобы и гуманитарные науки обратились к пониманию; но они (по крайней мере те из них, которые не являются науками лишь на словах, например чистая экономическая теория) мудро отказались от этого: будучи науками, то есть гипотетико-дедуктивными системами, они стремятся к точному объяснению, как в физических науках. История не объясняет, в том смысле, что она не может делать выводов и прогнозов (это возможно только в гипотетико-дедуктивной систе2
Aristote. De interpretation, IX, 1 8 В 30; M, Merleau-Ponty. Sens et non-sens, p. 160: "Так что подлинная объективность требует изучения субъективной составляющей событий, ради определения ее точной роли, и того, как ее видят стороны... Мы должны пробудить прошлое, перенести его в настоящее".
113
112
ме); ее объяснения не отсылают к принципу, который прояснял бы событие; эти объяснения заключены в том смысле, который историк придает рассказу. Иногда объяснение кажется заимствованным из царства абстракций: Французская революция объясняется усилением буржуа-капиталистов (даже если эти буржуа были просто группой лавочников и интриганов); это просто означает, что революция есть усиление буржуазии, что повествование о революции показывает, как этот класс или его представители завладели рычагами власти: объяснение революции представляет собой ее краткое изложение и больше ничего. Не перебирая всех мыслимых случаев употребления слова «объяснение» в истории, возьмем одно из них, очень известное: при помощи гипотезы, традиционно обозначаемой загадочным названием «Магомет и Карл Великий», Пиренн смог объяснить экономическую разруху эпохи Каролингов; слово «объяснение» употребляется здесь потому, что Пиренн выявил новый факт, разрыв торговых отношений между Западом и Востоком вследствие арабского завоевания. Если бы этот разрыв с самого начала был хорошо известным фактом, то причинная связь была бы настолько ощутимой, что объяснение не отличалось бы от изложения фактов.
Ложное представление о причинах Когда мы просим объяснить нам Французскую революцию, то мы ждем не изложения теории революции вообще, из которой вытекает 1789 год, и не разъяснения понятия революции, а анализа антецедентов, вызвавших этот революционный взрыв; объяснение — не что иное, как рассказ об антецедентах, который показывает, вследствие каких событий произошло событие 1789 г., и слово «причина» обозначает эти самые события: причины суть различные эпизоды интриги. Если в повседневной жизни меня спросят: «почему вы рассердились?» - я не стану перечислять всех причин, а начну небольшое повествование, сотканное из намерений и случайностей. Поэтому вызывает удивление количество книг, посвященных причинности в истории: почему именно в истории? Не проще ли исследовать повседневность, объясняя, почему Дюпон развелся, а Дюран поехал не в горы, а на море? Еще удобнее было бы исследовать причинность в Воспитании чувств: эпистемологический интерес был бы тот же, что при изучении причинности у Пиренна или Мишле. Считать историю чем-то обособленным, а занятия историка - какой-то
таинственной деятельностью, приводящей к историческому объяснению, — просто предрассудок. Проблема причинности в истории есть пережиток палеоэпистемологической эры; мы все еще полагаем, что историк называет причины войны между Антонием и Октавианом, как физик (по идее) называет причины падения тел. Причина падения - это притяжение, которым объясняется также движение планет, и физик восходит от феномена к его принципу; он выводит из более общей теории поведение более мелкой системы; процесс объяснения идет сверху вниз. Историк, напротив, ограничивается горизонтальным планом: «причины» войны между Октавианом и Антонием - это события, предшествовавшие войне, точно так же как причины происходящего в акте IV Антония и Клеопатры - это то, что произошло в первых трех актах. Поэтому слово «причина» гораздо чаще употребляется в книгах об истории, чем в книгах по истории, где оно может ни разу не встретиться на пятистах страницах. Сеньобос заявляет, что событие имеет причины, что все причины равнозначны и что выделить главные среди них невозможно: все они сыграли свою роль в появлении следствия, все они - полноценные причины. Такая точка зрения - двойная фикция. Историк не выделяет причин, сыгравших роль в появлении следствия, он ведет рассказ, в котором эпизоды следуют один за другим, а участники и факторы выстраивают свои действия в единое целое. Вполне позволительно и, может быть, даже удобно выделять один из этих эпизодов и называть его причиной, но развлекаться разделением интриги на части, присваивая им название причин, это школярское занятие, имеющее смысл только в плане дискурса; разделив этот continuum на части, мы можем получить больше или меньше причин, в зависимости от конкретного случая (Великая армия в целом или каждый солдат в отдельности), и конца им не будет не только потому, что каждый причинный ряд восходит к началу времен, но, прежде всего, потому, что он очень быстро теряется в не-событийном: историки грядущих веков, которые будут гораздо проницательнее нас, увидят в душе ворчунов Великой армии нюансы, о которых мы даже не подозреваем. Только физик, поскольку он решил устанавливать законы в области абстракций, может перечислить абсолютно все переменные и дискретные параметры какой-либо проблемы. Во-вторых, Сеньобос, как и Тэн, видимо, полагает, что историк начинает с накопления фактов, затем ищет причины и неудовлетворен, если их не находит; это заблуждение, поскольку историк больше похож на журналиста, чем на детектива; он выполнит свою задачу, когда скажет,
115
114
что он увидел в источниках, а уж виновного он найдет, только если сможет. Но ведь детектив - это «хороший» историк? Конечно, но на нет и суда нет: если источники не позволят найти виновного, историк, тем не менее, останется историком. Все, что историк рассказывает - хорошо с профессиональной точки зрения: мы не замечаем лакун в причинах без специального усилия, и даже если мы их замечаем, то это положительное открытие мы совершаем, задав «дополнительные» вопросы. Но вот в чем загадка: как история остается историей, при том что она может в равной мере искать причины или же не уделять этому особого внимания, предлагать поверхностные причины или открывать глубокие причины и по своему желанию закручивать вокруг одного события сразу несколько интриг, в одинаковой степени экспликативных, хотя и совсем разных: дипломатическая, или экономическая, или психологическая, или просопографическая история истоков войны 1914г.? Стоит ли из этого делать заключение об «ограниченной исторической объективности»? Разгадка очень проста. В мире, каким мы его видим, люди свободны и всем правит случай. Историк может в любой момент ограничить свое объяснение некой свободой или некой случайностью, которые являются решающими моментами. Наполеон проиграл битву: чего же проще? Такие неприятности случаются, а большего нам и не требуется: в рассказе нет лакун. Наполеон был слишком честолюбив: это никому не запрещено - вот и объяснение Империи. Но ведь он был возведен на трон буржуазией? Значит, она несет главную ответственность за Империю; она была свободна, поскольку ответственна. Тут возмутится историк не-событийного. Он знает, что история состоит из endechomena allas echein, из «вещей, которые могли бы быть другими», и требует анализа мотивов свободного волеизъявления буржуазии, выявления того, что раньше назвали бы ее идеями о высокой политике, и так далее до бесконечности. Иначе говоря, в истории объяснять - значит разъяснять: когда историк не хочет ограничиться первой попавшейся свободой или случайностью, он не подменяет их детерминизмом, а разъясняет их, раскрывая в них другие свободы и другие случайности3. Вы, может быть, помните полемику Хрущева и Тольятти о Сталине после публикации хрущевского Доклада: совет3
R. Aron. Introduction à la philosophie de l'histoire, essai sur les limites de l'objectivité historique, p. 183: "Эта свобода воспроизведения проявляется также в выборе уровня. Один историк поставит себя на место действующего лица, другой пренебрежет микроскопическим анализом и будет наблюдать за движением целого,
ский государственный деятель очень хотел бы остановить объяснение преступлений Сталина на первой попавшейся свободе, свободе генерального секретаря, и на первой случайности, по которой тот стал генеральным секретарем; но Тольятти, как хороший историк не-событийного, ответил, что для появления этой свободы и этой случайности, с их губительными последствиями, само советское общество должно было быть способно породить и терпеть такого человека и такую случайность4.
«Глубинная» история Любой рассказ по истории - это такое переплетение, в котором обособленные причины выглядят нереальными, и рассказ этот с самого начала - причинно-следственный, понятный; однако предлагаемое им понимание может быть более или менее глубоким, «искать причины» - значит рассказывать о факте более глубоко выделять не-событийные аспекты, перейти от комикса к психологическому роману5. Бессмысленно противедущим к изучаемому событию. Для марксиста проблема непосредственных причин войны 1914 г. не имеет особого значения и интереса. Конфликт был, так сказать, выделением жизнедеятельности капиталистической экономики и европейской политики XX века, и инциденты последних дней не так уж важны". 4 Ср. с тем, что сказал Троцкий о Николае II в Истории русской революции, т. I, в конце главы "Агония монархии". 5 История есть повествование, а не определение и не объяснение; противопоставление "фактов" и "причин" (Тэн, Ланглуа и Сеньобос) - это иллюзия, порожденная непониманием исторического номинализма. Само собой разумеется, что в истории нет детерминизма (считалось доказанным, что Наполеон "не мог не" принять такого-то решения, хотя у Императора в ночь перед принятием решения мог бы случиться приступ мистицизма или апоплексический удар). Зато очень распространена идея о том, что историография, достойная этого названия и подлинно научная, должна совершить переход от "повествовательной" истории к "объясняющей"; например, в учебнике Йозефа Гредта (Gredt) по аристотелевско-томистской философии мы читаем, что история - не настоящая наука, в том смысле, что ее предметом является совокупность фактических данных, которые не получены в результате умозаключения; и что все-таки она становится в некотором роде научной, связывая эти факты с их причинами. Но как она могла бы не увязывать их с причинами, если весь рассказ изначально осмыслен, если невозможно вырвать факт без его причинных корней, и, наоборот, найти новую причину "определенного" факта - это значит выявить неизвестный ранее аспект данного факта в форме вывода? Найти экономи-
117
116 вопоставлять повествовательную историю какой-либо иной, которая претендует на звание объясняющей; давать больше объяснений - это значит рассказывать лучше и без объяснений; «причины» какого-то факта, в аристотелевском смысле: действующая сила, материя, форма и цель — все это на самом деле аспекты данного факта. Именно к такому углублению рассказа, к такому разъяснению обстоятельств, целей и способов действия часто стремится современная историография; она приходит к анализу (в том смысле, в каком говорят об аналитическом романе), который, не будучи уже рассказом в обычном смысле слова, остается, тем не менее, интригой, так как в ней есть взаимовлияние, случайность и цели. Пользуясь метафорой из теории экономических циклов, такого рода анализ обыкновенно называют исследованием различных временных ритмов: на авансцене — политика Филиппа II, изо дня в день; на заднике — средиземноморские обстоятельства, без каких-либо изменений; таким ческие причины Французской революции - это значит осветить экономические аспекты этой революции. Иллюзия происходит от того, что полагают, будто революция есть "некий" факт не только на номинальном уровне; говоря, что она не является неким фактом, мы имеем в виду, что она не является неким фактом, поскольку "бытие и единое взаимозаменяемы": она является номинальной совокупностью. Конечно, когда пишут: "Каковы причины революции?", гипнотизируя себя этой фразой, то возникает впечатление, что вот он - факт, и остается найти его причины; тогда и воображают, что история становится объясняющей и что она не является изначально понятной. Иллюзия исчезает, как только слово Революция заменяют тем, что оно означает, а именно соединением мелких фактов. Как пишет Р. Арон в Dimensions de la conscience historique, "все" причины, вместе взятые, не приводят к "данной" Революции как к результату: существуют только частные причины, каждая из которых объясняет один из бесчисленных частных фактов, объединенных под именем Революции. Когда Макс Вебер связывает пуританизм с зарождением капитализма, он тоже не претендует на открытие "всех" или "главной" причины "явления" капитализма: он просто выявляет некий аспект капитализма, не известный до него, указывая в то же время его причину, а именно религиозные взгляды. Этот аспект не является одной из точек зрения на геометрал, которым якобы является капитализм, поскольку такого геометрала не существует; данный аспект - это просто новый исторический факт, который вполне естественно войдет в совокупность, называемую нами капитализмом. Иначе говоря, под тем же самым названием капитализма мы будем по-прежнему понимать событие, которое на самом деле не является тем же самым, потому что его состав был дополнен. В главе X мы увидим, что прогресс истории не в том, чтобы перейти от повествования к объяснению (любое повествование объясняет), а в том, чтобы продвигать повествование в область не-событийного.
образом, полюса действия служат созданию углубленной временной сценографии, и понятно, что такой барочный художник, как Бродель, находит в этом удовольствие. Точно так же история науки - это история связи между биографией ученого, методикой его эпохи и категориями и проблемами, определявшими в данную эпоху поле его зрения6. Основанием для метафоры разнообразных временных ритмов является неодинаковое сопротивление полюсов действия изменениям. В каждую эпоху на ученого и художника воздействуют неосознаваемые структуры, topoi духа его времени, geprägte Formen, изучавшиеся классической филологией в период ее расцвета7: эти «готовые формы», с поразительной силой воздействуют на сознание художников и составляют материю художественного произведения. Например, за столь разнообразными личностями художников XVI в. Вельфлин открывает переход от классической структуры к структуре барочной и к «открытой форме»; ведь не все возможно в каждый данный момент истории: художник самовыражается через зрительные возможности его времени, составляющие своего рода грамматику художественной коммуникации, и у этой грамматики есть своя собственная история, свой неторопливый ритм, который определяет природу стилей и художественную манеру8. Но поскольку историческое объяснение не падает просто так с неба, требуется дать еще конкретное объяснение тому, что «готовые формы» смогли почти безусловно воздействовать на художника, поскольку художник не «подвергается» каким-то «влияниям»: художественное произведение есть делание, которое использует источники и «влияния» как материальные основы (причины) так же, как скульптор использует мрамор как материальную основу (причину) для своей статуи. Значит, нам следует изучить профессиональное обучение живописцев в XVI в., обстановку в мастерских, требования пуб6
G. Granger ("L'histoire comme analyse des aeuvres et ascomme analyse des situations" in Méditations, 1, 1961, p. 127-143) указывает: "Всякое человеческое произведение есть нечто большее, чем продукт его опыта, но, с другой стороны, это нечто никак не обязывает нас создавать гипостазис рамок сознания, чтобы подгонять под них всякий 7снимок действительности". Классический пример: формальный анализ речи святого Павла перед Ареопагом вЕ. Norden. Agnostos Theos, Untersuchungen zur Formengeschichte religiöser Rede, 1923,8 repr. 1956. H. Wölfflin. Principes fondamentaux de ! 'histoire de l'art: le problème de l'évolution du style dans l'art moderne, trad. fr. Paris : Pion, 1952, p. 262 sq., 274 sq. К нему довольно близок A. Warburg в своем исследовании о Pathosformen.
118
лики, более или менее затруднявшие разрыв художника с общепризнанным стилем, авторитет новомодных произведений в их противопоставлении произведениям предыдущего поколения. Зрительная грамматика, «подставка» изображений XVI в., так блестяще проанализированная Вельфлином, оказывает свое влияние через социально-психологические факторы, которые раскрываются при изучении истории, и историк искусства обязан их учитывать. Но если есть факторы и взаимодействие, значит, возникнут и другие факторы, противоположной направленности, которыми будет объясняться появление, существование и исчезновение барочной структуры и открытой формы; если готовые формы служат материальной причиной произведения, то произведение служит материальной причиной этих форм. Грамматика форм, в длительном промежутке времени, была бы воплощенной абстракцией, если бы она существовала иначе, нежели благодаря художникам и у художников, которые своим постоянным творчеством обеспечивают ей существование в стремительно проходящем времени или в корне изменяют ее. По крайней мере, можно сказать, что эти два полюса художественной деятельности изменяются с разной скоростью, что формы умирают не так быстро, как художники, и что нам сложнее осознать существование этой грамматики форм, чем существование личности художника. Многообразие исторических времен не следует понимать буквально, здесь имеются в виду две вещи: что новаторы, изменяющие ситуацию эпохи, встречаются реже, чем имитаторы; и что историк должен бороться с ленью и не ограничиваться ни тем, что написано в источниках черным по белому, ни фактами в духе самой обыкновенной событийной истории. Любой факт является одновременно причинным и причиненным; материальные условия суть то, чем делают их люди, а люди - то, чем их делают эти условия. Поэтому мы видим в биографиях, начиная с Wollenstem Ранке, рассказ о взаимодействии человека и его времени; взаимодействие называют сегодня «диалектикой»; это значит, что описываемый индивид будет рассматриваться как дитя своего времени (да и как может быть иначе?), а также что он воздействует на свое время (ведь нельзя же воздействовать на пустоту) и с этой целью он учитывает обстоятельства своей эпохи, так как нельзя действовать без материальной причины.
119
Случайность, «материя» и свобода Подведем итог: историческое объяснение продвигает разъяснение факторов более или менее далеко; а факторы эти в подлунном мире бывают трех видов. Первый - случайность, его еще называют повод (внешняя причина), происшествие, гений или случай. Второй фактор - это причины (основы), или условия, объективные обстоятельства; мы будем называть его «материальные причины». И "последний фактор — свобода, мысль, мы назовем его «конечные причины». Малейший исторический «факт», относящийся к человеку, содержит эти три элемента; каждый человек при рождении получает объективные данные, из которых состоит мир, такой, каким он является и каким его видят и пролетарий, и капиталист; человек использует эти данные в своих целях как материальные основы (причины), он вступает в профсоюз или срывает забастовку, вкладывает свой капитал или проедает его, так же как скульптор использует мраморный блок, чтобы сделать бога, стол или унитаз; короче говоря, в мире присутствует случайность: нос Клеопатры или великий человек. Если настаивать на случайности, то мы придем к классической концепции истории как театра, где фортуна забавляется разрушением наших замыслов; если настаивать на конечных причинах, то мы придем к так называемой «идеалистической» концепции истории: например, идея Дройзена, сформулированная в псевдогегельянских терминах, заключается в том, что прошлое, в конечном счете, объясняется «нравственными силами, или идеями»9. Можно отдать предпочтение материальным причинам: ведь в нашей свободе реализуется наше социальное положение. Это марксистская концепция. Продолжать конфликт концепций не имеет особого смысла; с тех пор как эта проблема была решена, прошло уже добрых два тысячелетия; каким бы изобретательным и революционно настроенным ни был историк, он все равно придет к тем же самым материальным и конечным причинам. Все происходит так, как будто философской истине, в отличие от других истин, свойственна исключительная простота, можно сказать, почти банальность, как будто ей не свойственна также постоянная непризнанность из-за давящего груза истории идей. Чтобы решить, отдаем ли мы предпочтение материальным причинам, или же более склонны к конечным, нет никакой необходимости корпеть над книгами по истории; 9
J.G. Droysen. Historik, 1857. Hübner, 1937 (repr.1967, Munich, Oldenburg), p. 180.
120
121
Глава 1
повседневность вполне может подсказать нам выбор, и самый проницательный историк в конце своей работы найдет только то, что он нашел в ее начале: «материю» и свободу; если бы он нашел лишь одну из этих причин, это значило бы, что он ненароком забрел в патафизическую потусторонность. Не стоит надеяться на то, что, углубляясь в веберовскую проблему (является ли протестантство причиной капитализма?), мы сможем, в конце концов, документально установить, что в последней инстанции всем управляет материя или, наоборот, сознание: как бы далеко ни проникло историческое объяснение, оно никогда не достигнет предела; оно никогда не дойдет до загадочных производительных сил, оно найдет только людей, таких, как вы и я, людей, которые производя! и для этого ставят материальные причины на службу конечным, если только этому не помешает какая-нибудь случайность. История - не многоэтажное сооружение, где материальный и экономический базис поддерживает первый, социальный этаж, над которым возвышаются надстройки культурного профиля (мастерская художника, спортивный зал, кабинет историка); это монолит, где различие между причинами, целями и случайностями остается абстракцией. Пока существуют люди, целей без материальных средств не будет, средства будут средствами только по отношению к целям, а случайность будет существовать только на уровне человеческих поступков. Поэтому получается, что всякий раз, как историк останавливает свое объяснение, будь то на целях, на материи или на случайности, его объяснение считается незавершенным; на самом деле, пока существуют историки, их объяснения останутся незавершенными, так как они никогда не смогут стать регрессией в бесконечность. Так что историки будут всегда произносить слова о поводах (внешних причинах), объективных условиях и ментальности, или синонимичные им, в соответствии с модой; ведь на чем бы они ни остановили объяснение причин, где бы они ни находились в тот момент, когда они отказываются двигаться дальше в не-событийное, их остановка неизбежно произойдет в одном из этих трех аспектов человеческой деятельности. В разные эпохи есть разные эвристические возможности для выявления того или иного аспекта; на сегодняшний день самым подходящим кажется изучение ментальности, поскольку еще живы предрассудки по поводу вечного человека, а материалистические объяснения уже приелись. Все дело в том, что эти три аспекта деятельности можно воспринимать как три этажа, или три отдельные сущности исключительно в эвристическом плане; на правах «дисциплины истори-
ческого сознания» мы займемся изучением происхождения трех концепций истории, соответствующих трем аспектам: материалистическая теория истории, история ментальности, различие внешних и глубинных причин; мы намерены не опровергать их, а показать их относительный характер в плане человеческой деятельности, которая присутствует во всем, и их временный характер по отношению к историческому объяснению, которое отсылает к бесконечности.
Материальные причины: марксизм Когда мы останавливаем объяснение на материальных причинах и воображаем, что на этом объяснение завершено, то мы получаем марксистский «материализм»: люди суть то, чем их делают объективные условия; марксизм родился из обостренного ощущения сопротивления, которое наша воля находит в самой реальности, чувства медлительности истории, которое он пытается объяснить словом «материя». Известно, в какую апорию ввергает нас этот детерминизм: с одной стороны, совершенно верно, что социальная реальность давит на людей тяжким грузом и обычно их ментальность обусловлена их социальным положением, так как никто добровольно не обрекает себя на изгнание в утопию, в бунт или в одиночество; как говорится, базис определяет надстройку. Но, с другой стороны, и сам базис - человеческий: производительных сил в чистом виде не существует, есть только люди, занятые производством. Можно ли сказать, что плуг порождает рабство, а ветряная мельница обуславливает крепостное право? Ведь у производителей была свобода принять ветряную мельницу из любви к эффективности или отказаться от нее из косности; так что не их ли ментальность, динамичная или косная, определяла характер производительных сил? Тут в наших головах начинает крутиться ложная проблема, либо вокруг марксистской оси (базис определяет надстройку и, в свою очередь, определяется ею), либо вокруг веберовской или псевдовеберовской (о капитализме и духе протестантизма: кто кого породил?); мы разражаемся декларациями о принципах (мышление отражает реальность, или наоборот) и поправками во спасение наших идей (реальность - это вызов, и человек на него отвечает). На самом деле порочного круга не существует, а есть регрессия в бесконечность; производители отвергли ветряную мельницу из косности? Мы увидим далее, что эта косность не является ultimo
122
123
ratio: она поддается объяснению, это поведение по-своему рационально... Сопротивление реальности, медлительность истории идут не от базиса, а от всех людей вместе и по отдельности; марксизм пытается объяснить на уровне журналистской метафизики простейший факт, доступный самому обыденному пониманию. Обратимся к драме, переживаемой сегодня слаборазвитыми странами, которые не могут совершить «прорыв»: невозможность делать там прибыльные инвестиции в современное производство увековечивает ментальность, чуждую инвестированию, а эта ментальность, в свою очередь, увековечивает эту невозможность, ведь капитализм в таких странах мало заинтересован в инвестициях, поскольку спекуляция земельной собственностью и процентные ссуды приносят ему столь же высокую, более надежную и менее утомительную прибыль; никто не заинтересован в разрушении этого круга. Но предположим, что он будет нарушен предателем, который «не ценит своего труда», начинает инвестировать и меняет условия экономической жизни: остальные должны подстроиться или самоустраниться. То есть каждый, в свой черед, занимает по отношению к остальным позицию, соответствующую ситуации невозможности, которую, в свою очередь, создают все остальные; любой человек бессилен до тех пор, пока остальные не двинутся вместе с ним. Все это в целом образует коалицию предосторожностей, при которой все у всех в плену и которая порождает железный закон, такой же неумолимый, как любой исторический материализм; однако частная инициатива, необъяснимая в рамках материализма, может рассеять чары и подать сигнал к созданию другой коалиции. Поэтому одним из наиболее распространенных является социальный процесс, способный опровергнуть все предсказания и объяснения каузального порядка, поскольку он предвосхищает: предупреждение о действиях, которые будут предприняты другими, изменяет обстоятельства, составлявшие основу ожиданий, и вынуждает всех менять свои планы.
Конечные причины: ментальность и традиция В некоторых случаях, вместо того чтобы ограничивать объяснение материальными причинами, его ограничивают конечными причинами; если их рассматривать как ultima ratio, то объяснение обретает вид одной из двух мифических фигур: ментальное™ (душа национальная, коллек-
тивная...) и традиции. В голове историка происходит примерно следующее. Сначала он еще раз испытывает тяжкое и повседневное ощущение неспособности определить, почему этот угнетенный народ восстает, а тот - нет? Почему энергетизм существует в эллинистических Афинах, но отсутствует во Флоренции XV века? Мы пытаемся объяснить политические взгляды и голосование на западе Франции при 111 - Республике; на удивление быстро мы наталкиваемся на необъяснимое: комбинации влияний, роль которых мы точно определяем, исследуя их, диктуют кандидатам правила игры. В Пеи-де-Ко достаточно заручиться поддержкой землевладельцев и фермеров, и тогда остальные пойдут за вами. На западе Мен, в Анжу, Вандее одобрение дворянина и священника обеспечивает вам избрание практически без агитации. В Леоне вам достаточно одного лишь священника; зато в Нижней Нормандии вы можете почти безнаказанно его игнорировать, если только вы уверены в поддержке крупных аграриев и в собственном добром здравии» 10 . Таковы эмпирические заключения, сколь тонкие, столь и надежные. «Но если перейти к теоретическим объяснениям, то мы сталкиваемся с самой деликатной, самой непостижимой проблемой; мы способны оценить роль, присущую различным факторам, но в то же время мы замечаем, что она не везде одна и та же. Почему жители Анжу безропотно терпят вмешательство крупных землевладельцев в политику как нечто естественное? Почему бретонцы выносят его, хотя и возмущаются, и как получается, что большинство нормандцев в обстоятельствах, зачастую аналогичных, категорически его отвергают? Форма собственности, социальная структура, организация поселений и многие другие обстоятельства дают начальные ответы на эти вопросы, но, в конечном счете, приходится столкнуться (и разве это не признание поражения?) с загадкой этнического характера. Как существует индивидуальный характер, так же существуют характеры провинций и национальный характер». Но, может быть, эта ментальность — лишь традиция? «Приведем пример, - пишет другой социолог", - рассмотрим электоральную границу, разделяющую департаменты Аллье и Пюи-деДом: к северу от этой линии голосуют за левых, к югу — за правых. Однако нынешние социально-экономические структуры не очень сильно отличаются одна от другой. Но история свидетельствует о том, что эта гра10
A. Siegfried. Tableau politique de la France de l'Ouest sous la Troisième République, réimp. 1964, A. Colin. 11 H. Mèneras. Sociologie de la campagne française. P.U.F.,1959, p.33.
124
125
ница совпадает с той, что в Средние века отделяла Овернь, страну свободного землевладения и крестьянской демократии, от Бурбонне, где царили надменные феодалы, использовавшие для распашки своих земель людей без роду без племени». Суть исторического объяснения заключалась бы в этом случае в поиске ментальных «микроклиматов», а это значит, что причины скрыты в загадке коллективной души, и что на расстоянии тридцати километров эта душа меняется из-за не известных нам обстоятельств; выражение «микроклимат» хорошо отражает нашу неспособность объяснять. У флорентийца и у афинянина был один и тот же городской патриотизм, та же готовность дарить, та же приверженность к состязаниям, то же отношение знати к управлению городом как к своему личному делу; почему же тогда в Афинах был эвергетизм, а во Флоренции - нет? Идет ли речь о традиции, свойственной Афинам и греческим полисам и восходящей к какой-то черте эллинского прошлого? Но эвергетизм был распространен во всем средиземноморском бассейне: от персов, сирийцев и евреев до пунийцев и римлян. Занятно было бы посмотреть, как мы здесь сможем составить полный перечень причин, прибегнуть к методу остатков или к методу параллельных вариаций12. Объяснение этого различия кроется в ментальном климате общества во Флоренции и в Афинах; это означает, что оно нам не известно, и что мы ясно представляем себе наше неведение: мы знаем, что в Афинах оратор мог выступить в народном собрании и с успехом предложить, чтобы какой-то богатый человек сделал пожертвование в городскую казну; мы полагаем, что на собрании коллегии Высших искусств во Флоренции такое было немыслимо. Этого различия в климате не видно из источников, но о нем очень живо рассказали бы современники, если бы мы могли их расспросить; они, как и мы, не смогли бы разъяснить причину этого, но категорично заявили бы о невозможности отважиться на подобное предложение у них во Флоренции. В наших действиях мы подсознательно руководствуемся нюансами, которых 12
Метод различий и остатков ни к чему не ведет, поскольку всех причин разъяснить невозможно. Однако не многие иллюзии так же устойчивы, как идея о том, что от этого метода следует ожидать чудес, и ничто не встречается чаще, чем соответствующие пожелания; например, М. Ginsberg. Essays in Sociology and Social Philosophy. Peregrine Books, 1968, p. 50; L. Lipson. "The Comparative Method in Political Studies" in The Political Quaterly, 28, 1957, p. 375; R.S. Cohen in P.A. Shilpp. The Philosophy of Rudolf Carnap. Cambridge, 1963, p. 130.
не можем объяснить, но считаем решающими: данное предложение является или не является немыслимым. Если необходимо сказать почему, то возможны два ответа. Один: «так устроены люди», - и мы запечатлеваем явление ментальное™. Другой гласит: «такое предложение идет вразрез со всеми обычаями, это что-то невиданное», - и мы запечатлеваем явление традиции.
Случайность и глубинные причины Таким образом, различие, которое мы отмечаем между причинами, именуемыми «внешними», и причинами «глубинными», может восприниматься, по меньшей мере, в трех смыслах. Некая причина может быть названа глубинной, если ее непросто заметить, если она выявляется лишь в результате поиска объяснения; в таком случае глубина относится к уровню знаний: глубинной причиной эвергетизма назовут афинский дух или греческий дух, и при этом создастся впечатление, что постигнута самая суть цивилизации. Но во втором смысле, глубина может действительно касаться бытия: глубинной будет названа причина, которая в одном слове отражает всю интригу; Французская революция по сути объясняется усилением буржуазии. Составив интригу при изучении истоков войны 1914г., можно взглянуть на нее с высоты птичьего полета и сделать вывод: по сути, эта война объясняется чисто дипломатическими причинами и политикой великих держав, или причинами, связанными с коллективной психологией, но не экономическими причинами, о которых размышляют марксисты. Глубинное - это глобальное. Идея глубинной причины имеет и третий смысл: внешними называют самые результативные причины, те, что отличаются самой значительной диспропорцией между результатом и затратами; это очень многогранная идея, которая подразумевает полноценный анализ некой системы действий, имеющей стратегическое значение: нужно знать и стратегически оценить конкретную ситуацию, чтобы иметь право сказать: «этого инцидента было достаточно для того, чтобы произошел взрыв»; «этого случая было достаточно для того, чтобы все прекратилось» или «столь простая полицейская мера положила конец беспорядкам». Утверждение Сеньобоса о том, что все причины стоят друг друга, поскольку отсутствие хотя бы одной из них равнозначно отмене ситуации, - это фикция. Они имели бы равную значимость внутри объективного и отвлеченного процесса, и
127
126
если бы удалось их все перечислить: но тогда мы бы уже не говорили о причинах, мы бы установили законы, их формулы и переменные, от которых бы зависели неизвестные и параметры, игравшие роль условий задачи. Когда мы говорим, что перестрелка на бульваре Капуцинов послужила лишь поводом для падения Луи-Филиппа, то мы при этом не имеем в виду, что Луи-Филипп непременно остался бы на троне, если бы не эта стычка, или что он непременно бы пал из-за всеобщего недовольства: мы просто утверждаем, что это недовольство искало способа проявиться, и что найти повод не трудно, когда есть решимость; демону истории дешевле обойдется спровоцировать инцидент, чем вывести из терпения целый народ, и эти две причины, в равной степени необходимые, имеют не одинаковую цену. Глубинная причина - наименее экономичная; отсюда - дискуссия в духе 1900 г. о роли «зачинщиков»: кто виноват в общественных беспорядках, горстка зачинщиков или стихия масс? С поверхностной, но действенной точки зрения префекта полиции, это зачинщики, так как достаточно посадить их в тюрьму, и стачка прекратится; зато для того чтобы пролетариат стал революционным, требуется весь груз буржуазного общества. Поскольку история - это игра по правилам стратегии, где в качестве противника может выступать и человек, и природа, то бывает, что место префекта полиции занимает случайность: это она приделывает Клеопатре ее нос и подкладывает песчинку в мочевой пузырь Кромвеля; песок и нос обходятся недорого, и причины эти, столь же эффективные, сколь и экономичные, будут считаться внешними. «Экономичные» - не значит «легко доступные», «вполне вероятные» (напротив, случайность будет считаться тем более внешней, чем менее вероятной она кажется), это значит «бьющие в слабое место в броне противника»: в мочевой пузырь Кромвеля, в сердце Антония, в деятелей рабочего движения, в нервозность парижской толпы в феврале 1848 г.; если самая невероятная случайность может пробить броню, значит, в ней были неизвестные слабые места. Можно утверждать, что и без перестрелки на бульваре малейший инцидент повлек бы за собой падение короля-гражданина, но, конечно, нельзя поручиться, что этот инцидент обязательно произошел бы: случайность и префект полиции иногда упускают повод для нанесения удара в слабое место, а поводы не всегда представляются снова; видимо, Ленин понял это в 1917г., так как он был гораздо умнее Плеханова и имел самое верное представление о том воплощении случайности, которое называют великим человеком. Плеханов, скорее ученый, нежели стратег, начинал с постулирования того, что в истории су-
ществуют причины: он подробно разбирал мудреную боевую диспозицию, каковой является историческая обстановка, и, как Сеньобос, сводил ее к некоторому количеству боевых подразделений, которые перечислял один за другим в качестве причин; но, в отличие от Сеньобоса, он полагал, что не все причины имеют одинаковый эффект: если бы все причины были равнозначны, то как бы мог действовать локомотив истории? Посмотрим на его действие в 1799 г.: классовые интересы победившей буржуазии сдерживались отсутствием великого человека, но вес этих интересов был столь велик, что они бы в любом случае преодолели трение; даже если бы Бонапарт не родился, то кто-нибудь другой поднял бы оружие и сыграл эту роль. Различие между поводами и глубинными причинами основано на идее вмешательства. Именно так рассуждал Троцкий: будь полицейские чины решительнее, не случилась бы Февральская революция 1917 г.; без Ленина (или ему подобного) не произошла бы Октябрьская революция13; из-за Сталина созревания истории наверняка придется ждать очень долго, и сегодня Россия является обществом южноамериканского типа. Ленин между 1905 г., когда он пальцем о палец не ударил, и 1917г. перешел от каузальной идеи созревания к стратегической идее «слабого звена в цепи капитализма», и это слабое звено лопнуло в стране, каузально наименее зрелой. Поскольку история включает внешние, иначе говоря, действенные причины, то она становится стратегией, последовательностью битв, каждая со своей диспозицией, со своей неповторимой конъюнктурой; поэтому Русская революция Троцкого, мастерский анализ великой исторической битвы, - не марксистская книга, если не считать ее программных моментов. В ней не расписаны правила, не подготовлены стратегические планы для типических ситуаций; тот, кто сделал историю «прагматичной» и попытался вывести из событий прошлого тактические уроки, получил плачевные результаты, как Полибий («ни в коем случае нельзя допускать такой оплошности - вводить куда-либо крупный гарнизон, осо-
13
О полицейских: Trotsky. Histoire de la révolution russe, vol. I, Février, chap. "Les cing journées" (trad. Parijanine. Seuil, 1950, p. 122); о Ленине см. ibid, p.299: "Остается только задать вопрос, и немаловажный: как происходило бы развитие революции, если бы Ленин не смог приехать в Россию в апреле 1917г.?... Роль личности является здесь перед нами в гигантском масштабе; надо только верно понимать эту роль, рассматривая индивидуальность как звено в цепи истории".
128
бенно если он состоит из варваров») и, может быть, следует добавить: как Макиавелли14. Глубинные причины определяют то, что случается, если оно случается, а внешние причины определяют, случится это или нет. Не будь дефицита королевской казны, вызвавшего революционный взрыв, не пришлось бы говорить о напоре усилившейся буржуазии; Франция стала бы консервативной монархией, где перемешались бы просвещенное gentry и крупная буржуазия; недовольство буржуа первостепенной ролью дворянства оставило бы в качестве следа лишь Фигаро и несколько исторических анекдотов, вроде тех, что рассказывают об Англии времен Теккерея. Случайность в истории соответствует тому определению, которое Пуанкаре дает алеатуарным феноменам: это механизмы, результаты которых могут полностью измениться из-за неощутимых вариаций в изначальных условиях, огда данный механизм оказывается в одном лагере (будь то Старый режим, Антоний или царизм), а виновник неуловимой вариации - в противоположном лагере (дефицит, случайность или природа, которые создают красивые носы, гений Ленина), то между тем, что испытывает первый лагерь, и экономией усилий во втором лагере устанавливается такая диспропорция, что мы называем это ударом второго лагеря в слабое место в броне первого.
В истории нет основных черт Поскольку внешняя причина не обозначает причину менее действенную, чем любая другая, то нельзя обнаружить и основных черт эволюции, как не обнаружить их в партии покера, которая продолжалась бы тысячу лет. огда говорят об исторической случайности или об одном из ее синонимов (зачинщики, масонский заговор, великий человек, пломбированный вагон или «просто незначительный инцидент»), то следует тщательно различать отдельное событие и историю в целом. Действительно, у некоторых событий - у революции 1789 года, у революции 1917 года - есть глубинные причины; но в конечном счете, история не определяется исключительно глубинными причинами, усилением буржуазии или исторической миссией пролетариата: это было бы слишком просто. Так 14 Полибий, 2, 7; Макиавелли предостерегает от подобной оплошности в Discorsi sopra la prima deçà di Tito Livio, I, 27.
129
что понимание истории не заключается в умении видеть под внешним волнением мощные подводные течения: в истории не существует глубин. Как известно, историческая реальность не рациональна, но надо сказать, что она и не разумна; не существует «нормальных» вариантов, которые придавали бы истории, хотя бы иногда, внушающий доверие вид удачно составленной интриги, где то, что должно случиться, в конце концов случается. Основные черты истории не имеют дидактической ценности; конечно, в ландшафте прошлого есть черть! более рельефные и менее рельефные: распространение эллинистической или западной цивилизации, технологическая революция, тысячелетняя стабильность определенных национальных образований и т.д.; к сожалению, эти горные цепи не связаны с действием разумных, умеренных или прогрессивных сил; они, скорее, показывают, что человек - это животное имитирующее и консервативное (а также животное с противоположными свойствами, но следствия этих свойств относятся к иному тектоническому аспекту); а смысл этих черт, рельефно выделяющихся в ландшафте, прост, как косность или эпидемия. Итак, идея о том, что в истории каждой эпохи есть свои «проблемы», которые ее объясняют, - это предубеждение. На самом деле, история полна нереализованных возможностей, неслучившихся событий; нельзя стать историком, если не ощущать вокруг действительно происшедшей истории бесконечную массу со-возможных15 событий, «вещей, которые могли бы существовать». Разбирая Древнеримскую революцию Сайма (Syme), рецензент писал примерно следующее: «Нельзя сводить историю к описанию политики день за днем и к деяниям отдельных людей; история каждого периода объясняется проблемами данного периода». Это ложная глубина16; так, в учебниках по истории каждая эпоха заполнена определенным количеством проблем, которые выливаются в события, называемые их решением; но эта сверхпроницательность post eventum не присуща современникам, имеющим прекрасную возможность заметить, что 15
Th. Schieder. Geschichte als Wissenschaft. Munich, Oldenburg, 1968, p.53: "История как оправдание того, что было, - вот главная опасность для историка". 16 Рецензент выступает против просопографического метода Сайма, выдвигающего на первый план роль личности. Но просопография никогда и не была методом: это форма изложения; как эта форма могла бы помешать Сайму ссылаться на главные проблемы эпохи, если бы он того хотел? И как можно изобразить людей и их дела, не изображая в то же время социальную обстановку с ее проблемами?
131
130 гнетущие проблемы и рвение пламенных революционеров в конце концов бесследно утекают в песок и в то же время вспыхивают революции неожиданные, открывающие задним числом существование проблем, о 17 которых они и не подозревали . Заслуга историка не в том, чтобы принять глубокомысленный вид, а в том, чтобы понять, на каком элементарном уровне действует история; не в том, чтобы найти всеобъемлющий или реалистичный подход, а в том, чтобы иметь разумное суждение о вещах заурядных.
У истории нет метода История — это вопрос понимания; ее сложность касается только деталей. У нее нет метода, то есть ее метод присущ ей изначально: чтобы понять прошлое, достаточно обратить на него тот же взгляд, который позволяет нам понять окружающий мир или жизнь другого народа. Достаточно взглянуть таким образом на прошлое, и мы заметим в нем три вида причин, которые мы обнаруживаем вокруг нас, едва открыв глаза: природа вещей, человеческая свобода и случайность. Таковы суть, согласно перипатетикам, и особенно Александру Афродизийскому, три вида действующих причин, которые господствуют в подлунном мире и которые Вильгельм фон Гумбольдт в одном из самых прекрасных текстов, посвященных истории, описал как три вида движущих сил всеобщей истории18. История находится в реальном мире, лучшим описанием которого остается аристотелизм; это реальный, конкретный мир, наполненный 17 Общество — это не котел, с которого сбрасывают крышку бурлящие поводы к недовольству; это котел, где случайное смещение крышки вызывает бурление, которое затем уже ее сбрасывает. Если исходный случай не грянет, то недовольство присутствует в рассеянной форме, хотя и очевидной для наблюдателя, если он честен и не имеет причин ничего не замечать (я очень хорошо помню тягостное состояние алжирских мусульман в августе 1953 г.); но наблюдатель, действительно, не может предвидеть перехода от рассеянной формы к взрыву. 18 О троичности, традиционной для комментаторов Аристотеля (природа, практическая деятельность, или поэтика, судьба) см., например, Александра Афродизийского: De fato ad imperatores, IV ("Alexandri scripta minori reliqua", p. 168, 1-24 Bruns in Supplementum Aristotelicum, vol. 2, pars 2, repr. 1963); Thémistius. Paraphrasis in Physica, p. 35, 10 Schenkl (Commentaria in Arislotelem Graeca, vol. 5, pars 2), который различает physis, tyché, вернее, techné u proairesis. Традицией такой троично-
вещами, животными и людьми, мир, где люди действуют и желают, но не делают всего, чего желают, где они должны придать форму материи, которая не укладывается в какие угодно формы; тот самый мир, который другие силятся описать, но менее удачно, говоря о «вызовах» или усматривая в марксизме - под именем мира praxis - философию, более точно 19 отражающую реальность, нежели философия самого Маркса . Конечно, историк сначала должен воспроизвести прошлое; логика, или психология этого воспроизведения<«ичем не отличается от научной, так как логика - вещь малоизменчивая. Воспроизводя истину, историк следует тем же нормам, что и ученые; в своих заключениях, в поиске причин он подчиняется тем же общим законам мышления, что и физик или детектив. Как и детектив, он не применяет каких-то специальных сти, несомненно, объясняется стих Данте, Ад, 32, 76: Se voler fu о destina ofortuna, non so (с уподоблением destina природе, что также идет от Александра Афродизийского). Ср. общеизвестную троичность природа-искусство-случайность у Платона, Законы, 888 е, и у Аристотеля, Метафизика, 1032 а 10 1070 а 5 (к techné добавится proairesis, имеющая особую направленность); Protreptique, В 12 During; Huкомахова этика, 1112 а 30, с комментариями св.Фомы in Ethica 466 (p. 131 Spiazzi), который различает natura (в том числе надлунную nécessitas), forluna и quod per hominemflt; cf. Summa contra gentiles, 3, 10, 1947 b: naturalis,fortuitus, voluntarius. У Тацита повсюду встречается троичность в общем смысле: mores, foriuilum, fatum. Что касается Гумбольдта, см. Wilhelm von Gumboldt. Werke in fünf Bänden. Cotta, 1960, vol. l, p. 578: Betrachtungen Über die bewegenden Ursachen in der Weltgeschichte. 19 Поскольку сейчас в моде прочтения, я рискну прочесть в манере перипатетиков Questions de méthode Сартра, по крайней мере, главы 2 ("Le problème des médiations") и 3 ("La méthode progressive-regressive"); во второй главе я обнаружу субстанцию как единственную действующую причину (процитируем: "Когда мы говорим: существуют только люди и конкретные отношения между людьми - ради Мерло-Понти я добавлю: а также вещи и животные, - мы просто хотим сказать, что поддержку общих целей следует искать в конкретной деятельности индивидов"; "краткое и схематичное объяснение войны времен законодательного собрания как акции торговой буржуазии удаляет со сцены хорошо известные фигуры Бриссо, Гюаде, Вернио или же представляет их, в конечном счете, совершенно пассивными инструментами их класса"); в главе 3 мы обнаружим причинность, proairesis, рассуждение, целесообразность ("Мы заявляем о специфичности человеческого поступка, который, проходя через социальную сферу, сохраняет свою целенаправленность и преобразует мир, исходя из имеющихся условий. С нашей точки зрения, человек характеризуется прежде всего преодолением ситуации, тем, что ему удается сделать из того, что сделали с ним, если даже он никогда не видит самого себя в своей объективации").
132
133
схем к событиям, он довольствуется глазами, данными ему, чтобы видеть; надо только не отказываться видеть, не притворяться, что не понимаешь того, что понимаешь! Ведь, как известно, существует искушение методическими излишествами, толкающее нас на безуспешный и трудоемкий поиск условий понимания, которых мы даже не стали бы искать, если бы мы их уже не видели; это искушение наукообразием: переиначить непосредственное восприятие. Немало социологов «будут так же делать вид, что они обращаются к социальному факту как к чему-то незнакомому, словно их исследование никак не связано с их опытом социальных субъектов в сфере межсубъектных отношений; под тем предлогом, что социология создается не благодаря этому реальному опыту, что она является его анализом, разъяснением, объективацией, что она перекраивает наше первоначальное видение социальных связей, они не вспомнят о еще одном очевидном факте: что мы можем расширять наш опыт социальных связей и формировать представление о подлинных социальных связях только по аналогии или по контрасту с тем, что мы пережили, короче, благодаря воображаемым вариациям этих связей»20. Поэтому мы с облегчением узнаем, что социологи только что закончили разработку метода, называемого контент-анализом (content analysis), который заключается в прочтении и осмыслении некоего corpus 'а текстов с социологической точки зрения; когда социолог занимается социологией прессы или образования и изучает le Canard enchaîné или отчеты об экзаменах на звание титулярного профессора, то его метод заключается в том, чтобы прочесть эти тексты и выявить в них идеи и темы, как это делает любой читатель. Таким образом, историческое объяснение заключается в том, чтобы найти для истории способ объяснения, который, так или иначе, был нам «всегда известен»; вот почему его можно назвать пониманием, вот почему история нам знакома, и мы всегда чувствуем себя в ней как дома. У историографии не было своего Галилея или Лавуазье, да и не могло быть. Поэтому в ее методе не произошло никакого прогресса со времен Геродота и Фукидида, как бы странно ни выглядело это утверждение; зато источниковедение и особенно, как мы увидим ниже, историческая топика достигли значительного прогресса. Нередко делались попытки пре20
M. Merleau-Ponty. Eloge de la philosophie el autres essais. N.R.F., 1968, p. 16; о "воображаемой вариации" Гуссерля см. R. Toulemont. l'Essense de la société selon Husserl. P.U.F., 1962, p.22. 37, 90, 192, 289.
одолеть наивные воззрения благодаря какому-нибудь открытию, относящемуся к функционированию истории; классическим примером здесь является экономический материализм. Эти методологические поиски так и не увенчались успехом, и главная проблема философов, проповедующих какую-либо историческую методологию, заключается в том, чтобы вернуться к очевидности и здравому смыслу в тот момент, когда они становятся историками; известно, что Тэн-историк делает нечто иное и с большим успехом, нежели Тэн-теоретик, что марксисты «ослабляют» свой детерминизм, что Огюст Конт, который говорит об исторической неизбежности, добавляет затем, что это «изменчивая неизбежность». Историческое объяснение не может ссылаться ни на один принцип, ни на одну постоянную систему (каждая интрига обладает своей особой структурой причинности), поэтому у историков-профессионалов гораздо меньше идей об истории, чем у любителей. Как бы удивительно это ни показалось, историческая методология не имеет определенного содержания: и не потому что история описывает экономические системы, общества и культуры, и историк лучше других знает, что они собой представляют и как они между собой связаны; об этом знают все, или, если угодно, никто не знает. Иногда публика составляет лестное для себя, но при этом ложное мнение о проблемах историка; они редко определяются вопросом о том, верны ли суждения экономического материализма, являются ли общества структурированными и имеют ли культуры эпистемическую основу; историки как максимум считают, что им следовало бы познакомиться со всеми этими прекрасными вещами, но поскольку они никак не могут найти профессионального подхода к ним, то они решают, что это все философия, и что это для них слишком сложно, хотя, конечно, очень любопытно. Не то чтобы большинству историков была свойственна большая ограниченность, чем редакторам литературных обозрений: просто в своей работе они никогда не сталкиваются с этими проблемами, и не могут столкнуться. Рискуя разочаровать читателей, должен предупредить, что, встретив интересный социальный или культурный факт, не надо представлять его на экспертизу историку, надеясь, что тот применит подходящую методику, выявит основу и свяжет культурные явления с экономическими. Поэтому ничто так не разочаровывает, как чтение историков, особенно выдающихся: у них нет идей. Конечно, гораздо интереснее, когда физик, вместо того чтобы говорить о физике, что довольно специфично, рассказывает нам, искривлено ли пространство и является ли индетерминизм последним словом науки; так же точно в истории суще-
135
134
ствует традиция для не-историков. Отсюда подозрительная популярность некоторых сочинений выдающихся историков. Так, великий Макс Вебер в своей не самой лучшей книге поднимает проблему, которую представляют как проблему примата экономики или религии; великий Панофски в своих parerga однажды вообразил, будто существует прямое соответствие между Суммой богословия святого Фомы и композицией готических соборов: вот какую историю мы любим. У Марка Блока, Пиренна или Сайма, к сожалению, нет ничего, кроме истории: поэтому имена этих историков произносят с почтением, но не вдаваясь в подробности. Со времен Канта мы знаем, что науке следует учиться у ученых и обращать внимание на то, что они делают, а не на то, что они иногда говорят делать; мы видим, как историки занимаются эпиграфикой или приходскими книгами и гораздо меньше озабочены выработкой общей концепции исторических и социальных явлений. Да и зачем она им? Их ремесло - разъяснять в подлунной манере, а понимание не выносит рядом с собой объяснений какого-либо другого типа. Предложим им исторический материализм. Одно из двух: либо соотношение между экономической и социальной сферами может быть установлено на уровне фактов, и тогда материалистическая теория теряет свой смысл, либо оно недоступно пониманию, и теория становится мистикой. Ведь если полагать, что водяная мельница порождает крепостное право таким же таинственным для нас образом, каким избыток мочевины порождает мрачные видения, то в этом случае марксизм является предметом веры; но он заявляет о своем историзме и утверждает, что связь между мельницей и крепостным правом обнаруживается эмпирически. В таком случае проблема уже не в проповедовании идеи о базисе, определяющем настройку, а в выстраивании последовательной интриги, связывающей мельницу из первого акта, с крепостным правом из второго акта, и все это без вмешательства какого бы то ни было dem ex machina. Если марксизм прав, то сама логика фактов подведет нас к такой интриге; в ожидании этого счастливого дня оставим марксизм в кладовке, куда складывают иллюзии и благие намерения. Или марксизм противоречит практическому объяснению крепостного права, и он ложен, или он согласуется с ним, и тогда он избыточен; историческое объяснение может быть только конкретным; всякое другое объяснение, в лучшем случае, будет его повторять. Марксизм мог бы быть констатацией истины: «изучая фактические подробности истории, мы замечаем, что экономические причины имеют ис-
ключительную важность»; но он не может быть методом, заменяющим понимание. Он может быть как максимум эвристикой.
Онтология историка Конкретность всякого исторического объяснения означает, что наш мир состоит из действующих сил, из центров действия, которые только и могут быть действующими причинами, в отличие от абстракций. Эти силы представляют собой либо вещи (солнце, которое нам светит, вода, ветряная мельница), либо животных и людей (крепостной, мельник, француз). Для того чтобы историческое объяснение было приемлемым, оно не должно нарушать каузальных отношений, которые связывают между собой действующие силы интриги: мельника, его хозяина, мельницу. Эти силы, иначе говоря, эти субстанции, являются как бы опорами, на которые укладывается объяснение. Мы не имеем права заменять какую-то из этих опор абстракцией, играющей роль deus ex machina; если в интриге будет такая прореха, то объяснение окажется неприемлемым. Вот два примера. Известно, сколько шума наделала книга, в которой Панофски излагает свое воображаемое открытие прямого соответствия между важнейшими «суммами богословия» XIII в. и композицией готических соборов. Я не знаю, действительно ли это соответствие существует и не является ли оно одним из многочисленных призраков, порожденных искусством комбинаций. Но предположим, что оно существует; в таком случае единственной и истинной проблемой будет практическое объяснение того, как могло возникнуть это соответствие между книгой богослова и произведением архитектора; конечно, Панофски пытается объяснить это: может быть, архитекторы и богословы общались, и некий мэтр решил передать в своем искусстве приемы членения схоластики, как Сера и Синьяк решат применить к живописи физическую теорию основных цветов (которую они к тому же плохо поняли, так что цвета на их картинах плохо сочетаются и образуют гризайль)? Можно придумать и множество других объяснений, но пока не будет найдено правильное, тезис Панофски 21 это неоконченная страница, и никак не образец для гуманитарных наук . 21 Cf. Wölflin. Rennaissance et Baroque, trad. fr. N.R.F.,1968, p. 169: "Путь, ведущий от кельи философа-схоласта к мастерской архитектора, не столь очевиден". Среди прочих причин для сомнений по поводу гипотезы Панофски можно указать и
136 137
Второй пример. В сочинении знаменитого автора с одобрением цитируется следующая социологема: «Математический рационализм XVIII века, подкрепленный капиталистическим меркантилизмом и развитием кредита, ведет к восприятию пространства и времени как гомогенных и бесконечных сфер». Какая же интрига может без лакун привести нас от кредитного обязательства к исчислению бесконечно малых? Если бы речь шла о первобытных, то можно было бы вообразить следующую историю: этнограф, закончивший почтенное учебное заведение, изучает концепцию пространства в племени, чья стоянка окружена крепкой оградой; старик, считающийся оригиналом со своеобразными идеями и всегда живший несколько обособленно, рассказывает ему какую-то галиматью, которую он выдумал во время своих медитаций, и, пустив воображение по волне аллегорий и аналогий, заявляет: «Что же до великого Целого, которое нас окружает, то оно кругло, как все совершенное, как горшок, как матка, как деревенская ограда». Этнограф, конечно, заключил из этого, что пространство в сознании первобытных имеет вид деревни, в которой они живут. Однако, когда место действия переносится в Париж или Турин XVIII в., когда деревенская ограда сменяется отсроченными сделками и векселями, а старик становится Даламбером или Лагранжем, то придумать подходящую интригу уже труднее22.
Как однажды сказал с живостью, свойственной его возрасту, молодой историк, невольный последователь аристотелевской традиции, «историческое высказывание, в которое нельзя подставить слова вещи или люди, а можно - только такие абстракции, как менталъность или буржуазия, вполне может оказаться вздором». Для того чтобы вексель в конце концов стал причиной появления исчисления бесконечно малых, причинность должна пройти через расчетчиков и торговцев, которых труднее увязать между собой, чем абстрактные слова. Абстракции не могут быть действующими причинами, ибо они не существуют; как гласит Софист, «только то, что реально существует, обладает силой воздействовать на что-либо или подвергаться воздействию чего-либо». Только действующие лица некой интриги существуют и могут быть субстанциями со своими обстоятельствами, конкретными существами со своим образом жизни. Снег и лебедь - белые, Сократ прогуливается: это субстанции; белый снег является причиной воспаления глазных оболочек, но Белизна такой силы не имеет. Для убийства Сократа требуется цикута или Анут: афинская демагогия и консерватизм не обладают этой силой, так как существуют только демагоги и консерваторы. Франция не ведет войны, так как она реально не существует, существуют только французы, у которых и может случиться война. Не существует и никаких производительных сил, существуют только люди, занятые производством. Существует только предметное, вещи или люди, реальное, индивидуальное и определенное. Для историка, как и для всякого человека, действительно реальными являются индивиды. А не отношения, как в науке со времен Ньютона. И не Дух (у историков, этих Сынов Земли, есть наивная, неуклюжая манера цепляться за истину; их девиз: «Реализм прежде всего». Например, для философа гегелевская онтология может сколько угодно быть онтологией в движении, она может быть сколь угодно бессмертной благодаря четкости, силе и утонченности, с которой Гегель провел свой образцовый интеллектуальный эксперимент; для историка гегелевская онтология бесполезна и неприменима, потому что это ложная онтология; только это он и видит).
на то, что этот историк явно поддался иллюзии ретроспективного взгляда. С нашей точки зрения, значительный объем Сумм и метод последовательных членений являются характерными чертами схоластики. Но как их воспринимали в ХШ в.? Не следует забывать о том, что Суммы были просто учебниками и что философские труды, которыми прославились Средние века имели, как правило, объем обычной книги или брошюрки, как и в наши дни. Когда Панофски сравнивает многочленное изобилие соборов с изобилием Сумм, то он, конечно, имеет в виду Сумму богословия. Но если открыть Сумму против язычников, которая является не учебником, а новаторским сочинением, одним из пяти-шести величайших философских текстов в мире (к тому же, ее первоначальное название - Liber de veritate fldei), то вместо готического леса мы увидим толстый том, состоящий из кратких глав, сочинение довольно гибкое и при элегантной отточенности стиля не страдающее педантизмом по части членений; его можно было бы назвать картезианским, если бы в нем не было гораздо больше ясности, чем у Декарта. Поэтому Панофски напоминает эрудита, который пытается в 3000 г. связать искусство и философию нашего века; взяв за образец университетский учебник по философии для первыого курса, он пришел бы к выводу, что метод нумерации абзацев и типографские правила были для нас неотъемлемыми чертами философского сочинения; это можно было бы легко связать со структурализмом в живописи Мондриана, Вазарели и абстракционистов.
22 См. критику Боркенау в Canguilhem. La connaissance de la vie. 2 éd. Vrin, p. 108-110: "Декарт не столько подсознательно отразил практику капиталистической экономики, сколько сознательно рационализировал машинную технику". Нужно признать, что не многие произведения так незаслуженно расхвалены, как книга Боркенау (которую сейчас переиздают), разве что сочинение Lukacs.
i -^-;
139 138
Абстракция в истории Традиция философствования, унаследованная от историцизма, дает самое ложное из всех существующих представлений об истории. Теорий имеется более, чем достаточно; в истории суть проблемы не бывает теоретической (тогда как она может быть таковой в науках); в источниковедении она тоже не всегда теоретическая. Возьмем падение Римской империи или Гражданскую войну в Америке; причины - на виду и в полном беспорядке; нужна ли нам доктрина, указывающая, как собрать механизм и какая деталь идет сначала, а какая - потом? Будет ли синтез ошибочным, если механизм собран не в том порядке? Все происходит иначе. Сложность истории в том, что она выводит на сцену тысячи или миллионы субстанций, и что практически невозможно проследить за каузальным движением, рассматривая каждую из них в отдельности; историография неизбежно является тахографией. А мелкая деталь, из-за которой все меняется, часто проскальзывает сквозь сеть подобного лаконизма. В истории все происходит, как в политике: сложность не в том, чтобы сочинить декрет или составить план, а в том, чтобы осуществить их. А из-за конкретных деталей декрет, едва оказавшись за воротами столицы, может увязнуть в пассивном сопротивлении; план, конечно, может отвечать нормам самого либерального социализма или свободного предпринимательства самого прогрессивного толка, но, к сожалению, если менеджерам не хватает предприимчивости, а рабочим - ноу-хау, то план будет не более чем ложной абстракцией. Подписавший его министр экономики потерпит крах, а историк, оценивая этот план, впадет в заблуждение. К тому же эта тахография пишется на абстрактном языке, отсюда и грозящая ей опасность. «Не следует недооценивать силу аболиционистских идей в развязывании Гражданской войны в Америке»; «феодальное общество возникло из-за того, что при слабости и отдаленности центральной власти каждый искал себе покровителя поближе»: исторические книги фатальным образом впадают в такой стиль. Но действительно ли не следует недооценивать аболиционистские идеи? и как уловить эти идеи? Северяне мертвы, к тому же их было слишком много, «идеи» были свойственны всем и никому в отдельности, и маловероятно, что сами северяне разбирались в своих мыслях; еще менее вероятно, что они смогли бы написать или сказать об этом, если бы их спросили. «Слабость и отдаленность власти»: но может ли власть быть иной? Начиная с какой
степени отдаленности люди ищут себе других покровителей? «Отдаленность власти» может быть прозрением великого историка, а может прозвучать и в болтовне о политике в кафе. История обречена на то, чтобы ловить реальность сетями абстракций. Поэтому она постоянно подвергается искушению овеществить абстракцию, придать слову, вышедшему из-под пера историка, то же значение причины, какое имеют вещи и люди; и даже считать, что сама эта абстрактная причина ничем не причинена, что на нее ничто не влияет, и что с ней не может произойти ничего исторического: предполагается, что она возникает и исчезает в силу необъяснимого каприза. Другими словами, историки нередко подвергаются искушению выделить на однообразном фоне взаимодействий между субстанциями, составляющем историю, некие структуры, которые бы объясняли историческое развитие и, в конечном счете, обуславливали бы его или даже были бы его причиной, не будучи, в свою очередь, причиненными. Великие исторические теории обычно ничем иным и не являются: они заключаются в допущении того, что историческое развитие имеет структуру, анатомию, что можно определить схему того механизма, который его движет. Примечательно, что в каждую эпоху эта операция повторяется с учетом последних завоеваний в области не-событийного; XVIII в. полагал, что движущая сила истории - в климате, в законах, в нравах23; XIX в. воплотил экономику в базисе, а наш век, чьи завоевания более утонченны, склонен овеществлять характер эпохи или структуру воззрений. Ведь мы охотно полагаем, что культура каждой эпохи определяется некими структурами (визуальная грамматика барокко, механистическое видение физического мира и т.д.), которые ее ограничивают и придают ей определенное стилистическое единство; не многие идеи столь популярны, как эта, поскольку она вызывает своего рода горькое упоение, которое идет от исторического релятивизма, и придает истории головокружительную глубинулМы приведем пример подобных структур и того, как извлечь из них пользу, а также несколько случаев злоупотребления ими.
23 Что сильнее: законы или нравы? Дискуссия восходит к Платону (Законы, 793 a-d, cf. 788 b); см. напр. A. Boeckh. Economie politique des Athéniens, перевод первого издания этой важнейшей книги, vol. l (Paris, 1817), р.З; Гегель говорит о взаимности действия (Morceaux choisis par Lefebve et Guterman, n° 110).
141
140
Пример: религия у греков Эволюция религии у греков до и после начала эллинистической эпохи, эволюция религии у римлян до и после конца Республики, а также эволюция религий Индии от эпохи Вед до индуизма определяются одним и тем же изменением структуры: во всех трех случаях мы видим прежде всего религии, которые заключались в культе, обращались ко всем гражданам и следовали ритму официального календаря; таковы брахманизм, религия Афин классической эпохи и религия республиканского Рима; затем наблюдается переход к религиям, где каждый верующий, по своему желанию, выбирает себе одно божество, к которому он относится с особой религиозностью и которое является для него единственным: это энотеизм «мистического язычества», в котором и против которого развивалось христианство, это индуизм с его бесчисленными сектами и всеобщей терпимостью. Выражаясь безобразно, но кратко, скажем, что произошел переход от религиозной структуры с «обязательным меню», к религии «а ля карт», на выбор; вторжение восточных религий (ставших под греческим влиянием религиями посвящения) в Римскую империю это только одна сторона, следствие коренного изменения структуры, которое затронуло и традиционные божества. С изменением структуры одно действие, внешне идентичное - призывание Юпитера, - меняет смысл, хотя текстуально оно остается прежним: в первом случае к Юпитеру обращаются как к официальному лицу, во втором - как к избранному покровителю, сумевшему тронуть душу того, кто стал ему поклоняться. Когда верующий избирает таким образом особого бога, он вовсе не отрицает существование других божеств: энотеизм - это не монотеизм. Такая терпимость была общепринятой в античные времена; как считалось, боги суть те же для всех людей, так же как дуб - повсюду дуб; каждый народ, как максимум, дает им свои имена, то есть имена богов переводятся с одного языка на другой, как имена нарицательные. Но когда установилась структура религии «по выбору», в терпимости произошли структурные изменения: поклоняющийся избранному божеству, не отрицая остальных богов, верит, что его бог лучше остальных, что он воплощает для него всех остальных, что остальные боги являются этим самым богом под неправильными именами, подобно тому как влюбленный заявляет, что его любимая — самая прекрасная и что она воплощает для него всех прочих женщин, существования которых он при этом не отрицает, так же как их права быть кем-то любимыми. Понятно, что эта об-
щепринятая терпимость должна была со сменой людей и народов превратиться в нетерпимость под воздействием монотеизма или эксклюзивной позиции христиан; с какой стати, спрашивали себя люди, христиане отказывают в уважении чужим богам и особенно божественной природе императора, отрицают существование этих богов, и даже считают их демонами (ибо так тогда воспринимали христиан)? В обстановке всеобщей терпимости эксклюзивная позиция христиан выглядела непонятной и, следовательно, ошибочной; их безбожие могло объясняться только скрытой извращенностью, противоестественным грехом, а до того так же воспринимали монотеизм евреев. Конечно, эта идея двух религиозных структур имеет только дидактический смысл; переход от одной структуры к другой не произошел по мановению волшебной палочки, он объясняется самой своей прогрессивностью; вернее, это просто слово, передающее прогрессивное изменение. Начиная с Ригведы и Гомера, мы отмечаем существование личной веры в тени коллективной религии, а официальная религия доживет до самого конца античности; как сказал бы Соссюр, «здесь отсутствует намерение перейти от одной системы отношений к другой; перемена касается не упорядоченного целого, а только отдельных элементов его»24. Однако сильно искушение злоупотребить дидактической абстракцией и рассуждать следующим образом: «Уже для того чтобы восточные божества или старая языческая религия могли восприниматься как вопрос личной веры, необходима была смена структур; не вторжение восточных религий перевернуло систему, а сам этот переворот сделал возможным вторжение». Остается только найти объяснение перевороту; но как раз этого избегают, и выходит, что перемены случаются из-за какого-то трагического каприза истории.
Структуры: свод несуразностей Дело происходит следующим образом. Предположим, я хочу сказать, что в XVI в. уличные часы были редкостью и шли неточно, и, следовательно, люди приспосабливались к известной приблизительности в распорядке времени; чтобы изобразить это явление более живо, я его маски24
Cours de linguistique générale, p. 121 (цит. по: Соссюр Ф. Курс общей лингвистики. Екатеринбург. 1999, с.86).
142
143
рую и пишу, что для людей XVI в. время было приблизительным, неподвижным. Мне останется только указать, что не низкое качество часов позволяет нам понять, как они воспринимали время, а, напротив, их восприятие времени как приблизительного мешало им улучшить качество и увеличить количество часов. Так, например, согласно Р. Леноблю25, античная концепция природы была виталистской: то есть невозможно было воспринимать феномены в механистическом духе, пока оставалось представление о природе как о матери; сначала должен был произойти переход от одного из этих представлений к чему-то другому. Автор сравнивает эту таинственную революцию с внезапными мутациями, наблюдаемыми в биологии. Мы видим, как иллюзия автономного существования структур вызывает новую иллюзию: эпоха имеет цельный стиль, особый характер, какой имеют, в нашем представлении, умбрийские пейзажи или различные кварталы Парижа26. «А действительно ли нам об этом известно? - просвещает нас Шпенглер. - Между дифференциальным исчислением и династической властью Людовика XIV, между античным полисом и Евклидовой геометрией, между перспективой в голландской живописи и преодолением пространства благодаря железной дороге, телефону и дальнобойным орудиям, между контрапунктной музыкой и системой кредита существует глубокая формальная связь». Какая именно связь этот вопрос он оставлял другим. Теперь мы можем перейти к третьей иллюзии - историческому релятивизму. Вот уже тридцать лет Коллингвуд переворачивает пласты эпистемической почвы, отмечая вслед за Гегелем, что милетская физика подразумевает некие базовые принципы: то, что существуют природные объекты, что они образуют единый мир, и что они состоят из одной и той же субстанции27; он называл предварительными предположениями принципы, которые, определяя вопросы, обращенные к бытию, предопределяют и ответы на них; это приводило Коллингвуда к радикальному историзму: физика - это изложение грез, история представлений о физике. Знакомое, сто раз слышанное суждение: всякое знание подразумевает некий набор критериев, вне которого невозможен никакой анализ, и эта структура не основана на суждениях, 25
R. Lenoble. Histoire de l'idée de la nature. Paris: Albin Michel, 1969, p. 31.
Сразу же добавим, что это посмертное издание известного представителя современной науки. 26 Об иллюзии стилистического единства см. гл. II, прим. 20. 27 A. Shalom.Collingwoodphilosophe et historien. P.U.F., 1967, p. 107, 172, 433.
поскольку она является условием любого суждения; итак, в истории наблюдается смена различных Weltanschauung, в равной степени обоснованных, возникающих необъяснимым образом и сменяющих друг друга только путем разрыва и перехода в новую структуру; Эта аргументация была бы неопровержима, если бы она не заключалась в овеществлении абстракций. Видимо, истории не очень удается проникнуться принципом взаимодействия, который география восприняла с приходом Гумбольдта. Все взаимозависимо, и не может быть так, чтобы какая-то причина сама не была причинена, если только это не сама Первопричина; это прекрасно понимают марксисты: едва успев заявить, что базис определяет надстройку, они, вопреки всякой логике, спешат добавить, что та оказывает на него ответное воздействие. На событийном поле не бывает разрывов; там все - вопрос степени: различная устойчивость реалий, различные ритмы временного измерения, различная степень осознанности этих моментов, различная вероятность наших прогнозов. Нет ничего конкретнее истории. Идеи, теории и концепции истории неизбежно являются мертвым грузом исторического сочинения, так же как теория наследственности остаются мертвым грузом сочинения какого-нибудь романиста. Идеи не слишком интересны; это академическое упражнение или светский ритуал, как презентации знаменитых кутюрье. У истории нет ни структуры, ни метода, и заранее ясно, что любая теория в данной области будет мертворожденной.
VIL Теории, типы, понятия Либо существует понимание, либо не существует-истории. А может ли существовать нечто большее, чем понимание? Можно ли различать в объяснении индивидуализирующий метод и другой момент - обобщение? Отто Гинце28 предписывал историку в качестве орудия, если не в 28
О. Hintze. Staat und Verfassung: gesammelte Abhandlungen zur allgemeinen Verfassungsgeschichte. Göttingen, repr. 1962, особенно р. 110-139: Typologie der ständischen Verfassung des Abendlandes; см. тж Th. Shieder. Staat und Gesellschaft im Wandel unserer Zeit. Munich, Oldenburg, 1958, p.172: "Der Typus in der Geschichtswissenschaft; R. Wittram. Das Interesse an der Geschichte. Göttingen, 1968,
145
144
качестве цели, постичь anschauliche Abstraktionen, интуитивные абстракции, например просвещенный абсолютизм (историком которого он был); эти абстракции должны иметь относительно обобщенный характер, не будучи при этом совершенно оторваны от неповторимости феноменов, как законы физики или химические модели, и они должны дать возможность проникнуть в суть событий. Таким образом, исторические абстракции суть то, что в иных случаях называют теорией в истории: просвещенный абсолютизм, Французская, Английская или Американская революции как восстания буржуазии. В чем заключается то. что на первый взгляд кажется привлекательным, убедительным, разумным в великих теориях, которые пытаются объяснить все движение истории? Есть ли в них нечто большее^ нежели обычное понимание? Например, Ростовцев предлагал рассматривать политический кризис в Римской империи начала III в., когда восторжествовала «военная монархия», как результат конфликта между армией, представляющей крестьянские массы и преданной императору, и буржуазией, связанной с муниципалитетами и Сенатом; в общем, якобы это был конфликт между городом и деревней, а императоров династии Северов следует сравнивать не столько с Ришелье, сколько с Лениным... Какова же природа теорий подобного рода, и в чем типичность «конфликта между городом и деревней»? Мы сейчас увидим, что теории и типы, при всем их социологическом и наукообразном обличьи, просто сводятся к вечной проблеме понятий; ибо что такое «интуитивная абстракция», как не подлунное понятие?
Пример теории Конфликт между городом и деревней не объясняет кризиса III в., как одно событие может объяснять другое; конфликт и есть этот кризис, осмысленный определенным образом: солдаты - опора и любимцы монархии, выходцы из бедного крестьянства, а их политические акции вызваны сохранившейся у них солидарностью с их собратьями по несчастью. Значит, сама теория Ростовцева — это интрига (или форма ее изложения, р.46: "Vergleich, Analogie, Typus"; B. Zittel. "Der Typus in der Geschichtswissenschaft" in Studium générale, 5, 1952, p.378-384; C.G. Hempel. "Typologiste Methoden in den Sozialwissenschaften" in Theorie und Realität, ausgewälte aufsätze zur Wissenschaftslehre (Hans Albert, ed.). Tübingen: Mohr, 1964.
и об ее адекватности не нам судить), обозначенная лапидарной формулой, а это подразумевает, что конфликты между городом и деревней относятся к типу исторических явлений, достаточно распространенному для того, чтобы получить особое наименование, и что нечего удивляться, обнаружив пример такого типа в III в. нашей эры. Это краткое изложение интриги и одновременно классификация, как в медицине, когда врач говорит: «болезнь, развитие которой вы описали, - обычная ветрянка». Верен ли диагноз Ростовцева? A prioiri (то есть рассуждая в рамках ретродикции, сравнивая вероятные значения причин, как мы увидим в следующей главе) это не очень понятно: в наше время во многих странах третьего мира армия часто играет важную политическую роль, поскольку является единственной организованной политической силой, как и в Древнем Риме, но ее роль в разных странах не одинакова: бывает, что армия представляет интересы крестьян, бывает, что она их угнетает, бывает, что озабоченность национальной безопасностью заставляет ее поддержать стремление буржуазии навести внутренний порядок, бывает, наконец, что она играет в государственные перевороты из-за соперничества между группировками офицеров или между родами войск (такое случалось даже в Риме, во время кризиса 69 г. после смерти Нерона). Во всяком случае, поскольку теория Ростовцева - это, по сути, просто интрига, то и судить о ней можно исключительно на основании исторических критериев.
Теория - это просто краткое изложение интриги Если кризис III в. действительно был таким, каким представляет его Ростовцев, то это был еще один конфликт между городом и деревней: теория отсылает нас к типологии. Об этом типе конфликтов много говорили в 1925 г. и таким образом интерпретировали русскую революцию и итальянский фашизм; можно полагать, что эта интерпретация небезосновательна, наряду с десятками других, также отчасти верными: ведь история - наука олисагельная, а не теоретическая, и любое описание всегда будет неполным. Отметим, что «конфликт между городом и деревней» в действительности не является типом; это тоже просто краткое изложение понятной интриги: когда организаторы и получатели доходов в области сельского хозяйства реинвестируют доходы от земли в городскую сферу, то это вызывает у крестьян враждебное отношение к горожа-
147
146
нам, и возникает, так сказать, геополитическая проекция экономического разлада. Тут читатель догадывается о том, что творилось в сознании историков, исходивших из данной теории или из данного типа: они попадали в ловушку абстракции, огда интрига возведена в тип и получает название, то мы склонны забывать об определяемом и ограничиваться определением; мы видим, что здесь имеется конфликт, мы знаем, что в России, в Италии и в Древнем Риме есть города и связанные с ними деревни, и кажется, что теория сама находит свое место; ведь будучи впервые сформулирована в общем виде, она произвела эффект социологического откровения. Итак, мы считаем ее экспликативной, забывая, что это всего лишь краткое изложение заранее придуманной интриги, и применяем ее к кризису III в., как если бы для объяснения события мы ссылались на краткое изложение того же события. В то же время мы забывам преобразовать это краткое абстрактное изложение в реальную интригу; мы забываем, что город, деревня и армия - не субстанции, и что существуют только горожане, крестьяне и солдаты. Для того чтобы объяснение звучало убедительно, нужно было бы начать с постулирования того, что эти реальные солдаты сохранили свои классовые рефлексы (бывших) крестьян и не забыли о своих собратьях по несчастью, попав в армию; однако, как сказал бы Сартр, мы перескочили через эти связующие звенья. Конечно, понятно, что придает историческим теориям Ростовцева или теории Жореса о Французской революции свойственный им авторитет: они подразумевают типологию, в которой есть нечто возвышенное; благодаря им история становится ясной и таинственной, как драма, где действуют могучие силы, знакомые, но при этом невидимые, и всегда под одним и тем же названием: Город, Буржуазия; читатель окунается в атмосферу аллегории, если, вслед за Музилем, понимать под аллегорией такое умонастроение, при котором все выглядит более значимым, чем оно того действительно заслуживает. Эта склонность к драматизму может вызвать только симпатию: драматическая поэзия, говорит Аристотель, более философична и серьезна, чем история, поскольку она связана с общими положениями; поэтому история, стремясь к глубине, всегда пыталась освободиться от присущей ей банальности, непредсказуемости и анекдотичности, чтобы обрести серьезность и величественность, составляющие всю прелесть трагедии. Теперь остается выяснить, может ли типология быть чем-то полезна для истории: зачем тому, кто хочет понять интригу в Хоэфорах (вторая часть Орестеи - прим, перев.), знать,
что она такая же, как в Электре, и что монархия Лагидов напоминает просвещенный деспотизм Фридриха II? По всей видимости, типология может иметь большое эвристическое значение, но непонятно, что она может прибавить к историческому объяснению. Возможно, она могла бы стать самостоятельной дисциплиной, отдельно от истории? Сомнительно, но не стоит отнимать у людей надежду.
Типическое в истории Всегда приятно найти в описании Китая эпохи Сун строки о патернализме в личных отношениях или о коллегиях ремесленников, которые вы можете прямо перенести в изображение древнеримской цивилизации: ваш текст по римской истории уже готов, а главное - историк-китаист подаст вам идеи, до которых вы сами никогда не дошли бы, и поможет вам заметить существенные различия; более того: наличие одних и тех же фактов, отделенных друг от друга веками и тысячами лье, как будто бы исключает любую случайность и подтверждает, что ваша интерпретация древнеримских реалий истинна, поскольку соответствует таинственной логике вещей. Много ли типического встречается в истории? Существуют такие науки, как медицина или ботаника, которые описывают тип на нескольких страницах: такое-то растение, такая-то болезнь; им повезло в том отношении, что два цветка мака и даже два случая ветряной оспы гораздо больше похожи друг на друга, чем две войны и даже чем два просвещенных абсолютизма. Но если бы история тоже поддавалась типологизации, то это было бы уже давно известно. Безусловно, есть повторяющиеся схемы, поскольку комбинации возможных решений любой проблемы не бесконечны, поскольку человек - животное подражающее, поскольку поступки тоже имеют свою таинственную логику (как это заметно в экономике); прямые налоги, наследственная монархия - это знакомые типы; произошла не одна забастовка, их было много, и явление пророчества у евреев включает в себя четырех великих пророков, двенадцать малых и множество неизвестных. Однако не все типично, события не размножаются по видовому признаку, как растения, и типология могла бы быть полной, только если бы ее критерии были поверхностными и если бы она сводилась к перечню исторической лексики («война: вооруженный конфликт между державами») - иначе говоря, к понятиям, - или если бы она пошла на инфляцию понятий: стоит только начать, и
149
148
вы повсюду найдете барокко, капитализм и homo ludens, а план Маршалла станет еще одним проявлением извечного потлатча. Не раз уже предпринимались попытки учредить рядом с историей историческую типологию29: это один из многих видов деятельности, объединенных под расплывчатым названием социологии; это же частично относится к творчеству Макса Вебера, и, в определенном смысле, к творчеству Мосса. Как показывает опыт, то, что удается свести к типическому, часто оказывается слишком кратким и потому неинтересным; типология очень быстро уступает место наслоению исторических монографий; в общем, эти типологии до того поверхностны, что использовать их невозможно (в том числе, сколь ни печально, веберовские типологии); когда специалист по античной истории смотрит на предложенное Гурвичем распределение по группам или типам нравственности, то он замечает, что в них нет ничего, что подходило бы к «его периоду». Причина разочарования очень проста: четкие различия между видами и индивидами встречаются только в биологии; в естественной истории типы имеют субстанциальную основу, то есть живые организмы; они размножаются более или менее одинаково, и в них можно объективно различать типическое и индивидуальные особенности; в истории, напротив, тип - это то, чем его делают; он субъективен, в том смысле, в каком говорил об этом Марру: он представляет собой то, что избирают в качестве типического на событийном поле. Мы прекрасно знаем, что исторических типов как таковых не существует, что события не воспроизводятся с постоянством природных видов, что типическое в истории есть результат выбора: можно взять просвещенную монархию в целом, или какой-то ее аспект, или «малопросвещенные» аспекты монархии, которая в остальном является таковой; в общем, каждый по-своему определит тип «просвещенной монархии». Короче говоря, есть бесконечное множество типов, поскольку они существуют только благодаря нам. Мы снова приходим к историческому номинализму. В истории не существует естественных объектов (как растение или животное), которые позволяли бы создать типологию или классификацию; исторический объект есть то, чем его делают, и его можно переиначить на основании тысячи равноценных критериев. Эта слишком большая свобода приводит к тому, что, создавая типологию, историки неиз29
См. развитие идеи в A.R. Radcliffe-Brown. Structure et fonction dans la société
primitive, trad. Marin. Editions de Minuit, 1968, p.65-73.
бежно испытывают неудобство: когда они объединяют несколько событий по какому-то одному частному критерию, то они обязательно тут же добавляют, что другие аспекты этих событий не отвечают избранному критерию, хотя, казалось бы, это и так ясно; если кто-то из них утверждает, что эвергетизм, понимаемый как разновидность дара, приближается в этом смысле к потлатчу, то он спешит добавить, что в других отношениях это, скорее, налог; а другой исследует, каким образом общества добывают необходимые им средства, сравнивает в этом смысле эвергетизм с налогом и считает необходимым сразу же добавить, что сравнение «исторически не имеет смысла», и что в других отношениях эвергетизм больше напоминает потлатч.
Типы суть понятия Но если тип создают, а не находят в готовом виде, если тип есть то, что выбирают в качестве такового, значит, ссылка на типичность ничего не добавляет к объяснению, а идея «использования типологии», сформулированная подобным образом, - не более чем наукообразный миф. Обращение к типическому, не добавляя ничего к объяснению, позволяет, как мы увидим, сократить его. Указывать на типическое в древнеримском кризисе III в. - все равно что сказать: «Этот тип конфликта нам хорошо известен, он уже описан под названием конфликта между городом и деревней». Но историк не может относиться к типическому так же, как естественник; последний, глядя на мак, говорит: «Это просто типичный мак», - и добавить тут ему практически нечего. Историк же должен сначала долго проверять, соответствует ли монархия Лагидов типу просвещенного абсолютизма и не следует ли интерпретировать источники както иначе. Да и что он выиграет, определив, что это действительно просвещенный абсолютизм? Ничего такого, чего бы он еще не знал и не проверил: однако он может сократить описание режима Лагидов, указав, что «в нем присутствовали все черты просвещенного абсолютизма»; и ему как хорошему историку останется только заполнить белые пятна и сказать, при каких обстоятельствах возник просвещенный характер данного абсолютизма и в чем заключались его особености. Итак, тип и теория годятся только для сокращения описания; о просвещенном абсолютизме или о конфликте между городом и деревней говорят только ради краткости, как говорят «война», а не «вооруженный конфликт между го-
151
150
сударствами». Теории, типы и понятия суть одно и то же: готовые краткие изложения интриги. Так что незачем вменять историкам в обязанность создание и использование теорий и типов: они всегда это делали (да и не могли делать ничего другого, если только не безмолствовали), но вперед от этого нисколько не продвинулись. Значит, история должна обобщать, вырабатывать типы и использовать их для интерпретации отдельных фактов? Никчемность этого наукообразного подхода становится очевидной, если посмотреть, к чему он сводится на практике. Что значит «использовать тип», прибегнуть к понятию «просвещенной монархии» для понимания Птолемея Эвергета? Значит ли это взять формулу просвещенной монархии, определение в четырех строках и проверить, приложимо ли оно дословно к царствованию этого государя и позволяет ли оно решить проблему его правления? Или это значит прочесть монографию о Фридрихе II или Иосифе II, понять рассказанную там интригу и сделать из этого выводы, чтобы понять Птолемея и задать себе вопросы о нем, которые иначе и в голову бы не пришли? И что значит «сконструировать тип»? Если это выражение не обозначает академической операции, состоящей в передаче содержания целой книги в чеканной формуле (и не без некоторой натяжки, ибо ни один из просвещенных абсолютизмов XVIII в. не похож на остальные и любой историк может «разложить» это разнообразие по своему усмотрению), то конструирование типа есть не что иное, как понимание политики Фридриха II или Иосифа II. Конечно, пытаясь довести некое представление об этой политике до логического конца, можно обнаружить неизвестные аспекты деятельности этих государей: так называемое конструирование типов сводится к эвристическому процессу; политика Фридриха II, если ее удастся понять глубже, подскажет какие-то идеи специалисту по Птолемеям: использование типов — это то же самое, что называют еще сравнительной историей; это не какая-то особая история и даже не методика, а эвристика. Короче говоря, так называемая обобщающая история не делает ничего сверх того, что делает просто история: понимает и делает понятным; правда, в ней чувствуется твердое намерение продвинуть понимание фактов дальше того предела, которым бы удовлетворилась более традиционная историография: «обобщающая история» - это, по-видимому, немецкое название того, что французы называют структурной или не-событийной историей. И вообще, с чего начинается типическое? Раз просвещенная монархия — это тип, не относится ли то же самое просто к монархии? Не будет ли все в истории типическим и не уподобится
ли типология словарю? Так оно и есть: типы суть не что иное, как понятия.
Сравнительная история Если это так, то какое место сможет занять сравнительная история, дисциплина, которую сейчас усиленно развивают и которая по праву выглядит многообещающей, хотя представление о ней еще далеко от определенности? Заниматься сравнительной историей — это значит рассуждать о монархиях эллинистической эпохи, не упуская из виду тип просвещенной монархии, какой она предстает в случае с Фридрихом 11. Что же такое сравнительная история? Особая разновидность истории? Мето30 дика? Нет, это эвристика . Трудность заключается в том, чтобы указать, где кончается просто история и начинается сравнительная история. Когда, изучая сеньориальную систему в Форезе (Forez), мы приводим вперемежку факты, относящиеся к разным сеньориям - а что еще мы можем сделать? - то будет ли это сравнительная история? А если изучают сеньориальную систему во всей Европе? Марк Блок в Феодальном обществе сравнивает французские феодальные отношения с английскими, но о сравнительной истории говорит, только сопоставляя западные феодальные отношения с японскими; Heinrich Mitteis, напротив, публикует историю средневекового государства в Священной Римской империи, Франции, Италии, Англии и Испании под следующим названием: Государство раннего средневековья, очерк сравнительной истории. Когда Ремон Арон анализирует политическую жизнь индустриальных обществ с той и с другой стороны железного занавеса, то это называют социологией, возможно, потому, что речь идет о современных обществах; зато книга Р. Палмера, где дается анализ истории «эпохи демократической революции в Европе и Америке 1760-1800 гг.», считается классикой сравнительной истории. Происхо311
О сравнительной истории, одном из самых динамичных и многообещающих направлений современной историографии (правда, не столько во Франции, сколько в англо-саксонских странах), представление о котором еще мало вразумительно см. библиографию у Th. Schieder. Geschihte als Wissenschaft. Munich, Oldenburg, 1968, p.195-219; E. Rothacker. Die vergleichende Methode in den Geisteswissenschaft in
Zeitschrift für vergleichende Rechtswissenschaft, 60,1957, p.13-33.
153
152
К аналогии также обращаются, когда лакуны в источниках оставляют нас в неведении относительно самих событий; у нас почти нет сведений по древнеримской демографии, но за последние десятилетия демографическое исследование доиндустриальных обществ Нового времени достигло такого прогресса, что, исходя из этой аналогии, удалось написать несколько достоверных страниц по древнеримской демографии, причем скудные факты из римской истории играют в этом случае роль начатков доказательств. Второе действие сравнительной истории — эвристическое сравнение - это действие любого историка, не зашоренного и не замыкающегося в «своем периоде», «способного размышлять» о просвещенном абсолютизме, когда он изучает монархию эллинистического периода, или же о революционном милленаризме Средних веков и третьего мира, когда он изучает восстания рабов в эллинистическую эпоху; размышлять, пытаясь «набрести на идею» благодаря сходству или контрасту. Затем, если ему угодно, он может умолчать о своем компаративистском досье, использовав для своего исследования все те вопросы, на которые оно его навело32; или же дать параллельное описание восстания рабов и крепостных и озаглавить книгу Очерки по сравнительной истории. А от этого недалеко до третьего действия - до истории items; ведь нередко оказывается возможным продвинуться еще дальше: вместо наслоения монографий в голове или под одной обложкой можно написать глобальное исследование о феодальных отношениях или о милленаризме на протяжении истории; достаточно выделить общие черты или представить различия как разные решения общей проблемы: это зависит от ситуации. Так поступил Макс Вебер в своем знаменитом исследовании о городе во всемирной истории; вслед за историей, разделенной по признаку простран-
дит ли это оттого, что одни историки подчеркивают национальные различия, тогда как другие выделяют общие черты? Но если у индустриальных демократий столько общих черт, то почему их история может быть более сравнительной, чем история различных сеньорий в Форезе? Либо в истории двух сеньорий, двух наций, двух революций столько общих моментов, что уже не приходится говорить о сравнительной истории, либо их истории очень сильно отличаются, и тогда их объединение в одной книге и перечисление все новых черт сходства и различия между ними имеет дидактическую ценность для читателей, помимо эвристической ценности для автора; например, Mitteis посвящает главу всем европейским государствам по очереди, затем в главе, отведенной, можно сказать, общему обзору европейской истории, излагает эволюцию этих государств, вместе взятых, выделяя аналогии и контрасты. Если судить по результатам, то нет никакой разницы между книгой по сравнительной истории и просто книгой по истории: только географические рамки могут быть шире или уже. Дело в том, что сравнительная история (и то же самое относится к сравнительному литературоведению) оригинальна не столько в плане ее результатов, которые суть просто история, сколько в плане процесса работы; а именно: двусмысленное и наукообразное выражение «сравнительная история» (Кювье и сравнительная грамматика все же далеки от этого*) обозначает два, даже три действия: обращение к аналогии для заполнения лакун в источниках, сравнение, в эвристических целях, фактов, относящихся к разным народам и разным периодам, и, наконец, изучение исторической категории и типа данного события на протяжении истории без соблюдения единства времени и места. К аналогии обращаются для объяснения смысла и причин какого-либо события (ниже мы будем называть это ретродикцией), когда рассматриваемое событие воспроизводится в другом времени и месте, там, где соответствующие источники позволяют понять его причины: так поступают в истории религий со времен Фрезера, объясняя древнеримские факты, смысл которых неясен, ин31 дейскими или папуасскими аналогиями, получившими свое объяснение .
гий в духе Фрезера, сравнительную в том же смысле, что и сравнительная история (сравнение служит для дополнения фактов), следует отличать от сравнительной истории религий в духе Дюмезиля, сравнительной в том же смысле, что сравнительная грамматика (сравнение позволяет восстановить предыдущую стадию религии или языка, общие истоки различных рассмотренных языков и религий). Об исторических заключениях per analogiam в целом см. J.G. Droysen. Histarik. Hübner, p. 156163; Th. Schieder. Geschichte als Wissenschaft, p.201-204; R. Wittram. Das Interesse an der Geschichte. Göttingen: Vandenhoeck und Ruprecht,!968. p.50-54. Но исследование нужно было бы продолжить с точки зрения теории ретродикции и индукции. 32 Cf. В. Moore. Les origines sociales de la dictature et de la démocratie, trad. fr. Maspéro, 1969, p.9.
* Имеется в виду методика восстановления несохранившихся элементов скелета ископаемых животных (Кювье) и элементов мертвых языков (сравнительная грамматика). 31 Ср. M. Bloch. Mélanges historiques, vol.1, p. 16-40: "Относительно сравнительной истории европейских обществ", особ. р. 18. Эту сравнительную историю рели-
L
155
154
ства («история Англии») или времени («XVII век»), следует история, разделенная на items: город, милленаризм, «война и мир между народами», монархия при Старом режиме, демократия в индустриальном обществе; в конце нашей книги мы увидим, что это, возможно, путь в будущее для исторического жанра. Но даже в таком случае история «по items», или «сравнительная», остается историей: она заключается в том, чтобы понять конкретные события, которые объясняются материальными причинами, целями и случайностями; существует только одна история.
Это эвристика Отличие сравнительной истории от обычной истории можно увидеть, с одной стороны, в ее отношении к источникам (она обращается к аналогии, чтобы заполнить лакуны в источниках), с другой стороны, в ее отношении к условностям жанра (она разрушает рамки места и времени); в этой книге мы не раз будем ставить рядом слова «источники» и «условности жанра» и увидим, что многие ложные эпистемологические проблемы — это просто обман зрения, порожденный природой источников или условностей. Сама сравнительная история является одним из таких обманов зрения; она заключается в исполнении историком своего долга: не оказываться в плену условных рамок, а кроить их по мерке событий и пускать в ход все средства для того, чтобы понять; если римлян для этого не достаточно, обратимся к папуасам. Однако в результате мы не получим другой истории, более объясняющей, более обобщающей и более научной, чем прежде; сравнительная история не подводит нас к открытию чего-то такого, чего мы не могли бы в принципе открыть при несравнительном исследовании; она только облегчает открытие, это — эвристика, и она не позволяет обнаружить нечто принципиально иное. Не надо ни в коем случае думать, что существует какая-то связь между сравнительной историей и сравнительной грамматикой; когда последняя сравнивает два языка, например, санскрит и греческий, то она делает это не ради того, чтобы благодаря аналогии, подобию или контрасту облегчить постижение одного из них, а ради восстановления третьего языка, индоевропейского, из которого вышли эти два языка. И напротив, когда сравнительная история говорит о Милленаризме или Городе, то она не сообщает ничего, кроме истин, справедливых для различных милленаризмов и различных городов, которые она рассматривает; ясность легче рожда-
ется из сравнения, но, по правде говоря, достаточно проницательный ум способен разглядеть в монографическом исследовании все то, что сравнение позволяет разглядеть с большей легкостью. Из этого следует, что сравнительная история может использовать только «метод различий». Можем ли мы надеяться выяснить причины появления эвергетизма, сравнивая особенности эллинистической цивилизации, где существует этот институт, и флорентийской цивилизации, которой он неизвестен, чтобы путем вычитания найти ту особенность, которая и была причиной? Это невозможно и бесполезно. Невозможно, так как пришлось бы выявить все эти особенности; а есть немало шансов, что они в значительной мере относятся к нашему не-событийному, или, иначе говоря, что наше компаративное исследование подвело бы нас к такому заключению: «причина существования эвергетизма в Греции и ее отсутствия во Флоренции кроется в различии между менталитетом и традициями этих двух обществ». А если, напротив, случаю угодно, чтобы мы угадали верную причину? В таком случае сравнительное исследование, эвристически уместное, не было бы, в сущности, более полезным. Допустим, выясняется, что основная причина эвергетизма - отсутствие прямых налогов: во Флоренции существовал такой налог, и эвергетизма не было, а в Афинах - наоборот; но кому же не понятна такая причинноследственная связь? Городу обычно нужны деньги, и он берет их там, где они есть, в кошельке налогоплательщика или же в кошельке эвергета. То есть нужно только немного поразмыслить об Афинах, чтобы найти правильное объяснение; для чего, кроме как для облегчения задачи, пускать в ход так называемую сравнительную методику, которая позволяет от33 крыть только то, что уже содержится в формулировке сравнения ? Итак, сравнительная история не приводит к чему-то большему, нежели просто история; как мы видели выше, это касается и обобщающей истории. Мы также видели, что теории и типы суть однс и то же: готовые краткие изложения интриг, разного рода понятия. Иначе говоря, есть только одна история, состоящая лишь в том, чтобы понимать, и описываемая только словами; не существует нескольких видов истории и нескольких различных интеллектуальных действий, одни из которых были бы более 33
Когда сравнительная грамматика сопоставляет греческий и санскрит, то она, напротив, делает это для того, чтобы найти нечто иное - индо-европейский язык, который даже самому тонкому уму не удалось бы обнаружить, исследуя только одну из этих двух составляющих: даже при величайшей проницательности никак нельзя заметить индо-европейский язык только в одном греческом.
157
156
обобщающими и научными, чем другие. Мы просто пытаемся понять интригу, и больше ничего. А понять можно только одним способом. Понятия Единственная реальная проблема - это проблема исторических понятий, и мы займемся ею обстоятельно. История, как любой дискурс, не говорит гапаксами, она выражается при помощи понятий, и даже в самой сжатой хронологии будет, по меньшей мере, сказано, что в такую-то эпоху была война, а в такую-то - революция. Эти универсалии представляют собой либо идеи без определенного возраста (война или король), либо сравнительно новые термины, которые выглядят более научно (потлатч или просвещенный абсолютизм). Это несущественное различие, и утверждение о том, что война 1914 г. была войной, не дает более позитивного результата, нежели рассуждения о потлатче. Чтобы понять, как «война» - такая простая идея - могла впервые прийти в голову на определенной стадии эволюции обществ и их взаимоотношений, достаточно посмотреть, как родились за последнее время понятия дня революционного переворота или холодной войны; война есть целый идеал-тип, и это становится ясно, когда нужно отличить ее от частной войны, от анархии, от герильи, от «Столетней войны» или от перемежающейся войны, не говоря уже о «цветочной войне» у индейцев-майя и стычек между первобытными эндогамными племенами; сказать, что Пелопоннесская война была войной - это уже большой прогресс. История является описанием индивидуального при помощи универсалий, что, в принципе, не вызывает никаких трудностей: сказать, что Пелопоннесская война происходила на суше и на море, - это не значит противостоять неизреченному. И все же мы замечаем, что историки постоянно оказываются скованы понятиями и типами, которыми они пользуются или злоупотребляют; они видят их недостаток в том, что те, будучи ключом к одному периоду, не подходят к другому, или что они не вполне свободны и несут груз ассоциаций, которые в новом контексте превращают их в анахронизм. Примером последнего неудобства могут служить понятия «капитализм» и «буржуазия», которые звучат фальшиво, как только их применяют к античности (нотабль эллинистической или римской эпохи совсем не похож на капиталиста-буржуа, даже если тот - флорентиец времен Медичи); примером первого несоответствия являются все
слова из истории религий: фольклор, благочестие, праздник, суеверие, бог, жертвоприношение и сама религия меняют свое значение в разных религиях (religio y Лукреция означает «страх божий» и передает греческое deisidaimonia, которое мы, за неимением лучшего, переводим как «суеверие», и эти различия семантических полей соответствуют различиям в восприятии). Подобные различия концептуального порядка обычно возмущают профессионалов как хороших работников, которые не любят жаловаться на плохой инструмент; их работа - не в том, чтобы анализировать идею Революции, а в том, чтобы сказать, кто совершил революцию 1789 г., когда, как и почему; мудрствовать по поводу понятий - это, по их мнению, недостаток, свойственный дебютантам. При этом концептуальный инструментарий остается той областью, где происходит прогресс историографии (иметь понятия - значит иметь представление о предмете); неадекватные понятия вызывают у историка характерное тягостное состояние, одну из непременных составляющих драматизма его ремесла: у любого профессионала однажды возникает впечатление, что какое-то слово не подходит, что оно звучит фальшиво, что оно расплывчато, что факты не соответствуют тому стилю, какого от них ожидают, когда подводят их под определенное понятие; такое неприятное состояние - это сигнал тревоги, предупреждающий об угрозе анахронизма или приблизительности, но иногда проходят годы, прежде чем эту угрозу удастся отразить, найдя новые понятия. Не является ли история историографии отчасти историей анахронизмов, порожденных идеями, скроенными a priori! Олимпийские состязания не были играми, античные философские секты не были школами, энотеизм - не монотеизм, постоянно обновлявшаяся группа римских вольноотпущенников не была зарождавшимся классом буржуазии, римские всадники не были классом, провинциальные ассамблеи были всего лишь городскими культовыми коллегиями, дозволенными императором, а вовсе не промежуточными органами негосударственной власти между провинциями и центром... Чтобы исправить эти недоразумения, историк вырабатывает типы ad hoc, которые, в свою очередь, превращаются в такие же ловушки. Признав квазифатальность появления нелепостей, историк переходит к рефлективной выработке новых понятий: когда, с одной стороны, Л.Р. Тейлор объясняет, что политические партии в Древнем Риме были просто шайками и группами клиентелы, а, с другой стороны, некоторые считают, что они отражали социальные и идеологические конфликты, то можно быть уверенным, что скрупулезное изучение источников не продвинет дискуссию
158
159
ни на миллиметр: можно сразу сказать, что придется преодолеть эту дилемму, что надо будет заняться «социологией» политических партий на протяжении истории и попытаться, путем исторического компаративизма, сочинить «социологию» по мерке политических партий республиканского Рима.
Пример: эллинский национализм Для того тобы показать роль понятий, мы рассмотрим более подробно один пример, поскольку благодаря ему становится ясно, каким образом понятие, или идеал-тип национализма позволяет лучше увидеть историческое движение, если мы подводим его под определенное понятие, и, с другой стороны, как то же самое понятие сначала препятствовало пониманию. В 100-е годы нашей эры, в разгар золотого века Римской империи, жил знаменитый тогда греческий публицист Дион Прузский; он был повсеместно известен в эллинских странах, ставших «провинциями» Империи (по-нашему, практически колониями) и хранивших верность своим победителям. Этот публицист постоянно развивал идеи, которые после столетий римского господства выглядели на удивление неактуальными: ностальгия по античной независимости Греции, культ старинных эллинских обычаев, враждебность к римским нравам, призывы к греческому миру вернуть себе самосознание и гордость; мы еще расскажем, что он провел часть своей жизни в поисках города, который мог бы выступить в роли лидера греческого мира (и, не доверяя Афинам, в конечном счете, возложил свои надежды на Родос). В течение долгого времени было принято - хотя скорее во Франции, нежели в германских странах — говорить об этих устремлениях как о бреднях, которые могли прийти в голову только литератору. На самом деле, это устремления самого настоящего греческого национализма, а Дион - представитель эллинского патриотизма в Римской империи. Происходит ли тут просто замена оскорбительного слова «бредни» на благородный термин «патриотизм»? Нет, это замена самих фактов, поскольку в идею эллинского патриотизма здесь входит все имплицитное содержание, которое понятие национализма получило там, где оно родилось, в европейском XIX в.: национализм Диона будет объясняться тем же могучим порывом, что потрясал Центральную и Восточную Европу на протяжении прошлого века; он был чреват теми же самыми политическими последствиями:
и возрождение эллинской культуры к концу первого века, называемое Второй софистикой, и даже языковой пуризм, который начал тогда свирепствовать (доходило до того, что римским именам придавали греческую форму), сравнимы с возрождением национальных языков и литератур XIX в., а положение греков в Империи - с положением чехов и венгров под гнетом Габсбургов. Отвергая античный патриотизм города-государства, утративший смысл с того момента, как римское завоевание связало греческий мир узами рабства, Дион положил начало пан-эллинскому национализму, который предвещает византийский патриотизм и разрыв между Западной Римской империей и империей греческой. Но диалектика понимания и понятий на этом не заканчивается, поскольку националистическая идея явно противоречит прочим взглядам Диона. Как получилось, что этот антиримский публицист был убежденным сторонником императорской власти, что признаваемый им суверен - это иностранный властитель, и что, не гнушаясь грязной работой, он занимался еще и тем, что в угрожающем тоне проповедовал александрийским грекам послушание римскому императору? Тут мы замечаем, насколько запутан вопрос о патриотизме: на протяжении многих веков родина и государство не совпадали; знатный мадьяр был заклятым врагом австрийских обычаев, но предан до гроба своему императору, хотя тот был австрийцем; Гоббс говорит о преимуществах и недостатках государя-иностранца в том же тоне, в каком мы обсуждаем, какое место следует предоставить иностранным капиталам в национальной экономике. Германские ученые лучше французских филологов поняли, как Дион, верный своей греческой родине, мог быть верен и своему римскому императору34. 34 О совпадении родины и государства как недавнем явлении см. A. Passerin d'Entrèves. La notion de l'Etat, trad. fr. Sirey, 1969, p. 211. Таким образом, творчество Диона делится на националистическую греческую пропаганду и пропаганду римского императора. Следует отличать лоялистский национализм Диона от другого движения - киников, народного и, пожалуй, социально-нротестного (киники осуждают богатство в духе аскетической морали) движения уличных народных ораторов, призывавших к восстанию против Империи: в самый разгар эпохи Антонинов киник Перегрин Протей "пытался убедить греков выступить с оружием в руках против римлян" (Lucien. La Mort de Peregrines, 19); он совершил самосожжение на глазах у толпы, подобно индийским мудрецам. Ср. W. Mülmann. Messianismes révolutionnaires du Tiers Monde. Gallimard, 1968, p. 157: "В наше время в исламских странах махдистский революционный милленаризм, очень распространенный в
161
160
Три вида понятий Итак, исторические понятия - это странные инструменты; они способствуют пониманию, поскольку в них есть масса смыслов, которые не укладываются ни в одно определение; по той же причине они постоянно приводят к несуразице. Все происходит так, как будто они содержат все богатство конкретики событий, которые под них подводят, как будто идея национализма охватывает все, что известно о всех проявлениях национализма. Так оно и есть. Понятия подлунного опыта, особенно те, что используются в истории, очень отличаются от научных понятий и в таких дедуктивных науках, как физика и чистая экономическая теория, и в науках на этапе становления, как, например, биология. То есть понятия бывают разные, и не надо все смешивать (как это делает общая социология, которая относится к общепринятым понятиям - социальная роль, социальный контроль - так серьезно, словно это научные термины). Если взглянуть на классификацию, которая сейчас становится общепризнанной, то там имеются, во-первых, понятия дедуктивных наук: сила, магнитное поле, эластичность спроса, кинетичесая энергия; все это абстракции, всецело определяемые теорией, позволяющей их конструировать, и возникают они только в результате долгих теоретических объяснений. Другие определения - в естественных науках - связаны с эмпирическим анализом: все мы интуитивно знаем, что такое животное или рыба, но биолог будет искать критерии для различения животного и растительного, и скажет, является ли кит рыбой; и в конце концов, понятие животного у биолога будет отличаться от общепринятого.
ный абсолютизм), то это не придает им большей ценности. Это парадоксальные понятия: интуитивно мы знаем, что вот это событие есть революция, а вот то — просто бунт, но мы не можем сказать, что такое бунт и что такое революция; мы говорим о них, не зная толком, что это такое. Дать им определение? Оно может быть только произвольным. Революция - резкое и насильственное изменение политики и государственного правления, как сказано в Littré", но это определение не анализирует понятия и не исчерпывает его; на самом деле, мы знаем о понятии революции только то, что его относят к многообразной и запутанной совокупности фактов, которая встречается в книгах о 1642 и 1789 годах: «революция» имеет для нас облик всего, что мы читали, видели или слышали о различных революциях, известия о которых до нас дошли, и эта сокровищница знаний определяет употребление данного слова35. Поэтому понятие не имеет четких границ; мы знаем о революции гораздо больше, чем может в себя вместить любое понятие, но мы не знаем того, что мы знаем, и от этого иногда получаем неприятные сюрпризы, когда оказывается, что какое-то слово в определенных случаях звучит фальшиво или выглядит анахронизмом. Однако, даже если мы не знаем, что такое революция, мы знаем достаточно для того, чтобы сказать, является ли некое событие революцией или нет: «Нет, Сир, это не бунт...»" Как говорит Юм, «мы не связываем со всеми словами, которые мы используем, отдельных и законченных идей, и, говоря о правлении, Церкви, переговорах, завоевании, мы редко разворачиваем в уме все простые идеи, составляющие эти сложные идеи. Однако надо заметить, что, несмотря на это, мы избегаем несуразицы во всех этих вопросах и понимаем, как противоречивы могут быть эти идеи — так, словно мы их понимаем в совершенстве: например, если бы нам сказали, что на войне единствен-
Критика исторических понятий Исторические понятия являются исключительно общепринятыми (город, революция), а если даже они «ученого» происхождения (просвещеннизших классах, где слушают проповедников из народной среды, противостоит доктрине официального и рационализирующего национализма, учению, связанному с роскошью и привилегированными классами". Дионов национализм роскоши, народный и левацкий национализм киников можно дополнить третьей позицией — "коллаборационизмом" другого публициста, Элия Аристида, который благодарит Рим за то, что тот, укрепляя свое господство, привлекает к власти местные элиты.
* Толковый словарь французского языка. 35 R.Wittram. Das Interesse an der Geschichte, p. 38: "В словах "национальная принадлежность" отражается весь XIX в., читатель слышит пушки Сольферино, трубы Вионвилля, голос Трайчке, он видит мундиры и роскошные наряды, он вспоминает о национальной борьбе по всей Европе..."; как указывает тот же автор, часто встречающаяся в наши дни фраза: "для людей той эпохи это слово имеет иной смысл, нежели для нас", - не столь старая, как это принято считать: еще Дройзен, в соответствии с гуманистической традицией и под влиянием Гегеля, жил в интеллектуальном пространстве неизменных понятий. " Знаменитый ответ герцога Ла Рошфуко-Лианкура Людовику X V I по поводу взятия Бастилии: "Нет, Сир, это революция".
162
ный выход для побежденного - не перемирие, а победа, то нелепость этих слов поразила бы нас»36. Историческое понятие позволяет, например, обозначить событие как революцию; из этого не следует, что, используя данное понятие, мы знаем, «что такое» революция. Такие понятия не достойны своего названия, относящегося к совокупности неразрывно связанных элементов; это, скорее, набор разнородных представлений, создающих иллюзию умозаключения, а на самом деле это просто некие обобщенные образы. Понятия революция, город составлены из всех известных нам городов и революций и ждут от нашего будущего опыта нового расширения, для которого они всегда открыты. Поэтому некий историк, специалист по Англии XVII в., может жаловаться на то, что его собратья «говорили о социальных классах, не делая оговорок относительно данного века; говоря о восходящих или утрачивающих свои позиции классах, они явно думали о конфликтах совершенно иного рода»37; выражение «средний класс» тоже вызывает «слишком много обманчивых ассоциаций, когда его применяют к социальному строю эпохи Стюартов»; «иногда (но реже, и как раз из-за нечеткости языка) доходят до смешения иерархических групп с социальным классом и продолжают свою мысль так, словно такие группы могли развиваться, приходить в упадок, сталкиваться друг с другом, сознавать свое существование, иметь собственную политику». Короче говоря, как сказано в Критике чистого разума, «эмпирическое понятие никак не может быть определено, а только — объяснено; мы никогда не уверены в том, что под названием, обозначающим некий объект, не подразумевают то больше, то меньше характеристик. Так, в понятии золота, помимо веса, цвета и прочности, один может подразумевать еще и то свойство золота, что оно не ржавеет; тогда как другой, может быть, и не думает об этом свойстве. Некоторыми характеристиками пользуются постольку, поскольку они нужны для различения, однако благодаря новым наблюдениям одни из них исчезнут, а другие будут добавлены, так что м
Tretise on Human Nature, p. 13 (Everyman's Library). P. Laslett. Un monde que nous avons perdu: famille, communauté et structure sociale dans l'Angleterre pré-industrielle, trad. fr. Flammarion, 1969, p. 31; см. тж p. 26; 27 ("капитализм, одно из того множества неопределенных слов, которые составялют лексикон историков"); 30 («к несчастью, предварительное исследование, подобное нашему, должно заниматься таким сложным, противоречивым и техническим понятием, как "социальный класс"»); 61 ("ассоциация идей"). 37
163
понятие никогда не бывает заключено в четкие рамки. И, кроме того, зачем давать определение понятию подобного рода? Ведь когда речь идет, например, о воде, то мы не ограничиваемся тем, что мы понимаем под словом «вода», а обращаемся к опыту, и в этом случае данное слово, с немногими связанными с ним характеристиками, является только обозначением, а не понятием о вещи; следовательно, так называемое определение есть не что иное, как объяснение слова»38. Если бы мы договорились применять слово «революция» только к революциям, приводящим к смене собственников, то в величественном саду французского языка стало бы, конечно, несколько больше порядка, но это ни на дюйм не продвинуло бы вперед теорию и типологию революционных процессов и историю 1789 г. Часто выражаемое пожелание о том, чтобы история четко определяла используемые ею понятия, и утверждение, будто эта четкость есть первое условие ее будущего прогресса, представляют собой прекрасный пример ложной методологии и бессмысленной строгости. Но самая главная скрытая опасность заключается в словах, которые порождают в нашем уме ложные сущности и наполняют историю несуществующими универсалиями. Античный эвергетизм, христианская благотворительность, призрение в Новое время и нынешнее социальное обеспечение не имеют между собой практически ничего общего, обращены к разным категориям людей, предусмотрены для разных нужд, имеют разные институты, объясняются разными мотивами и находят себе разное оправдание; тем не менее продолжается изучение «призрения и благотворительности на протяжении веков», от времен египетских фараонов до скандинавских демократий; остается только прийти к выводу, что призрение есть неизменная категория, что она исполняет функцию, необходимую в любом обществе, и что в этой неизменности должна быть скрыта некая таинственная задача уравнения всего социального организма; таким образом можно положить свой кирпичик в здание функционалистской социологии. Так в истории находят ложную преемственность, обманчивые генезисы; произнося слова «призрение», «дар», «жертвоприношение», «преступление», «безумие», «религия», мы склонны полагать, будто у разных религий есть достаточно общих черт для того, чтобы оправдать изучение религии на протяжении истории; как будто существует субстанция под названием «дар» или «потлатч», с постоянными и опре38
Kant. Critique de la raison pure, trad. fr. Tremesaygues et Pacaud. RU.F., 1967, p. 501.
165
164
деленными свойствами: например, вызывать ответные дары или обеспечивать дарителю престиж и превосходство над одариваемым. Прежняя социология часто попадала в ловушку понятийности; она начинала со сравнительной истории и под конец создавала отвлеченные понятия; из любви к обобщениям (ведь наука без обобщений невозможна) она придумывала социологическую категорию «преступность» и складывала в одну корзину ограбление промышленных компаний, драки и насилие на Диком Западе, вендетту на Корсике или в Италии времен Ренесанса и разбой в Сардинии, вызванный нищетой.
Агломераты Не без тревоги взираем мы на книги под названием Трактат по истории религий или Религиозная феноменология: значит, существует такая вещь, как собственно «религия»? Мы бысто успокаиваемся, заметив, что, несмотря на обобщающие названия, эти трактаты практически обходят молчанием христианство, если в их рамках рассматриваются античные религии, и наоборот. Это вполне понятно. Различные религии суть агломераты различных феноменов, принадлежащих к гетерогенным категориям, и каждый из этих агломератов имеет свой особый состав, отличный от других; одна религия включает обряды, магию, мифологию, другая состоит из богословской философии, связана с политическими, культурными, спортивными институтами, психопатологическими феноменами, порождает институты, имеющие экономический аспект (античные панегирии, христианское и буддийское монашество); третья «ухватилась» за какое-то движение, которое в другой цивилизации стало бы политическим течением или же достопримечательностью истории нравов; сказать, что хиппи немного напоминают первых францисканцев, банально: но это позволяет, по крайней мере, понять, каким образом психосоциальная потенциальность может быть ухвачена религиозным агломератом. Нюансы, отличающие религию от фольклора, от движения коллективного поклонения, от политической, философской или харизматической секты, будут незначительны; куда поместить сен-симонизм или кружок Стефана Георга*? С приходом буддизма Малой колесницы возникает атеистическая религия. Историки античности знают, насколько
зыбкой может быть граница между религиозным и коллективным (Олимпийские игры), а деятели Реформации считали паломничества папистов языческим туризмом; знаменитая фраза: «в античности все коллективное религиозно» — это не призыв возвысить роль религиозной составляющей в античные времена, приписав ей силу, которая характерна для нее в христианстве: эта фраза означает, что агломерат, называемый греческой религией, состоял в значительной степени из фольклора. «План» одной религии не похож на план никакой другой, так же как план любой агломерации отличается от остальных, одна включает в себя дворец и театр, другая - заводы, третья - просто деревушка. Это вопрос степени: различия межу религиями достаточно значительны для того, чтобы учебник по истории религий был практически невозможной вещью, если только он не начинается с типологии, так же как книга по общей географии под заглавием Город непременно должна начинаться с различения типов городов и признания того, что разница между городом и деревней остается нечеткой. Тем не менее между разными религиями должно быть нечто общее, что позволяет объединить их в одном понятии; не менее справедливо и то, что историк должен считать это «нечто» основным, рискуя в противном случае ничего не понять в явлении религии. Но трудность будет состоять в том, чтобы определить это сущностное ядро: святость? религиозное чувство? трансцендентальность? Предоставим философам решать эту проблему региональной сущности; нам, как историкам, достаточно знать, что сущностное ядро агломерата есть лишь ядро, что нам не дано предугадать, чем станет это ядро в той или иной религии, что это ядро — не инвариант, и что оно в разных культурах - разное («священное», «бог» — слова не однозначные; что касается религиозных чувств, то сами по себе они не имеют ничего специфического: экстаз будет религиозным феноменом, если он связан со священным, а не с поэзией, как у некоего великого поэта современности, или с опьянением от астрономии, как у астронома Птолемея). Целое же остается достаточно неопределенным и условным для того, чтобы само понятие религии было расплывчатым и просто характерологическим; так что историк должен действовать эмпирически и остерегаться вкладывать в свое представление о данной религии то, что попало в понятие религии из 39
прочих религий . 39
Немецкий поэт (1868-1933), чье творчество отличалось глубокой религиозностью.
Cf. Stark and С. Y. Glock. "Dimensions of religious Commitment" in R. Robertson (ed.). Sociology of Religion, Selected Readings. Penguin Books, 1969, p. 253-261.
167
166 Классифицирующие понятия Вот где таится опасность: в классифицирующих понятиях. Можно вполне найти слова для описания разбоя на Сардинии, бандитизма в Чикаго, буддийской религии, или Франции в 1453 г., но не надо говорить ни о «преступности», ни о «религии», ни о «Франции» от Хлодвига до Помипиду; можно говорить о том, что греки называли безумием, и об объективных симптомах того, что мы в наше время называем безумием, но не надо говорить о «безумии» вообще и о «его» симптомах. Не будем делать из этого ницшеанских и трагических выводов; скажем только, что всякое классифицирующее понятие ложно, поскольку ни одно событие не похоже на другое, а история не представляет собой постоянного повторения одних и тех же фактов: но нас заставляют в это поверить иллюзии, порожденные классифицирующими понятиями. Бытие и идентичность существуют только в абстракции, а история желает иметь дело только с конкретным. Эти ее притязания не могут быть вполне удовлетворены, но мы бы уже достигли значительного успеха, если бы перестали говорить о религии и о революции, а говорили бы только о буддийской религии и о революции 1789 г., так чтобы в мире истории существовали лишь уникальные события (которые, впрочем, могут иметь между собой некоторое сходство) и не было никаких единообразных объектов. При этом все исторические понятия в каком-то отношении непременно будут несуразицей, поскольку все вещи развиваются; но было бы уже достаточно, если бы они не порождали несуразиц в выбранной интриге: нет ничего страшного, если, говоря о «буржуазии с XIV в. по XX в.», понимать под буржуазией совокупность простолюдинов, не имеющих прямого отношения к народу; куда хуже, если под этим словом понимают класс капиталистов. К несчастью, слово обычно воспринимают, практически не осознавая этого, во всех его смыслах сразу, ибо таков удел подлунных понятий. Наша цель не в том, чтобы отказать термину «буржуазия» в какой бы то ни было объективности из-за преклонения перед капиталом, или отрицать из-за антиклерикализма, что религия представляет собой отдельный разряд в паскалевом смысле слова или самостоятельную сущность; мы просто хотим показать, насколько сложно отыскать отличительный признак буржуазии или религии в любую эпоху. Итак, если «религия» это условное название, которое мы даем совокупности агломератов, сильно отличающихся друг от друга, значит, категории, которыми пользуются
историки для наведения порядка: религиозная жизнь, литература, политическая жизнь — не постоянные структуры и в каждом обществе — свои; меняется не только внутренняя структура каждой категории, но также их взаимоотношения и раздел событийного поля между ними. Здесь мы находим религиозные движения, но их так же точно можно считать движениями социального протеста, там - философские секты, но по сути они религиозные, и где-то еще - политико-идеологические движения, которые на деле являются философско-религиозными; тому, что в одном обществе обычно помещают в раздел «политическая жизнь», в каком-то другом случае будут соответствовать с максимальным приближением факты, помещаемые в раздел «религиозная жизнь». То есть в каждую эпоху каждая из этих категорий имеет определенную структуру, меняющуюся от эпохи к эпохе. Поэтому не без тревоги мы обнаруживаем в оглавлении книги по истории разделы «религиозная жизнь», «литературная жизнь», как если бы это были вечные категории, нейтральные сосуды, которые нужно просто заполнить перечислением богов и обрядов, авторов и сочинений. Возьмем категорию «литературные жанры» на протяжении истории. Мы узнаем жалостливую элегию по ее длинным траурным одеяниям; с нашей точки зрения, проза — это одно, а стихи — совсем другое. Но в античных литературах различие поэтических жанров заключалось в метрике; в индо-европейских языках фонологическое значение оппозиции между краткими и длинными слогами придавало рифме такую форму, что отношение античного поэта к метрике сравнимо с отношением наших композиторов к ритму танца. Так что всякое стихотворение, написанное в элегическом ритме, было элегией, шла ли в нем речь о трауре, любви, политике, религии, истории или философии. Кроме того, наряду с прозой и стихами существовала особая категория - художественная проза, очень далекая от разговорного языка и часто весьма невразумительная: древним было так же трудно, как и нам, понимать Фукидида, Тацита или брахманы; проза Малларме дает приблизительное представление об этой художественной прозе (вот почему древние языки, которые изучают по литературным текстам, имеют заслуженную репутацию более трудных, чем современные). Рассмотрим теперь понятие реализма, или понятие романа. Как хорошо известно читателям Ауэрбаха (Auerbach), в древних литературах, как в индийской, так и в эллинско-римской, не допускалось рассказывать о повседневной жизни, о серьезном, о том, что не трагично и не комично; говорить о серьезных жизненных явлениях
169
168 можно было только в сатирическом или пародийном тоне. В результате из двух римских писателей, имевших бальзаковский характер, один, Петроний, смог добиться со своим романом лишь полууспеха, а другой Тацит, вульгарный и ужасный, как Бальзак, и тоже способный извлечь из чего угодно какой-то грозовой отсвет, стал историком. В истории всякое высказывание, имеющее форму: «это событие относится к литературе, к роману, к религии», - должно следовать только за высказыванием, имеющим форму: «литература или религия в эту эпоху представляли собой то-то и то-то». Распределение событий по категориям требует предварительной историзации этих категорий, иначе возможна ошибочная классификация или анахронизмы. Использование понятия как само собой разумеющегося так же чревато риском имплицитного анахронизма. Виноват в этом расплывчатый и имплицитный характер подлунных понятий, окружающие их ассоциации идей. Когда произносят слова «социальный класс» (и в этом нет ничего страшного), то пробуждают у читателя идею о том, что этот класс имел свою политику, а это верно не для всех периодов; когда произносят без каких-либо уточнений слова «древнеримская семья», то тем самым подводят читателя к мысли о том, что это семья неизменная, а значит и наша, тогда как эта семья, с ее рабами, клиентами, вольноотпущенниками, миньонами, с ее конкубинатом и обычаем бросать новорожденных (особенно девочек), так же далека от нас, как мусульманская или китайская семья. Одним словом, историю не пишут с чистого листа: там, где мы ничего не видим, мы предполагаем присутствие вечного человека; историография — это постоянная война против нашей склонности к анахроническим нелепостям.
Становление и понятия Подлунные понятия неизменно ложны, потому что расплывчаты, а расплывчаты они потому, что сам их предмет все время движется; мы приписываем буржуазии времен Людовика XVI или римской семье свойства, которые вошли в эти понятия из христианской семьи и буржуазии времен Луи-Филиппа; но оказывается, что от Ромула до Христа и от Людовика XVI до Луи-Филиппа семья и буржуазия изменились. Они не только изменились, но и не содержат инварианта, который был бы основой их идентичности на протяжении всех перемен; не существует никакого ядра, поддающегося определению, которое было бы сутью религии и
существовало вне любых концепций религии и любых исторических религий; сама религиозность меняется, как и все остальное. Представьте себе мир, разделенный между народами, у которых постоянно меняются границы и столицы; периодически составляемые географические карты отражали бы эти последовательные ситуации, но ясно, что идентичность «одного и того же» народа на каждой карте может быть определена только внешне и условно. «Воистину, Протарк, отождествление Единого и Множества, производимое в речах, сопровождает все, что мы говорим; это началось не сегодня и никогда не кончится» (Филеб). Разрыв между единым и множеством, между бытием и становлением приводит к тому, что в истории присутствуют два подхода, в равной степени обоснованных и всегда соперничающих друг с другом; с недавних пор стало модно называть их, прибегая к англицизмам, регрессивным методом («формирование французской общности») и рекуррентным методом («постоянство альзасского духа на протяжении тысячелетних превратностей политической жизни»). При первом подходе за ориентир берутся границы «нации» на данный момент: здесь можно исследовать формирование и дробление этой концептуальной территории; при втором подходе за ориентир берется одна из «провинций», которая, как подразумевается, сохранила свою индивидуальность на протяжении всех потрясений на концептуальной карте. Например, в истории литературы первый подход будет заключаться в изучении эволюции жанра: «Сатира» на протяжении веков, ее зарождение и метаморфозы. Второй подход будет состоять в том, чтобы взять за ориентир «реализм» или «осмеяние»; для начала - ирония по поводу наивной телеологии предыдущего подхода, по поводу уподобления эволюции жанра эволюции живых видов; возмущение его статичностью: «Кто же не знает, что сатирический жанр — это ложная преемственность, что этот жанр может утратить свой дух и исполнять иные функции, тогда как дух сатиры воплотится в другом жанре, например в романе, который станет в этом случае истинным потомком сатиры?» Это вполне справедливо. Статичность сатирического жанра будет, таким образом, заменена статичностью реализма или осмеяния; телеология регрессивного подхода будет заменена функционализмом рекуррентного подхода: за тысячей воплощений обнаружится склонность к реализму, скрытая в самых неожиданных жанрах; конечно, в какие-то эпохи не найдется жанра для излияния этой склонности, и тогда эта нехватка вызовет явления супплетизма (вое-
171
170
полнения) или культурной патологии, которые станут данью таинственному постоянству функции реализма. Итак, первый подход берет за ориентир имеющееся разграничение, второй берет за ориентир некую составляющую, которую предполагается возможным обнаружить в нескольких разграничениях; эти ориентиры в равной степени оправданы, и выбор между ними - лишь вопрос обстоятельств: эпоха, в которую слишком часто прибегали к «регрессивному» подходу, сменится эпохой, для которой более привлекательным будет «рекуррентный» подход. За этими двумя подходами обнаруживается все та же неразрешимая апория: согласно учению Платона, невозможно познать становление в чистом виде; о становлении можно рассуждать, только исходя из ориентиров, найденных в бытии. Отсюда все беды историка: историческое познание есть познание конкретной реальности, которая заключается в становлении и взаимодействии, но ей необходимы понятия; а бытие и идентичность существу ют только благодаря абстракции. Рассмотрим, например, историю безумия в различные эпохи40. Сначала этнографы заметили, что у каждого народа психические состояния, определяемые как безумие, вернее способ их определения, - разные: один и тот же психоз у различных народов мог считаться слабоумием, деревенским простотой или же священным трансом; они также обнаружили, что существует некое взаимодействие и что способы определения безумия меняют его распространенность и симптомы; и наконец, они констатировали, что искомое «безумие» вовсе не существует и что преемственность идентичности его исторических форм признается условно; вне этих форм не существует никакого психоза «в исконном виде»; и вполне обоснованно: ничего не существует в чистом виде, кроме абстракций; ничего не существует в виде идентичности или обособленности. Но то, что сути психоза не существует в виде идентичности, не означает, что ее не существует вообще; проблему объективности психозов обойти невозможно. Вопрос о безумии, отнюдь не будучи первостепенным, составляет все же насущный хлеб историка; все исторические явления без исключения: психозы, классы, нации, религии, люди и животные - меняются в изменчивом мире, и всякое явление может менять другие и меняться под их влиянием, ибо конкретная реальность есть становление и взаимовлияние. Что поднимает проблему понятия, обновленную со времен греков. 40 R. Bastide. Sociologie des maladies mentales. Flammarion, 1965, p. 73-81, 152, 221,248,261.
Поскольку ни одна религия не похожа на другую, то стоит лишь произнести слово «религия», как тут же появляется риск вызвать ложные ассоциации идей. Историки античности считают очень важным одно правило, которое показывает, насколько они осознают эту опасность: употреблять только выражения данной эпохи; они не скажут, что Лукреций ненавидел религию, а Цицерон любил свободу и либерализм, но скажут, что первый ненавидел religio, a второй любил libertas и liberalitas. He то чтобы смысл этих латинских понятий был в принципе яснее, чем смысл их сегодняшних соответствий: в конце концов, подлунные понятия у римлян были в не меньшей степени подлунными, чем у нас; просто историк рассчитывает на обусловленные эпохой ассоциации, которые благодаря латинским словам возникнут у его собратьев-латинистов и отведут от него опасность впасть в анахронизм, избавив его притом от необходимости разъяснять смысл этих понятий. Понятие - это камень преткновения исторического знания, потому что это знание описательно; истории нужны не разъясняющие принципы, а слова о былом состоянии вещей. Но вещи меняются быстрее, чем слова; историк все время находится в положении художника, рисующего исторические памятники и вынужденного постоянно перескакивать от одного стиля к другому, забывать то, чему он учился в художественной академии, и перенимать египетскую манеру перед барельефом в Фивах, манеру майя - перед стелой в Паленке. Подлинным решением была бы полная историзация всех понятий и категорий; для этого историк должен контролировать всякое слово, выходящее из-под его пера, и осмысливать все категории, которые он использует неосознанно. Программа весьма обширная. Мы понимаем, как нужно воспринимать книгу по истории: ее нужно рассматривать как поле битвы между постоянно меняющейся истиной и постоянно анахроничными понятиями; понятия и категории следует все время преобразовывать, им нельзя давать какой-либо предустановленной формы, они должны ориентироваться на реальность их предмета в каждой новой цивилизации. Получается это более или менее успешно; в любой книге по истории понятия историзированные перемешаны с анахроническим осадком, порожденным бессознательными предрассудками в отношении вечного. Бенедетто Кроче превосходно передал это специфическое ощущение перемешанности и нечеткости41 ; как он пишет, в книгах по истории слиш41
p. 40.
В. Croce. L'histoire comme pensée et comme action, Irad. Chaix-Ruy. Droz, 1968,
172
173
ком часто преподносится странная смесь подлинного описания и понятий, не продуманных до конца и не отстаиваемых с должной твердостью; реальный исторический колорит перемешан с анахроническими понятиями и условными категориями. Зато когда понятия и категории адекватны интерпретируемым фактам, эта точность превращает историю в произведение искусства, она достигает квази-даосского совершенства, которое, по словам Чжуан-цзы, «позволяет одержать верх над чем угодно, не нанеся никакого ущерба».
ПРИЛОЖЕНИЕ Идеал-тип Читатель вправе удивиться, что мы едва упомянули название знаменитой теории Макса Вебера об идеал-типе; нам ни к чему было о ней говорить, так как идеал-тип связан с совершенно иной проблематикой, нежели та, которой мы занимаемся. Он относится к гораздо более продвинутому этапу синтеза, чем тот, что мы изучаем под названием составления рядов; и, по правде говоря, чтобы обсуждать его и высказываться о его обоснованности, нужно было бы начать с прояснения многообразного и запутанного комплекса, который со времен Дильтея называется герменевтикой и представляется нам двойником историзма на уровне источниковедения. На самом деле идеал-тип является инструментом интерпретации, герменевтики в той проблематике, где история воспринимается как познание индивидуального. В наши дни слово «идеал-тип» часто (но не всегда) употребляется в несколько банальном смысле: идеал-типом называют всякое историческое описание, где событие упрощается и рассматривается под неким углом зрения - что относится к любому тексту по истории, поскольку входить в подробности невозможно и предмет всегда рассматривается с определенной точки зрения. Но Вебер вкладывал в это иной смысл, и для него идеал-тип был не результатом работы историка, а просто орудием анализа, которое должно было оставаться в рабочем кабинете и использоваться только в эвристических целях: конечное описание не является идеал-типом, оно идет дальше. Идеал-тип - это действительно идеал, это в высшей степени совершенное событие, доходящее до своего логического конца или до одного из своих логических концов; это позволяет историку глубже проникнуть в логику конкретного события, выявить не-событийное, пусть даже потом придется констатировать разницу между идеальным и реальным. Тексты Вебера вполне определенны: идеал-тип (секта, Город, Либеральная экономика, Ремесленничество) - это «понятие-принцип», «утопия», которая «нигде не осуществи-
ма», но «служит для того, чтобы оценить, насколько реальность приближается или отклоняется от идеальной картины»; он имеет лишь «эвристическую» ценность и не составляет цели историографии: «он имеет значение только как инструмент познания», и «не нужно путать идеал-тип с историей». Однако без него историческое знание «осталось бы погруженным в область того, что лишь смутно различимо». Идеал-тип - это не усредненность, отнюдь нет: он подчеркивает характерное и противостоит видовым обобщениям; вполне возможно выработать идеал-тип некой индивидуальности42. Современному европейцу сложно понять эту теорию; и не оттого что Вебер недостаточно ясен: просто довольно затруднительно представить себе, для чего все это нужно; ни психологическая правда, ни методологическая необходимость такого подхода в расчет не берутся. Возникает искушение сделать вывод о том, что либо Вебер невольно описал свою собственную психологию, свои личные привычки как исследователя, либо его теория имела в Германии 1900 г. отзвук, которого мы уже не улавливаем. Верно второе предположение. Как сообщил мне J. Molino, целая область немецкой мысли, от Шлейермахера до Дильтея, Майнеке и Лео Шпитцера постоянно сталкивалась с тайной индивидуальности; «Я уже сообщил тебе о фразе, из которой я вывожу целый мир: Individuum est ineffabile», -писал Гете Лафатеру43. Дильтей был прежде всего биографом духовного, автором описаний умственной жизни Шлейермахера и молодого Гегеля; чтение le Monde de l'esprit может несколько обескуражить, если взяться за него, не учитывая этого фона, но оно становится захватывающим, если знать, что идеал, к которому все время мысленно обращается Дильтей, - это понимание индивидуального творчества44; выдвинутое им противопоставление между объяснением и пониманием, которое чуть не стало гибельным для гуманитарных наук, выражено у него в идее биографии. Однако у биографа, а нередко и у филолога, «составление рядов» - подлинная основа элементарного понимания (rosa означает «роза», Гомер пишет стихами) - остается по большей части неявным, поскольку воспринимается просто как интуиция; проблемой же представляется творчество в его самобытности.
42
M. Weber. Essais sur la théorie de la science, trad. J.Freund, p. 179-210, 469-471 -для всех последующих цитат. Об идеал-типе см. прежде всего R. Aron. La sociologie allemande contemporaine, 2e éd., p. 103-109. 43 Эти слова Гете служат эпиграфом в Entstehung des Historismus Майнеке. 44 R. Aron. La philosophie critique de l'histoire, essai sur une théorie allemande de l'histoire. Vrin, rééd,1969, p. 108: "Биография рассматривается (Дильтеем) прежде всего как исторический жанр, поскольку личность является непосредственной и высшей ценностью, а эпохи находят свое выражение только благодаря гениям, которые придают законченную форму рассеянным богатствам сообщества. В общем, биография - это эпоха, увиденная через человека".
174
175
Проблема идеал-типа заключается в понимании индивидуального, взятого в его цельности, а не сведенного к составлению рядов, которые лежат в основе его понимания. Однако развитие индивидуального (можно сказать: интриги, будь то Город, Либеральная экономика или воспитание Гете) никогда не доводится до конца и прерывается из-за материальных трудностей и случайностей; как сказано у Гете в Utrworte, это игра «бесов», живущих в каждом из нас, и нашей Tyche. Представим себе индивидуальное, которое дошло до своего логического конца и чей рост не заторможен и не остановлен никаким «трением» и никакой случайностью: это и будет идеал-тип. В основе теории Вебера присутствует идея полноценного развития индивидуального: «Идеал-тип - это попытка выразить историческую индивидуальность в генетических понятиях»45, поскольку, «когда хотят дать генетическое определение содержания какого-либо понятия, то не остается никакой иной формы, кроме идеал-типа». Итак, основная идея идеал-типического метода заключается в том, что только окончательно сформированная индивидуальность позволяет понять несовершенную индивидуальность.
VIII. Причинность и ретродикция История — не наука, и ее способ объяснения заключается в том, чтобы «сделать понятным», рассказать, как все произошло; здесь не возникает ничего такого, что принципиально отличалось бы от нашей повседневности, любого утра и любого вечера: это, что касается синтеза (остальное относится к источниковедению). Если это так, то почему исторический синтез столь труден, почему он происходит постепенно и противоречиво, почему среди историков нет согласия по поводу причин падения Римской империи или Гражданской войны в Америке? У этой сложности есть два резона. Один, который мы только что рассмотрели, состоит в том, что трудно охватить понятиями многообразие конкретного. Другой и мы сейчас его рассмотрим - заключается в том, что историку доступна лишь мизерная часть этого конкретного, та, которую ему открывают имеющиеся у него источники; что касается всего остального, то ему приходится как-то заполнять пробелы. Это заполнение происходит осознанно лишь в очень незначительной пропорции: в области теорий и гипотез; в гораздо большей степени оно происходит бессознательно, поскольку само 45
В другом месте Вебер противопоставляет генетические и родовые понятия: возможно, это связано с "видовой историей", которую Карл Лампрехт хотел противопоставить "индивидуальной" истории.
собой разумеется (что не гарантирует его успеха). Так же случается в повседневной жизни; если в источнике прямо сказано, что король пьет, или если я вижу, как пьет мой приятель, то мне остается заключить из этого, что они пьют, поскольку испытывают жажду, и тут я могу ошибаться. Исторический синтез есть не что иное, как эта операция заполнения; мы будем называть ее ретродикция, позаимствовав термин из той теории лакунарного знания, каковой является теория вероятности. Когда на событие смотрят как на грядущее, то имеет место предсказание, предикция: сколько у меня есть или было шансов получить каре тузов в покере? Проблемы ретродикции, напротив, суть проблемы вероятности причин или, лучше сказать, вероятности гипотез: каково правильное объяснение уже происшедшего события? Пьет ли король оттого, что испытывает жажду, или оттого, что этого требует этикет? Исторические проблемы являются проблемами ретродикции, если только это не проблемы источниковедения46; именно по этой причине среди историков так популярно слово «объяснение»: объяснить - означает для них найти правильное объяснение, заполнить пробел, обнаружить разрыв отношений между арабским Востоком и Западом, который делает понятным последовавший экономический упадок. Итак, всякая ретродикция пускает в ход объяснение причин (король пьет из-за жажды) и, может быть даже (по крайней мере, так утверждают), настоящий закон (всякий жаждущий будет пить, если получит такую возможность). Изучать исторический синтез, или ретродикцию - это значит изучать, какую роль играет в истории индукция и в чем состоит «историческая причинность»; иначе говоря, причинность нашей повседневной жизни, подлунная причинность - поскольку Истории не существует.
Причинность или ретродикция Начнем с самого простого исторического высказывания: «Людовик XIV стал непопулярен, поскольку налоги были слишком тяжелыми». Надо 46
Мы воздержимся от развития весьма сомнительного сближения между исторической ретродикцией и вычислением вероятности гипотез; однако см. H. Reichenbach. L'Avènement de la philosophie scientifique, trad. Weill. Flammarion, 1955, p. 200. Укажем также иссследование Пирса о вероятности и критике источников: "Logic of History" in Collected Papers of Charles Sanders Pierce. Harvard University Press, 1966, vol.7,p.89-164 (заметим, что Пирс придерживался "частотной" концепции обоснования вероятности).
177
176
учитывать, что на практике историк может написать фразу подобного рода в двух совсем разных смыслах (любопытно, что, если я не ошибаюсь, никто никогда не сказал: «А вы не забыли, что история есть знание, основанное на источниках, то есть лакунарное?»); историки постоянно переходят от одного из этих смыслов к другому, без предупреждения и даже не вполне осозннно, и воспроизведение прошлого сплетено именно из этих переходов. В первом смысле, предложение означает, что историку известно из источников о налогах как действительной причине непопулярности короля; он услышал об этом, так сказать, своими ушами. Во втором смысле, историк знает только то, что налоги были тяжелыми и, кроме того, что король к концу своего царствования стал непопулярен; тут он предполагает или считает очевидным, будто самым явным объяснением непопулярности будет тяжесть налогов. В первом случае он рассказывает нам интригу, прочитанную им в источниках: налоги сделали короля непопулярным; во втором случае он совершает ретродикцию, от непопулярности он доходит до предполагаемой причины, до объясняющей гипотезы.
Подлунная причинность Точное знание того, что король стал непопулярен из-за налогообложения, подразумевает, например, знакомство с рукописями времен Людовика XIV, где деревенские кюре отмечали бы, как несчастный народ стонал от податей и потихоньку проклинал короля. В таком случае последовательность причин сразу становится понятной: иначе было бы невозможно даже приступить к разгадыванию мира. Ребенок понимает Фукидида, как только он открывает его сочинение, а достигнув определенного возраста, он вкладывает определенный смысл в слова «война», «город», «политический деятель»; идея о том, что любой город предпочитает править, а не находиться в рабстве, не возникнет у этого ребенка спонтанно: он найдет ее у Фукидида. То есть мы понимаем причину следствий, но это вовсе не означает, что внутри нас имеется некое их соответствие. Мы любим налоги ничуть не больше, чем подданные Людовика XIV, но, даже если бы мы их обожали, это не помешало бы нам понять мотивы их ненависти к королю; в конце концов, мы ведь понимаем, что богатым афинянам могли нравиться почетные и разорительные выплаты, которые налагались на них под названием литургий и что рассчитаться по ним
самым впечатляющим образом было для богатых вопросом чести и патриотизма. Отметив однажды, что налогообложение сделало короля непопулярным, мы можем ожидать повторения этого процесса: причинная связь в силу своей природы превосходит частный случай, не является случайным совпадением, предполагает известную упорядоченность вещей47. Но это вовсе не значит, что она доходит до постоянства: вот почему мы никогда не знаем, как сложится завтрашний день. Причинность необходима и неупорядоченна; будущее случайно, налогообложение может сделать правительство непопулярным, а может и не иметь такого следствия. Если следствие возникает, то ничто не покажется нам более естественным, чем эта причинная связь, но мы не будем слишком удивлены, если этого не произойдет. Мы знаем, во-первых, что бывают исключения, например, если налогоплательщиков охватывает патриотический порыв изза вторжения чужеземцев; когда мы говорим, что Людовик XIV стал непопулярен из-за налогов, то мы имплицитно учитываем историческую ситуацию в целом (война за пределами Франции, поражения, крестьянская ментальность...); мы чувствуем, что это особая ситуация, и что ее уроки нельзя переносить в другую ситуацию без риска допустить ошибку. Но значит ли это, что мы всегда способны точно сказать, в каком случае их можно переносить, или, наоборот, какие конкретные особенности этому препятствуют? Вовсе нет, мы прекрасно знаем, что никакие усилия не позволят нам с уверенностью сказать, в каких обстоятельствах уроки будут иметь смысл, а в каких - нет: мы понимаем, что если бы мы попытались это сделать, то нам очень скоро пришлось бы ссылаться, например, на тайну французского национального характера, то есть признать нашу неспособность предвидеть будущее и объяснять прошлое. Так что мы по-прежнему оставляем некоторую неопределенность и некоторую случайность: причинность всегда сопровождается ограничением суждений; это хорошо знала схоластика, которая указывала, что в подлунном мире законы физики действуют очень приблизительно, так как многообразие «материи» препятствует их четкому функционированию. 47
W. Stegmüller. Probleme und Resultate der Wissenschaftstheorie und analytischen Philisophie, vol. l, Wissenschaftliche Erklärung und Begründung. Berlin & Heidelberg, Springer, 1969, p. 440 и, в целом, р. 429 sq. Отметим, что страницы 335-427 этого важнейшего труда являются отныне отправным пунктом любых рассуждений об эпистемологии истории.
178
179
Она неравномерна
знаем, является ли заснеженное пространство, по которому мы идем, коварным ледником или безобидным настом; неизвестность - это когда нам неведомо даже, какие события вообще возможны и какие несчастные случаи могут произойти: так бывает, когда мы впервые ступаем на неизвестную планету. В реальности homo historiens обычно предпочитает серьезный риск небольшой неопределенности (он склонен к косности) и терпеть не может неизвестности.
Эти истины, как мы увидим, не лишены интереса с точки зрения дискуссий о причинности в истории; любой историк может повторить заявление (на первый взгляд противоречивое), сделанное Тацитом в Истории: «Я сделаю так, что читатель узнает не только о том, что произошло и что, как правило, является случайностью, но и о причинах того, что произошло». Но при этом все дело - в степени: события являются более или менее ошеломляющими или предсказуемыми, причинность действует более или менее постоянным образом в зависимости от обстоятельств. Поэтому мы строим планы на будущее при неравных шансах на точный результат. О неравных шансах мы знаем по собственному опыту; мы уверены, что предмет упадет на землю (мы узнали об этом из собственного опыта в возрасте пяти месяцев), если только это не птица и не красный воздушный шарик; если мы выйдем на улицу слишком легко одетыми, у нас начнется насморк, но эта вероятность менее определенна: если у нас действительно начнется насморк, то мы будем уверены в его причине, но, выходя на улицу без пальто, мы менее уверены в последствиях. Если правительство увеличивает налоги или замораживает зарплату, люди, возможно, будут недовольны, но насколько далеко зайдет их недовольство? Бунт - это риск, и не более того. При этом в наших действиях присутствует некое постоянство, без которого мы бы не смогли ничего сделать: когда мы берем телефонную трубку, чтобы дать распоряжение кухарке, стряпчему или палачу, то ожидаем определенного результата; однако бывает, что телефон или дисциплина не срабатывают. В силу этой составляющей приблизительного постоянства часть исторического процесса сводится к использованию приемов, о которых историк не упоминает, потому что событие - это отличие. События составляют интригу, где все в равной мере объяснимо, но не является в равной мере вероятным. Причина бунта - тяжесть налогов, но уверенности в том, что дело дойдет до бунта, не было; у событий имеются причины, у причин не всегда имеются следствия, значит, шансы событий на то, чтобы произойти, не равны. Можно даже поизощряться и ввести различие между риском, неопределенностью и неизвестностью. Риск присутствует там, где можно хотя бы прикинуть шансы возможных событий: например, если мы идем по леднику, где расщелины прикрыты слоем снега, и знаем, что сеть расщелин в этом месте довольно плотная; неопределенность - это когда не ясна относительная вероятность различных событий: например, когда мы не
Она запутанна Если всякая причинная связь постоянна в большей или меньшей степени, если мы можем ссылаться на нее только при условии ограничения суждений, то это происходит от того, что она представляется нам в слишком обобщенном и запутанном виде. Причинность слишком запутанна для того, чтобы о ней можно было рассуждать, как о двух биллиардных шарах, которые сталкиваются с замечательной простотой48. Мы думаем о причинной связи, когда видим, как они сталкиваются, потому что логика этого процесса почти так же очевидна, как когда клин выбивается клином; и напротив, мы не считаем день причиной ночи, хотя ночь следует за днем как нельзя более регулярно. Если я вижу, как в неизвестном мне устройстве опускается рычаг, а затем слышу музыку, я заключаю из этого не то, что рычаг является причиной музыки, но что движение рычага и музыка суть два последовательных результата какого-то скрытого механизма. Но так ли уж часто мы говорим о причине? Стану ли я говорить о ней в связи с действием электрического выключателя или водочерпалки? Я понимаю, что, когда я включаю электричество, то возникает процесс общего порядка, и не рассуждаю о его делении на причины и следствия. Все происходит так, словно причинная связь является просто конечным результатом множества мелких странных умозаключений, столь же неуловимых, как «мелкие восприятия» Лейбница. Если мальчишка бросит в мое окно кирпич и разобьет стекло, я очень быстро пойму причину следствий; я даже могу сказать, если буду выражаться пристойно, что кирпич является причиной разбитого стекла; однако было бы преувеличением
48
1954.
L
Cf. A. Michotte. La perception de la causalité, 2e éd. Louvain: Studia Psychologica,
181
180 выводить из этого закон о том, что кирпичи разбивают стекла49: сделав это, я доказал бы только то, что слова в предложении всегда можно поставить во множественном числе. Повседневная причинность состоит из отдельных причинных связей, за которыми обобщения хотя и просматриваются, но довольно смутно. Конечно, то, что брошенные предметы могут разбивать стекла, не является врожденным знанием; новорожденный сам должен узнать, что стекло бьется. Лично мне уже приходилось видеть, как бьют стекла камнями, пулями и гайками - но не кирпичами; однако я не сомневаюсь в результате, так же как и в том, что кусок пробки, напротив, ничего не разобьет; при помощи безотчетных умозаключений я учитываю вес предмета, его объем, упругость, толщину стекла, но не его цвет. Однако я не способен точно сказать, какой вес, какая упругость и т.п. приведут к тому, что стекло разобьется; я также не знаю, есть ли здесь другие, не известные мне условия: поскольку причинность является выводом, и притом неявным, ей всегда сопутствуют неопределенность относительно ее постоянства и ограничение суждения, и мы лишь более или менее уверены в ее следствиях. Ведь хотя всякое следствие имеет свою причину, не всякая причина приведет к своему следствию; поэтому схоластика считала уместным изучать в причинности не сомнительную возможность предсказывать следствия, исходя из причины, а необходимость идти от следствия к причине и задаваться вопросом о том, «откуда идет изменение», unde motus primo. Ограничение суждений, которым мы окружаем предсказание, имеет еще одно основание: то, что мы называем причиной, представляет собой лишь одну из определимых причин процесса, конечное число определимых причин неизвестно, и определять их имеет смысл только с точки зрения дискурса; как разделить причины и условия в предложении: «Жак не смог сесть на поезд, потому что поезд был переполнен»? Для этого нужно перечислить тысячу и один возможный способ описания этого мелкого происшествия. Причиной разбитого стекла может быть кирпич, бросивший его мальчишка, незначительная толщина стекла или невеселое время, в которое мы живем. Как перечислить все условия, необходимые для того, чтобы кирпич разбил стекло? Людовик XIV стал непопуля49
Cf. P. Gardiner. The Nature of Historical Explanation, 1961 (Oxford Paperbacks, 1968), p.86 и, в целом, р.80-89 ; W. Dray. Laws and Explanation in History. Clarendon Press, 1957 (1966), chap.3 & 4.
рен из-за налогообложения, но в случае вторжения иноземцев, при более патриотичном крестьянстве, или если бы он был выше ростом и имел более величественный вид он, возможно, не оказался бы непопулярным. Поэтому мы не станем утверждать, что любой король будет непопулярным по той простой причине, что это случилось с Людовиком XIV.
Ретродикция Историк не может с уверенностью предсказать, окажется ли король непопулярным из-за установленного им налогообложения; зато если он услышал собственными ушами, что король оказался непопулярным по этой причине, то ему ни к чему изворачиваться и заявлять, что «фактов не существует» (тут можно будет, как максимум, поизощряться в анализе умонастроений налогоплательщиков, о чем мы скажем в следующей главе). Однако поскольку наши знания о прошлом полны лакун, очень часто случается, что перед историком встает совершенно другая проблема: он замечает непопулярность короля, но ни в одном источнике не говорится о ее причинах; в таком случае ему нужно идти от следствия к предполагаемой причине путем ретродикции. Если он решит, что этой причиной должно быть налогообложение, то фраза «Людовик XIV стал непопулярен из-за налогообложения» будет написана им во втором из указанных нами смыслов; неопределенность будет заключаться здесь в следующем: у нас есть уверенность насчет следствия, но дошли ли мы до правильного объяснения? Будет ли причиной налогообложение, военные поражения короля или же какой-то третий момент, о котором мы не подумали? Статистика месс за здравие короля, заказанных верующими, ясно показывает их разочарование к концу царствования; кроме того, мы знаем, что налоги возросли, и учитываем, что люди не любят налогов. Люди, то есть вечный человек, иначе говоря, мы сами и наши предубеждения; а стоило бы изучить психологию той эпохи. Однако мы знаем, что в XV11 в. причиной многих бунтов были новые налоги, денежные реформы и дороговизна зерна; это знание не является врожденным, и в XX в. мы не имели возможности наблюдать бунты подобного рода, а забастовки были вызваны иными причинами. Но мы читали историю Фронды; мы сразу заметили там связь между налогами и бунтом, и у нас осталось общее представление об этой причинной связи. Итак, налог - это вероятная причина недовольства, но не относится ли это в той же степени и к
182 другим причинам? Насколько силен был в душе крестьян патриотизм? Не играют ли поражения той же роли в непопулярности короля, что и налоги? Чтобы провести точную ретродикцию, нужно хорошо знать ментальность эпохи; может быть, мы спросим, были ли в других случаях иные причины недовольства, помимо налогов; но, скорее всего, мы не будем рассуждать столь карикатурным образом, а исходя из наших знаний об атмосфере той эпохи поставим вопрос о том, существовало ли общественное мнение, считал ли народ войну с иноземцами чем-то иным, нежели делом личной доблести короля и профессионалов, делом, которое касалось подданных, только когда они терпели из-за него материальный ущерб. Так мы приходим к более или менее правдоподобным выводам: «Причины этого бунта неясны, и, возможно, это были налоги, как всегда случалось в ту эпоху в подобных обстоятельствах». То есть, если все происходило, как обычно; тем самым ретродикция приближается к заключению по аналогии или к той форме рационального (поскольку условного) пророчества, которое называют предсказанием. Пример рассуждения по аналогии: «Историки, как пишет один из них, постоянно прибегают к обобщениям; если тот факт, что Ричард приказал зарезать юных принцев в лондонском Тауэре, недостаточно очевиден, то историки поставят вопрос - может быть, скорее неосознанно, нежели сознательно, - было ли в ту эпоху обычаем монархов уничтожать своих соперников, вероятных претендентов на трон; и их заключение будет совершенно обоснованно 50 зависеть от этого обобщения» . Опасность этого заключения состоит, конечно же, в том, что Ричард мог быть более жесток, чем позволяли обычаи того времени. Пример исторического предсказания: поставим вопрос о том, что случилось бы, если бы Спартак разбил римские легионы и стал правителем Южной Италии. Конец рабовладения? Переход на более высокий уровень производственных отношений? Параллель подсказывает правильный ответ, который подтверждается всеми нашими знаниями об атмосфере той эпохи; поскольку мы знаем, что за поколение до Спартака, во время великого восстания рабов на Сицилии восставшие избрали себе столицу и царя51, мы можем полагать, что, если бы Спартак победил, он бы основал еще одно италийское эллинистическое царство,
50 51
Н.Е. Can. What is the History? 1961 (Penguin Books, 1968), p.63. L. Robert. Annuaire du Collège de France, 1962, p.342.
183
где наверняка существовало бы рабство, как и повсюду в ту эпоху52. В отсутствие этой параллели, другой, хотя и менее удачной, была бы история Мамлюков в Египте. Ценность сицилийской параллели состоит в том, что там не видно особых причин, которые бы подтолкнули сицилийских рабов основать царство и которые бы отсутствовали в истории Спартака; выбор монархического режима в ту эпоху не может считаться чемто особенным: монархия была нормальным строем для любого государства, не являвшегося полисом; к тому же'и Спартака, и царя восставших рабов на Сицилии наверняка окружала одна и та же харизматическая и милленаристская аура: милленаризм «первоповстанцев» хорошо известен.
Основы ретродикции Итак, в конце концов, мы получаем определенное представление о совозможностях данной эпохи благодаря знанию о том, чего можно и чего нельзя ожидать от людей этой эпохи; это называется обладать чувством истории, понимать античное умонастроение, ощущать дух времени: ведь все эти логические допущения чаще всего не осознаются или, в силу серьезности и условности жанра, не оглашаются. Только эпиграфисты достаточно проницательны, чтобы говорить о «составлении ряда». В реальности ход мысли, больше всего похожий на ретродикцию, — это составление ряда; когда эпиграфист, филолог или иконографист хочет знать, что означает слово rosa или что делает изображенный на барельефе римлянин, лежащий на кровати, он собирает все случаи употребления слова rosa и все изображения римлянина на кровати и делает из составленного таким путем ряда вывод, что rosa означает «роза», а римлянин спит или 52 Следует сразу же добавить, что слово "рабовладение" неоднозначно; рабовладение — это либо архаичная юридическая связь, касавшаяся отношений между домашними, либо рабство на плантации, как на американском Юге до 1865 г. Первая форма в античности была гораздо более распространенной; рабство на плантации — а только оно касалось производительных сил и производственных отношений - это исключение, характерное для Италии и Сицилии позднеэллинистического периода, так же как оно было исключением в XIX в.; нормой для античности в сельскохозяйственной сфере было, как показывает M. Rodinson, свободное крестьянство или крепостные отношения. Спартак разрушил бы систему плантационной экономики и, конечно, оставил бы, как это было принято в ту эпоху, домашнее рабство.
184 53
ест ; основанием для такого вывода является то, что было бы странно, если бы слово не имело постоянного, приблизительно одного и того же значения, и если бы римляне ели и спали не так, как того требовали обычаи эпохи. Итак, мы видим, каковы основы ретродикции; это не мнимое постоянство отношений следствия и причины; это и не регулярность природных явлений - основа индукции; это нечто весьма эмпирическое: в истории существуют обычаи, условности, типичность. Вот римлянин на кровати: почему он лег на кровать? Если бы поведение людей определялось просто случайностью или капризом, то число возможных ответов было бы бесконечным, и ретродикция правильного ответа была бы невозможна; но у людей есть обычаи, и они более или менее им следуют; тем самым ограничивается число допустимых причин, которые можно установить. Дела могли бы обстоять иначе, у людей могло не быть никаких обычаев, и они действовали бы по гениальному или безумному наитию; история состояла бы из одних гапаксов: ретродикция оказалась бы невозможной, но постоянство законов при этом никуда бы не делось, и эпистемологическое сооружение не изменилось бы ни на йоту. 53
По поводу составления рядов, явно привлекающего внимание философов прекрасные тому примеры есть в главах I и VII Богословско-политического трактата Спинозы, — проще всего было бы обратиться к сочинению филолога, который использует этот прием, не упоминая об этом, как, например, Eduard Norden, или историка, который использует его, прямо на это указывая, как L. Robert. Вот один пример этой сложнейшей индукции. Греческое слово oikeios на классическом языке означает "частный, собственный"; однако в эпитафиях римской эпохи очень часто втречаются выражения oikeios adelphos или oikeios pater, которые сразу хочется перевести как "его собственный брат" или "его собственный отец"; но поскольку это прилагательное встречается очень часто, вскоре догадались, что, когда смысл слова со временем стерся, оно перешло в категорию простых притяжательных местоимений, и что следовало переводить просто-напросто "его брат", "его'отец". Имплицитное рассуждение заключалось в следующем: из случаев употребления oikeios составили ряд и заметили, что это слово встречалось чаще, чем - как было бы разумно предположить - возникала необходимость подчеркивать в эпитафиях "собственность" этого братства или отцовства. Но что означает "разумно"? Это необъявленное составление ряда: чтобы oikeios стало притяжательным местоимением и утратило свой оттенок подчеркивания, эпитафии должны быть составлены в простом стиле, а не в том духе "кафкианской" риторики поздней Империи, которая изо всех сил нажимает на каждое слово; итак, перевод oikeios подразумевает, что мы составили мнение о стиле в его контексте, то есть сравнили его с другими стилями эпохи... Такова сложнейшая совокупность мини-рассуждений, лежащих в основе даже самого простого утверждения.
185
К счастью, род человеческий или, по крайней мере, исторические эпохи в чем-то повторяются, и знание этих повторов делает возможной ретродикцию. Слова в лингвистическом коде используются всегда в одном и том же значении; обычай требует, чтобы ели стоя, сидя или лежа, но не так, как вздумается; регистр любого общества ограничен, и цивилизация мануфактур вряд ли может быть одновременно рыцарственной, поскольку и времени на все не хватит, и душа не лежит ко всему сразу; род имеет свои инстинкты, например, он допускает жестокость в отношениях, как у Крыс и Волков. На эти константы можно рассчитывать. Зато другие области известны своей неприспособленностью для составления рядов. Это 54 касается как историка, так и детектива : когда перед полицейским оказывается человек из преступной среды, соответствующий данному виду, то он знает, чего от него можно ждать; зато он никогда не знает, что способны выдумать «интеллектуалы». Ошибка, эксцентричность, богема, гений и безумие - вот области, где ретродикция - дело рискованное. Скульптура без художественных достоинств легко встраивается в ряд, шедевр — гораздо труднее; восстанавливать поэтические тексты намного сложнее, чем делопроизводственные формуляры. Война - уместное понятие для вс^й известной истории человеческого рода, а торговая экспансия феномен, ограниченный узкими временными рамками, и не стоит вводить его в ретродикцию Пелопоннесской войны55. Очень важно всегда знать, находимся ли мы в той области, где происходят повторы, или же там, где на них нельзя рассчитывать; к тому же существуют эксцентричные или изобретательные эпохи, где отклонения встречаются гораздо чаще обычного. На практике историк постоянно колеблется между двумя крайностями: или придумать себе ложные правила («факт подобного рода в ту эпоху немыслим, до XVIII века такого быть не могло»), или пустить все на самотек, сказать себе, что в любую эпоху все возможно и что обы-
54
Сравнение между источниковедением и полицейским расследованием напрашивается само собой; мы встречаем его у H. Reichenbach (цит. в прим. 17) и у Goblot. Traité de logique. Мы не будем заниматься вопросом о природе логического допущения в истории, которое не является ни дедукцией, ни индукцией; см. Goblot, a также A. Xénopol. La Théorie de l'histoire (1908), которым совсем не следует пренебрегать, хотя его цитируют все реже; как нам представляется, разъяснение природы этого логического допущения можно найти у Pierce в его описании abduction. 55 См. об этом реалистичные строки P. Vidal-Naquet. "Economie et société dans la
Grèce ancienne" in Archives européennes de sociologie, 6. 1965, p.147.
187
186
чай - совсем не так деспотичен, как его изображают. Одна из задач будущего источниковедения - разработка казуистики ретродикции.
Ретродикция - это «синтез» Скажем не в первый и не в последний раз: суть проблемы исторического знания кроется на уровне источников, их критики и понимания. Философическая традиция в эпистемологии истории метит слишком высоко; она ставит вопрос о том, объясняет ли историк при помощи причин или при помощи законов, однако перескакивает через ретродикцию; она говорит об индукции в истории и не замечает составления рядов. Но историю эпохи воспроизводят благодаря составлению рядов, переходу от документов к ретродикции и обратно, а самые, казалось бы, солидные исторические «факты» являются на самом деле выводами, состоящими в значительной степени из ретродикции. Когда историк говорит, что налогообложение сделало Людовика XIV непопулярным, основываясь при этом на рукописи деревенского кюре, то он совершает ретродикцию, допуская справедливость этого свидетельства и для соседних деревень; а если бы мы хотели, чтобы эта индукция стала действительно обоснованной и чтобы наш пример мог считаться репрезентативным, то следовало бы провести обширное исследование. По правде говоря, первой ретродикцией было отнесение рукописи, вполне материально существующей в 1969 г., к периоду трехвековой давности на основании зрительных и осязательных ощущений историка56. В некоторых областях из-за этой колоссальной роли ретродикции и интерпретации можно ожидать любых сюрпризов; два века назад наконец признали, что Ромул был фигурой легендарной, а после 1945 г. японские историки получили возможность писать, что история происхождения их царствующей династии - миф. В исторической ткани, действительно, существует масса лакун, поскольку их немало в особом виде событий, именуемом источниками, и поскольку история есть знание, основанное на следах. 56
Мы не будем говорить здесь о проблемах верификации событий прошлого путем предсказания и оставим профессиональным философам проблему формальных высказываний, в том виде, в каком она поставлена в истории; ограничимся ссылкой на A.C. Danto. Analytical Philosophy of History. Cambridge University Press, 1965 (Paperback, 1968), chap. IV и V.
Выше мы уже отметили, что источник, будь то даже жизнеописание Робинзона Крузо, составленное самим Робинзоном Крузо, никогда полностью не совпадает с событием. То есть ход событий не может пересоставляться, как мозаика; как бы многочисленны ни были источники, они непременно остаются косвенными и неполными; их нужно проецировать на выбранный план и увязывать друг с другом. Эта ситуация, особенно наглядная в истории Древнего мира, не является ее исключительным свойством: история самых последних лет в той же мере состоит из ретродикции; разница в том, что здесь ретродикция практически всегда верна. Однако источники, будь то даже газеты и архивы, нужно еще увязать друг с другом и не придавать статье в l'Humanité того же значения, что и передовой в le Journal des Débats, учитывая то, что нам в принципе известно об этих газетах. Листовка 1936 г. и несколько газетных вырезок хранят память о забастовке на таком-то заводе в пригороде; поскольку ни одна историческая эпоха не совершает всего сразу, поскольку не бывает одновременно «забастовок на рабочем месте», «диких забастовок» и «забастовок разрушителей машин», то эта забастовка 1936 г. будет, конечно, определена ретродикцией как подобная прочим забастовкам того же года в контексте Народного фронта, вернее в контексте всех тех источников, из которых мы знаем об этих забастовках. Зато в истории Древнего мира источник, внешне самый однозначный (или кажущийся таковым, поскольку мы не вполне учитываем роль ретродикции), остается двусмысленным из-за отсутствия контекста. В.от одинокое, как аэролит, письмо Плиния Младшего, в котором ясно сказано, что в начале второго века в таком-то месте в Малой Азии было очень много христиан; из-за отсутствия контекста мы не можем даже сказать (допустим, мы поставили этот вопрос), доказывает ли это письмо, что всего через три поколения после смерти Христа христианство - по крайней мере в регионах с высокоразвитой культурой,- уже почти окончательно завоевало души; и не следует ли предположить, что внимание Плиния и римских властей было только недавно привлечено эпизодом сиюминутного значения, резкой вспышкой христианизации в Азии, подобной англо-саксонскому revival или эпидемиям массовых и недолговечных обращений в христианство, с которыми миссионеры, к своему огорчению, столкнулись в Японии и для подавления которых достаточно было малейшего жеста со стороны властей (однако после них, как после прилива, на берегу остается узкая полоска завоеванных душ). Постоянный подъем религиозной волны или прилив и отлив? Если ограничи-
189
188
ваться римскими источниками, то ретродикция в этом вопросе невозможна. Более полные источники позволяют постепенно получить представление о контексте эпохи (мы «осваиваемся в своем периоде»), и это представление позволяет уточнить интерпретацию других, менее полных источников. Не существует никакого «порочного круга исторического синтеза», как не существует и «герменевтического круга» в интерпретации литературных текстов. Утверждают, что этот круг существует, что интерпретация текстуального контекста зависит от деталей, а детали получают тот смысл, который вкладывают в контекст57. В действительности нет вообще никакого круга, поскольку детали, на которых основана временная интерпретация контекста, - иные, нежели те, которые предстоит интерпретировать; таким образом, интерпретация продвигается, подобно сороконожке. Если бы это было не так, то мы бы до сегодняшнего дня не расшифровали ни одного текста - разве что по мистическому наитию. Как не существует «исторического круга», так не существует и бесконечного движения ретродикции; логические допущения наталкиваются на данные источников. Но хотя логические допущения и не развиваются беспрепятственно, они все же заходят очень далеко. Вплоть до того, что они сплетают в голове любого историка мелкую философию личной истории, профессиональный опыт, в силу которого он придает то или иное значение экономическим причинам или религиозным потребностям, думает или не думает о том или ином варианте ретродикции. Именно этот опыт (в том смысле, в котором говорят об опыте клинициста или исповедника) и принимают за пресловутый исторический «метод».
«Метод» - это опыт Ведь даже элементарный факт, изначально подразумевая массу ретродикции, подразумевает еще и ретродикции более общего порядка, которые составляют концепцию истории и человека. Этот профессиональный опыт, приобретенный в процессе исследования событий, с которы57
A. Boeckh. Enzyklopädie und Methodenlehre der philologischen Wissenschaften. l, Formale Theorie der philologischen Wissenschaft, 1877 (Teubner, 1968), p. 84 sq., сопоставить с текстом у Дильтея в le Monde de I 'esprit, trad. Remy. Aubier-Montaigne, 1947, vol. I, p. 331.
ми он неразрывно связан, представляет собой то же самое, что Фукидид называл ktema es aei, непреходящими уроками истории. Так историки приходят к великим истинам, относящимся к «их» периоду или исторической эпохе, и приобретают то, что Маритен называет «здравой философией человека, истинной оценкой различных видов деятельности человеческого существа и их относительной значимости»58. Являются ли революционные подъемы редким феноменом, предполагающим совершенно особую социальную и идеологическую готовность, или они случаются, как автомобильные аварии, так что историку нет нужды пускаться в долгие объяснения? Является ли недовольство, вызванное лишениями и социальной несправедливостью, главным фактором эволюции, или оно играет второстепенную роль? Должно ли оно, набрав силу, остаться уделом религиозной элиты, или оно может стать массовым явлением? Что собой представляет пресловутая «мужицкая вера»? Существовал ли вообще христианский мир, каким представлял его себе Бернанос (Le Bras в этом сильно сомневается)? Не является ли всеобщая страсть древних римлян к зрелищам и страсть южноамериканцев к футболу просто внешним покровом политических порывов, или же, с психологической точки зрения, эта страсть может быть самодостаточной? Найти ответ на эти вопросы в источниках по «своему периоду» не всегда возможно; наоборот, смысл источникам придаст тот или иной ответ на эти вопросы, а сам ответ будет взят из других периодов, если у историка имеется соответствующая культура, или же из его предрассудков, то есть из истории современности. Таким образом, исторический опыт состоит из всего, что историк смог узнать там-сям за свою жизнь, из его круга чтения и круга знакомств. Потому неудивительно, что не существует двух историков или двух клиницистов с одинаковым опытом и что бесконечные ссоры у изголовья больного — не редкость. Не говоря уже о тех простаках, что надеются сотворить чудо, обратившись к новомодным методикам под названием социология, феноменология религии и т.д.; как будто указанные науки были получены с небес, как будто они не использовали индукцию, как будто они не были историей в чуть более широком смысле, одним словом, как будто они не были чужим опытом, которым историк не преминет воспользоваться к собственной выгоде, если только его не смутит обманчивая чужеродность этих названий. Вот почему простаки, которые не отказываются от использования этого опыта под тем пред58
J. Maritain. Pour une philosophie de l'histoire, trad. Jouraet. Seuil, 1957, p.21.
190
191
логом, что социология - не история, являются, по сути, настоящими учеными, а те, кто над ними смеется, - это лишь полу-ученые. Исторический опыт - это близкое знакомство со всеми обобщениями и нормами истории, в какой бы модной упаковке их ни преподносили.
Два предела исторической объективности Если история представляет собой смесь обстоятельств и опыта, если она - знание, основанное на источниках, знание с лакунами и с использованием ретродикции, если мы реконструируем ее при помощи того же движения логических индукций, которое позволяет ребенку постепенно конструировать его видение окружающего мира, то в таком случае понятно, каков, в принципе, предел исторической объективности; он соответствует лакунам в источниках и различиям в опыте. 1. Источники Таковы ее единственные пределы. В самом деле, можно изначально допустить, что история, как говорит Марру, субъективна, поскольку Истории не существует и все является частью интриги; можно изначально допустить и наличие пределов исторической объективности, о которых говорит Арон, в том смысле, что это подлунные интриги, что истина в них присутствует, но истина не научная, и что текст, написанный историком, будет в любом случае больше похож на нарратив, чем на текст, написанный физиком. Не надо из этого делать заключения об уместности модного когда-то скептицизма источниковедов или о том, что, согласно новой моде, фактов не существует и что они зависят от правильного понимания смысла истории. Из этого можно только заключить, что, с научной точки зрения, история не объективна и что ее объективность - того же порядка, что и объективность воспринимаемого нами мира. Как совершенно справедливо пишет F. Chatelet, «если посмотреть на труды современных историков - и не только на рассуждения этих историков об истории, - то мы заметим, что полемика вокруг недостижимости исторической истины, предположительного характера истории, неизбежного коэффициента субъективности, сегодня уже не имеет особого смысла. Представления о событиях могут быть разными, но каждое из
них по-новому освещает эти события». Мы не будем рассматривать в качестве одного из принципиальных пределов объективности то, что вызвано разделением специалистов на секты; марксист сочтет, что важнее всего экономические причины, другие будут говорить о стремлении к власти или смене элит. В отличие от разногласий между химиками или физиками, это разделение на секты имеет экстрадисциплинарное происхождение и навевает скуку. Мы не станем брать в расчет и незавершенность истории, поскольку это состояние характерно для всякого опосредованного знания; не будем учитывать и того факта, что можно продвинуть анализ более (Тольятти) или менее (Хрущев) далеко в не-событийное: это доказывает только то, что есть историки хорошие и другие, не такие хорошие; не будем учитывать и расширения исторического опыта. При этих условиях ничто не должно принципиально мешать специалистам прийти к согласию по поводу экспансии Селевкидов или майские события 1968 г., не считая пробелов в источниках; практика историографии самим своим существованием доказывает, что иных пределов объективности не существует, и никогда еще дискуссии между историками не приводили к открытию непреодолимых апорий: мы открываем только путаницу в понятиях, проблемы, более сложные, чем предполагалось, и вопросы, о которых раньше и не помышляли; история не является непостижимой, просто она крайне сложна и требует опыта, гораздо более тонкого, нежели тот, что нам сегодня доступен. При этом даже различие между внешними и глубинными причинами не является вопросом личного вкуса и точки зрения. Конечно, два описания истории одного периода обычно сильно отличаются друг от друга; но эти отличия вызваны освещением, особым вниманием к тому или иному аспекту фактов и выбором того, о чем мы умолчим; та же разница будет и между двумя работами по математике; если же речь идет о настоящих расхождениях, то может завязаться - и действительно завязывается - вполне объективная дискуссия, но она приводит не к апориям, а только к пререканиям.
2. Различие в опыте Ведь вторым пределом объективности - но это не столько окончательный предел, сколько эффект торможения, задержки - являются различия в личном опыте, который очень трудно передать. Два специалиста по истории религий не придут к согласию по поводу «древнеримской
193 192
погребальной символики», так как опыт одного из них - это античные надписи, бретонские паломничества, неаполитанское благочестие и чтение Le Bras, тогда как другой создал себе философию религии из античных текстов, из своей собственной веры и святой Терезы; а поскольку правило игры - никогда не разъяснять содержание опыта, составляющего основу ретродикции, то им остается только обвинять друг друга в отсутствии религиозного чувства, что лишено всякого смысла, но прощается с трудом. Когда историк для обоснования своей интерпретации обращается к урокам настоящего или к урокам какого-то другого периода истории, он обычно использует их для иллюстрации своей мысли, а не для доказательства: может быть, скромность подсказывает ему, что, с точки зрения логики, историческая индукция выглядит ужасающе несовершенной, а история - жалкой дисциплиной, состоящей из аналогий. Итак, мы можем считать, что историю пишут своей личностью, то есть благоприобретенными смутными представлениями. Конечно, этот опыт может передаваться и накапливаться, поскольку он главным образом - книжный; но он не является методом (каждый приобретает тот опыт, который ему доступен и желателен), потому что, во-первых, его существование официально не признано и его приобретение не имеет организационных форм; во-вторых, потому что его можно передавать, но нельзя сформулировать: он приобретается благодаря знанию конкретных исторических ситуаций, из которых каждому остается извлечь для себя урок. Ktema es aei Пелопоннесской войны заключено в самом рассказе об этой войне, это не миникатехизис за рамками текста; исторический опыт приобретается во время работы; это плод не учебы, а профессионального навыка. У истории нет метода, поскольку она не может представить свой опыт в форме определений, законов и правил. Так что разные личные опыты никогда не оспаривают друг друга напрямую; со временем навыки вступают в контакт друг с другом, и в конце концов приходят к согласию, но по принципу победы одной точки зрения, а не принятия общих правил.
Причины или законы, искусство или наука История - это искусство, которое предполагает формирование определенного опыта. Заблуждение относительно этого пункта, а также постоянная надежда на то, что однажды ее можно будет довести до подлинно научного уровня, вызваны тем, что в ней есть масса идей общего пла-
на и приблизительных закономерностей, как в нашей повседневной жизни; когда я говорю, что налоги вызвали ненависть к Людовику XIV, я тем самым допускаю, что было бы неудивительно, если бы то же самое произошло с другим королем по той же причине. Итак, мы приступаем к тому, что на сегодняшний день является важнейшей проблемой эпистемологии истории в англо-саксонских странах: объясняет ли историк при помощи причин или при помощи законов? Можно ли сказать, что налоги вызвали ненависть к Людовику XIV, не есылаясь при этом на covering law, который обосновывает данный частный случай причинности и утверждает, что любой слишком тяжелый налог делает непопулярным правительство, его установившее? Важность этой проблематики кажется довольно незначительной, но на самом деле в ней заключен вопрос о научном или подлунном характере истории и даже вопрос о природе научного знания; этому будет посвящена оставшаяся часть данной главы. Все знают, что обобщения могут быть научными и что в истории есть масса обобщений, но «правильные» ли это обобщения? Изложим для начала теорию covering laws, так как в ее анализе исторического объяснения есть немало важных моментов. Однако мы отрицаем, что данное объяснение (несмотря на некоторое внешнее сходство) имеет какое бы то ни было отношение к объяснению, принятому в науках; ибо для нас, как и для всех знакомых с Грейнджером59, нет ничего важнее противоположности между, с одной стороны, «нашим опытом» (мы назвали его «подлунным») и, с другой стороны, «точным», то есть формализацией, характерной для всякой науки, достойной этого названия. Есть ли нечто общее между народной мудростью: «всякий слишком тяжелый налог порождает ненависть к правительству, за исключением тех случаев, когда он ее не порождает», - и формулой Ньютона? А если нет, то почему?
Объяснение с точки зрения логического эмширизма Теория covering laws в истории идет от логического эмпиризма60. Эта школа убеждена в единстве разума. —огласно ее анализу объяснения в 59
G. Granger. Pensée formelle et Sciences de l'homme. Aubier-Montaigne,1960 et 1968; cf. "Evénement et structure dans les sciences de l'homme" in Cahiers de l'Institut de science économique appliquée, n° 55, mai-décembre 1957 (47). О теориях в физике, о псевдотеориях в социологии, о гуманитарных науках как праксеологии см. очень ясное изложение в A. Rappoport. «Various Meaning of "theory"» in The American Political Science Review, 52, 1958, p. 972-988.
195
194
науках, всякое объяснение заключается в том, чтобы подвести события под законы. Возьмем событие, подлежащее объяснению: то, что послужит ему объяснением, будет состоять, с одной стороны, из предшествующих обстоятельств и условий, представляющих собой события, которые относятся к определенному месту и времени (например, исходные условия или граничные условия в физике), и, с другой стороны, из научных законов. Итак, любое объяснение события (рассеяние тепла по данному железному стержню, непропорционально низкие цены на пшеницу в этом году) содержит по меньшей мере один закон (что касается зерна, то это закон Кинга). Логика безупречная, вне всякого сомнения; применим ее к истории. Возьмем конфликт между Папским престолом и Священной римской империей61. Не желая проводить бесконечную регрессию по всей цепочке событий, историк начинает с подстраивания исходных данных: в XI веке существуют папство и императорская власть, имеющие такието и такие-то черты. Любой поступок, совершенный тем или иным действующим лицом исторической драмы, будет объясняться каким-то законом: всякая власть, в том числе духовная, склонна к тоталитарности, всякий институт стремится к застывшим формам и т.д. Однако не надо думать, что каждый отдельный эпизод объясняется одним или несколькими законами и предыдущим эпизодом, что все эпизоды вытекают один из другого, так что можно предсказать всю цепочку в целом; это неверно, потому что система не изолирована: в игру вмешиваются новые обстоятельства, меняющие картину (король Франции и его законники, характер императора Генриха IV, создание национальных монархий). В результате получается, что, в отличие от каждого отдельного звена, последовательность звеньев необъяснима, поскольку объяснение новых обстоя60
Основополагающей работой является G.G. Hempel. The function of general laws in history, 1942 (in Readings in Philosophical Analysis, by H. Feigl and W. Sellars. New York: Appleton Century Crofts, 1949; in P. Gardiner (ed.). Theories of history. Glencoe: Free Press, 1959); назовем здесь же I. Scheffler. Anatomie de la science, trad. Tuillier. Seuil, 1966, chap. VII; cf. K. Popper. Misère de l'historicisme, trad. Rousseau. Pion, 1956, p. 142. См. очень тонкий подход уже цитированных P. Gardiner. The Nature of Historical Explanation и W. Dray. Laws and Explanation in History, а также A.C. Danto. Analytical philosophy of History, chap. X. Но лучше всего теория Гемпеля изложена в Stegmüller. Probleme und Resultate der Wissenschaftstheorie, B. I, p. 335352. Логический эмпиризм и неопозитивизм повлияли на рост исследований по этому вопросу, и мы, конечно, не можем похвастаться тем, что все они нам известны. 61 Cf. Stegmüller. Op. cit., p. 354-358, 119; по поводу дедуктивно-номологического объяснения см. ibid., р. 82-90.
тельств всякий раз заводит нас слишком далеко в исследовании цепочки, которую они составляют. Пускай кому-то это не нравится, но мы гордимся нашим сравнением истории с драматургической интригой: этого требует логический эмпиризм. Обстоятельства - те же персонажи драмы; есть и силы, движущие этими персонажами - вечные законы. По ходу действия часто возникают новые действующие лица, чье появление, само по себе объяснимое, тем не менее удивляет зрителей, которым не'видно, что происходит за сценой: их появление существенно меняет ход интриги, объяснимой в каждой отдельной сцене, но не предсказуемой от начала до конца, так что ее развязка неожиданна и в то же время естественна, поскольку каждый эпизод объясняется вечными законами человеческого сердца. Из этого ясно, почему история не повторяется, почему будущее не предсказуемо. Не потому, как можно предположить, что закон, согласно которому «всякая власть стремится к тоталитарности», не так уж абсолютен и научен, а потому, что система, не будучи изолированной, не объясняется одними лишь исходными обстоятельствами. Против подобной неопределенности не будет протестовать даже самый строгий научный ум. Критика логического эмпиризма Но что мы сделали, изложив эту схему? Как нам кажется, мы развернули метафору. Скажем сразу62: мы не испытываем ни малейшей ностальгии по дильтееву противопоставлению между естественными науками, которые «объясняют», и гуманитарными науками, которые лишь делают «понятным», это противопоставление было одним из самых страшных тупиков в истории науки. Идет ли речь о падении тел, или о человеческих поступках, научное объяснение остается все тем же, дедуктивным и помологическим; мы просто отрицаем, что история - это наука. Граница проходит между помологическим объяснением в науках, будь то науки естественные или гуманитарные, и объяснением повседневным и историческим, то есть причинным и слишком запутанным для того, чтобы его можно было обобщить до уровня законов. По правде говоря, сложность заключается в том, чтобы четко установить, что логический эмпиризм подразумевает под этими «законами», 62
Stegmüller. Op. cit., p. 360-375: "Так называемая методика понимания"; cf. R. Boudon. L'Analyse mathématique des faits sociaux. Pion, 1967, p. 27.
197
196 которые должен был бы применять историк. Являются ли эти законы научными, в том смысле, в каком принято понимать эти слова, как законы в физике или в экономической науке? Или же это снова трюизмы во множественном числе, как «всякий слишком тяжелый налог...»? Сравнивая различных авторов и различные тексты, мы замечаем, что в этом пункте есть какая-то неопределенность. В принципе, речь идет только о научных законах; но если бы схема логического эмпиризма была применима лишь к тем историческим текстам, которые отсылают к какому-либо их этих законов, этого, действительно, было бы слишком мало. Поэтому мы со все большим смирением принимаем в качестве законов истины народной мудрости; вот насколько искренне убеждение в том, что история — дисциплина серьезная, со своими методами и синтезом, и что при этом она предлагает нечто иное, нежели объяснения, которые можно найти где угодно. Будучи вынуждены называть законами трюизмы, мы утешаемся надеждой на то, что речь идет просто о предварительном «наброске объяснения»63, неполного, имплицитного и временного, в котором трюизмы, по мере развития науки, будут заменены более качественными законами. Короче говоря, мы либо утверждаем, что история объясняет при помощи настоящих законов, либо называем законами трюизмы, либо надеемся, что эти трюизмы являются набросками будущих законов; в итоге — три ошибки64. Теория исторического объяснения, предлагаемая логическим эмпиризмом, - не столько ложная, сколько мало интересная. Конечно, между причинным объяснением в истории и помологическим объяснением в науках есть некоторое сходство: в обоих случаях обращаются к обстоятельствам (налоги, Людовик XIV) и к отношению, которое является об63
О "набросках объяснения" см. Stegmüller. Op. cit., p. 110, 346. Мы вернемся к различным аспектам этого вопроса в главе X, где можно будет развернуть дискуссию в полной мере. Главным, по нашему мнению, является то, что деление нашего опыта на части (огонь, ислам, Столетняя война) не имеет ничего общего с отвлеченным делением в области точного знания (кванты, магнитное поле, количество движения), что между doxa и episleme лежит пропасть и что разделение нашего опыта никак не позволяет применить научные законы к истории, за исключением деталей: именно это, по сути, признает Штегмюллер, доказывая, что есть законы в истории (т.е. в повседневной жизни: черепица, упавшая Пирру на голову, подчиняется, естественно, закону падения тел), но нет законов истории (ор. cit., p. 344); нет закона, объясняющего ход Четвертого Крестового похода. Мы согласны с Грейнджером (op. cit., p. 206-212). 64
щим (закон) или хотя бы обобщаемым с исключениями (причина); именно благодаря этому сходству историк может использовать причины наряду с законами: падение цен на зерно объясняется законом Кинга и традициями питания французского народа. Различие состоит в том, что, хотя причинно-следственная связь - явление повторяющееся, нельзя точно предсказать, когда и при каких условиях она повторится: причинность отличается запутанностью и всеохватностью; истории известны лишь частные случаи причинности, которые нельзя возвести в правило: «уроки» истории всегда сопровождаются ограничением суждений. Именно поэтому исторический опыт не укладывается в формулы, a ktéma es aei неотделимо от частных случаев, их подтверждающих. Возьмем один из этих частных случаев и попробуем, вопреки всякому здравому смыслу, обобщить его опыт до уровня закона, заранее смирившись с тем, что полученный трюизм будет называться законом: но его еще надо получить, что не так просто из-за всеохватного характера причинной связи; и у нас нет никаких критериев для ее анализа: разделение на составляющие может продолжаться до бесконечности. Рассмотрим все тот же пример: «Людовик XIV стал непопулярен из-за налогов». Выглядит это очень просто: причина - налоги, следствие - непопулярность; что касается закона, то читатель, конечно, знает его наизусть. Но нет ли здесь двух различных следствий и двух различных причин: налоги вызвали недовольство, а это недовольство стало причиной непопулярности? Более тонкий анализ, из которого мы выведем дополнительное ktema es aei, определяющее, что всякое недовольство переносится на причину того факта, который вызвал это недовольство (если меня не подводит память, этот закон имеется у Спинозы). Значит ли это, что на одну непопулярность приходится два закона? Их будет намного больше, если мы углубимся в «слишком тяжелые налоги» и «короля» и вовремя не заметим, что наш мнимый анализ, на самом деле, - описание происшедшего. К тому же наш закон, как бы мы его ни сформулировали, окажется ложным: он не будет иметь силы в случае патриотического подъема или по любой другой более или менее необъяснимой причине. Нам предлагают следующее: «Увеличим количество условий и ограничений, и в конце концов закон станет точным»65. Попробуйте. Сначапа надо будет исклю65
I. Schcffler. Anatomie de la science, études philosophiques de l'explication et de la confirmation. Seuil. 1966, p. 94: "Можно заменить (неправомерное обобщение) каким-то иным, верным обобщением, предполагающим дополнительные уело-
198
199
чить случай патриотического порыва, затем ввести побольше нюансов; когда изложение закона растянется на несколько страниц, мы получим главу из истории царствования Людовика XIV, с той забавной особенностью, что она будет написана в настоящем времени и во множественном числе. Восстановив таким образом индивидуальность события, мы должны будем еще найти относящийся к нему закон.
История - это не предварительный набросок науки Таково различие между реальной и непостоянной причинностью подлунного и абстрактными и точными законами науки. Как бы закон ни был детализирован, он никогда не сможет всего предвидеть; непредвиденное называют сюрпризом, происшествием, немыслимой случайностью или решением, принятым в последний момент. Социолог и не надеется (и вполне резонно) предсказать результаты выборов с точностью, превышающей предсказания физика по поводу самого обычного эксперимента с маятником. Однако физик вовсе не уверен в результате: он знает, что эксперимент может не удаться, нить маятника может порваться. Конечно, закон маятника не станет от этого менее истинным: но такое легковесное утешение не может удовлетворить нашего социолога, надеявшегося предсказать подлунное событие, конкретный результат выборов; а это уже было бы слишком. Научные законы не предсказывают того, что Аполлон XI попадет в Море Спокойствия (а как раз это и хотелось бы знать историку); они предсказывают, что, согласно ньютоновой механике, он туда попадет, если не будет поломки или аварии66. Они устанавливают условия и предсказывают только при данных условиях, «при прочих равных», согласно любимой формуле экономистов. Они просчитывают падение тел - но в пустоте, механические системы - но без трения, равновесие рынка - но при вия". Поспешим добавить, что для такого автора, как Штегмюллер (Op. cit., p. 102), эта операция приведет лишь к псевдообъяснению типа: Цезарь перешел Рубикон в силу закона, согласно которому всякий индивид на месте Цезаря, в таких же точно условиях, обязательно перешел бы реку, совершенно аналогичную Рубикону. 66 Именно такое различие устанавливает К. Поппер между пророчеством и предсказанием в "Predictions and Prophecy in Social Seiendes" in Theories of History, изданных П. Гардинером, р. 276.
идеальной конкуренции. Только абстрагируясь таким образом от конкретных ситуаций, они могут действовать с четкостью математической формулы; их обобщенный характер есть следствие этого абстрагирования, он не возникает благодаря переводу единственного случая во множественное число. Эти истины, конечно, не являются каким-то откровением, но они не позволяют нам следовать за Штегмюллером, когда он утверждает в своей книге (значимость, ясность и четкость формулировок которой мы, впрочем, с удовольствием- отмечаем), что разница между историческим и научным объяснением - лишь в нюансах. Нежелание историков признать, что они объясняют при помощи законов, происходит будто бы от того, что они или применяют их безотчетно, или ограничиваются «набросками законов», в которых законы и условия сформулированы нечетко и очень неполно; эта неполнота, продолжает Штегмюллер, имеет несколько причин; законы могут имплицитно присутствовать в объяснении, например, когда поступки исторического лица объясняются его характером и его мотивацией; в других случаях обобщения кажутся сами собой разумеющимися, особенно когда они выводятся из обыденной психологии; а иногда историк считает, что его роль - не в том, чтобы разрабатывать технические или научные аспекты каких-то исторических подробностей. Но прежде всего, при нынешнем состоянии науки очень часто невозможно дать точную формулировку закона: «У нас имеется только приблизительное представление о скрытых закономерностях, а иногда мы не можем сформулировать закон из-за их сложности»67. Мы совершенно согласны с этим описанием исторического объяснения, только непонятно, что мы выигрываем, называя его «наброском» научного объяснения; в этом смысле все, о чем люди когда-либо думали, является предварительным наброском науки. Историческое объяснение отделено от научного объяснения не нюансами, а пропастью, поскольку, чтобы перебраться от одного к другому, нужно совершить прыжок, по-
67 Stegmüller. Op.cit., p. 347. Как не вспомнить о той критике, которой сам Штегмюллер подверг Юма, р.443 (cf. p. 107): "Придерживаться обыденных выражений и, оставаясь на уровне этих обыденных выражений, пытаться извлечь из них больше указаний, чем они на самом деле содержат, - это безнадежное предприятие". Приведем здесь также откровения со с. 349 (неоконченный "набросок объяснения", по мере прогресса науки, чаще заменяют другим, нежели доводят до конца) и с. 350 ("Замена наброска объяснения полным объяснением, как правило, остается платоническим пожеланием").
201
200
скольку научность требует преобразования, поскольку научные законы не выводятся из правил повседневной жизни.
Мнимые законы истории Мнимые законы истории или социологии, не будучи отвлеченными, не обладают безупречной точностью физической формулы; поэтому они и не слишком хорошо действуют. Они существуют не сами по себе, а только с имплицитной отсылкой к реальному контексту: каждый раз, когда мы излагаем один из них, мы можем добавить: «Я имею в виду: в целом, оставляя, конечно, в стороне то, что относится к исключениям, а также к непредсказуемому». С законами дело обстоит так же, как с подлунными понятиями, с «революцией» или с «буржуазией»: они несут в себе весь груз конкретики, из которой их вывели, и отношений, которых они не разорвали; смысл и значение историко-социологических понятий и «законов» определяется только скрытыми связями, которые они продолжают поддерживать с управляемой ими реальностью68; именно по этим связям узнают, что некая наука таковой еще не является. Когда я говорю о работе в статическом плане, я могу и должен забыть о том, что означает «работа» в ее обыденном смысле; в физике работа называется так только потому, что ей надо было дать какое-то название, и является не чем иным, как результирующей силы, которая определяется проекцией перемещения на направление действия силы; как и всякий предмет науки, она представляет собой то, что говорится в ее определении: предметом науки являются ее собственные абстракции; открыть научный закон - это значит открыть действующую абстракцию за рамками очевидного. «Работа», присущая нашему опыту, напротив, не поддается определению; это просто название, присваиваемое некой реальности, в которой благодаря виртуозному феноменологическому стилю можно, как максимум, отметить некое невразумительное разнообразие. Ей дают определение только для того, чтобы вызвать у читателя воспоминание об этой реальности, которая остается единственным подлинным текстом. Так что ktéma es aei нельзя сформулировать независимо от событийного контекста; предположим, что ktéma преподает нам законы, относящиеся к революции, буржуазии или 68
Мы заимствуем это выражение и идею у J. Molino из его остроумной сатиры на Ролана Барта "La méthode critique de Roland Barthes'" in Linguistique, 1969, n° 2.
дворянству: поскольку данные понятия не имеют точного смысла и получают его только от фактов, к которым их применяют, то вне контекста ktéma будет совершенно непонятно. Если требуется узнать, какой путь пройдет тело, падающее в пустоте, мы механически применяем соответствующую формулу, не задаваясь вопросом о мотивах, которые, исходя из того, что нам известно о яблоках, могут побудить падающее яблоко пройти путь, пропорциональный квадрату времени. Если же требуется узнать, что сделает мелкая буржуазия, которой угрожает крупный капитал, то, мы не станем прибегать к соответствующему закону, даже материалистическому, вернее, мы просто упомянем о нем как о доктрине или как о факте; зато мы перечислим причины, которые побуждают мелкую буржуазию искать в подобном случае выход в союзе с пролетариатом, мы прокомментируем их, исходя из того, что нам известно об этой мелкой буржуазии, поймем ее побуждения и оговорим тот случай, когда из-за чрезмерного индивидуализма, или из-за непонимания собственного интереса, или еще Бог знает отчего она не сделала того, чего от нее ждали.
История - это описание Историческое описание не номологично, оно каузально; как таковое, оно содержит в себе обобщения: то, что не является случайным совпадением, обязательно повторится; но невозможно точно сказать, что повторится и при каких условиях. По сравнению с объяснением, свойственным для наук, физических и гуманитарных, история выглядит простым описанием69 того, что произошло; она объясняет, как происходили вещи, она делает это понятным. Она рассказывает, как яблоко упало с дерева: яблоко созрело, поднялся ветер, и порыв ветра качнул яблоню; о том, почему яблоко упало, говорит наука; как бы подробно мы ни излагали историю падения яблока, в ней никогда не встретится притяжение - скрытый закон, который надо открыть; как максимум, можно прийти к следующему трюизму: предметы, не имеющие опоры, падают. История описывает то, что истинно, реально, дано нам в опыте, подлунно; наука открывает то, что скрыто, абстрактно и, в принципе, форма69 О противопоставлении ''объяснять-описывать" см. Stegmüller. Op. cit., p. 7681, cf. 343.
202
203
лизуемо. Научные объекты чужды нашему миру; этими объектами являются не падение тел, не радуга и не магнит, бывшие только отправным моментом исследования, а четкие абстракции: притяжение, кванты и магнитное поле. Сводить причинность, данную нам в опыте, и научную причинность к единой логике - значит отстаивать слишком жалкую истину, не видеть пропасти между doxa и épistémé. Конечно, всякая логика дедуктивна, и надо признать, что утверждение, относящееся к Людовику XIV логически подразумевает в качестве большой посылки следующее: «любой налог приводит к непопулярности»; с психологической точки зрения, эта посылка чужда сознанию наблюдателя истории, однако не следует смешивать логику и психологию познания. Не следует также смешивать логику и философию познания; а жертвовать этой философией ради логики и психологии - один из характерных признаков эмпиризма. Логический эмпиризм отмечен ущербом, общим для всего эмпиризма, он не видит пропасти, отделяющей doxa от épistémé, исторический факт из «нашего опыта» (падение данного яблока или Наполеона) от абстрактного научного факта (притяжение)70. Теперь мы можем доказать, 70
Cf. Ernst Cassirer. The Philosophy of Symbolic Forms, vol. 3, Phenomenology of Knowledge, trad. Manheim. Yale University Press (Paperbound), 1967, p. 434: "Утверждения эмпириков относительно науки очень далеки от того, что на самом деле представляет собой наука; единственная точка их соприкосновения с истиной имеет негативный характер: отрицание некоего метафизического идеала познания; современная физика, как и эмпиризм, отказалась от надежды проникнуть в тайны природы, если понимать под тайнами первоисточник субстанций, из которого происходят эмпирические феномены. Но, с другой стороны, физика проводит гораздо более четкую границу между чувственными явлениями и научным опытом, нежели теории догматического эмпиризма Локка, Юма, Милля и Маха. Если взглянуть на их суть, на matter of fact, такую, какой ее описывают эти теории, то методологическая разница между фактами теоретических наук и историческими фактами незаметна; однако эта унификация упускает из вида подлинную проблему природы физических фактов. Физические факты имеют иную основу, нежели исторические факты, поскольку они исходят из допущений и интеллектуальных операций, совершенно отличных от тех, что применяются в истории". На стр. 409 Кассирер разъясняет также истинный смысл пресловутой фразы "Иоанн Безземельный не появится здесь снова"; не следует говорить, что исторический факт неповторим (падение Наполеона), а физический факт повторяется (падение яблока): эти два падения имеют единую основу, и то, и другое (падение Наполеона, падение данного яблока) суть исторические факты. Повторимым является не факт как таковой (падение некоего государя, падение
что историческое объяснение - это не предварительный «набросок научного объяснения», и сказать, почему история никогда не станет наукой: она прикована к причинному объяснению, на котором она основана; даже если бы завтра гуманитарные науки открыли бесчисленные законы, это не произвело бы потрясения в истории, она осталась бы прежней.
Наука как вмешательство Однако, скажут нам, разве она не ссылается на законы, на научные истины? Когда мы говорим, что народ с железным оружием победил народ с бронзовым оружием, разве мы не основываемся на знании металлургии, которое может дать точное представление о превосходстве железного оружия? Разве нельзя сослаться на метеорологическую науку для объяснения трагедии Великой Армады71? Поскольку факты, к которым применяются научные законы, существуют в реальной жизни - да и в какой еще сфере они могли бы существовать? - то что нам мешает ссылаться на эти законы при изложении фактов? Поэтому по мере развития науки якобы достаточно будет дополнять или уточнять предварительные наброски исторического объяснения. К сожалению, этот прогноз упускает из вида самое главное. История ссылается на многие законы, но делает это не автоматически, не просто потому что эти законы были открыты: она ссылается на них только тогда, когда эти законы играют роль причин и вплетаются в подлунную ткань; когда Пирр погибает от черепицы, сброшенной ему на голову старухой, то мы не ссылаемся на кинетическую энергию для объяснения причин и следствий; зато историк вполне яблока), а абстракция факта (закон падения низких частот); абстрагируясь, физика делает повторимой абстракцию, которую она уже воспринимает как факт; "никаких фактов в чистом виде не существует; напротив, то, что мы называем фактом, всегда должно соотноситься с тем или иным теоретическим направлением и рассматриваться с точки зрения определенной системы понятий, которые его имплицитно обуславливают. Теоретические средства обуславливания не добавляются к каждому голому факту, а являются его составной частью; так что физические факты с самого начала отличаются от исторических фактов спецификой интеллектуального контекста" (р. 409). Как мы увидим, для истории, где определяющей системой является интрига, специфичен контекст причинно-следственных связей, и перейти к законам можно, лишь полностью сменив систему. 71 Эти два примера приведены в Stegmüller. Op. cit., p. 344.
205
204
может сказать: «Известный сегодня макроэкономический закон объясняет экономический провал Народного фронта, который остался загадочным событием для не сумевших его избежать современников». История обращается к законам лишь тогда, когда те дополняют список причин, становятся причинами. Причинно-следственная связь - это не несовершенная система законов, это самостоятельная и законченная система; это наша жизнь. Мир, который видят наши глаза, относится к нашему опыту, но мы применяем к нему научные знания в виде технических приемов; использование историком законов для объяснения реальной жизни — действие того же порядка: в обоих случаях историк и технарь исходят из подлунного и приходят к подлунным последствиям, попутно обращаясь к научным знаниям. История, как и наша жизнь, выйдя из земли, в нее и возвращается. Если закон не выступает в роли причины, если он просто объясняет уже понятое следствие, то он - всего лишь бесполезная глосса, и история в нем не нуждается; «Наполеон был честолюбив; честолюбие, как известно, объясняется наличием дополнительного звена в цепочке дезоксирибонуклеиновой кислоты» - это глосса, как кинетическая энергия в случае с Пирром; научное объяснение честолюбия - это знание, которое появляется в подобных историях как deus ex machina и может представлять лишь отвлеченный интерес. Зато высказывание: «корсиканские обычаи пеленания и отнятия от груди, породили в будущем Наполеоне всем известное честолюбие», — будет исторически уместным объяснением: подлунный факт, преждевременное отнятие от груди, неким образом (а каким именно - должна выяснить антропологическая наука) привел к не менее подлунному следствию, честолюбию Корсиканского Чудовища, и, так сказать, свалился нам на голову. Выражаясь изысканным языком ядерной баллистики, в истории, с технической точки зрения, возможны траектории земля—земля (честолюбие Наполеона объясняет его политику) и земля-воздух-земля (отнятие от груди есть научное объяснение этого честолюбия), но не траектория воздух—земля (Пирру пробили голову? — Это из-за кинетической энергии). Я только что посмотрел документальный фильм о Народном фронте; у меня под рукой — книга A. Sauvy Экономическая история Франции в межвоенный период (l'Histoire économique de la France entre les deux guerres), a также книга W.H. Riker Теория политических коалиций12 (Theory of Political Coalitions'). Я хочу рассказать об успехах и неудачах Народного фронта; 1936 год: образование и триумф выборной коалиции,
экономическая политика которой потерпит провал. Причины появления этой коалиции ясны: усиление правых и фашистов, дефляция и т.д. Добавлять к этому двадцать страниц теории игр применительно к коалициям, объясняющих, почему люди, составляя коалицию, занимаются тем, чем они занимаются, было бы глоссой к тому, что и так ясно; поэтому теория Райкера бесполезна для истории - или, по крайней мере, для интриги, которую я в ней выделил. Но как объяснить экономический провал? Я не вижу его причин: Сови указывает, что их следует искать в законе макроэкономики, не известном в 1936 г.; пройдя через этот закон, подлунный элемент (сорокачасовая рабочая неделя) приводит к не менее подлунному следствию. Но предположим, что я выбрал в качестве интриги не Народный фронт, а сюжет из сравнительной истории: «коалиции на протяжении веков»; я буду выяснять, соответствуют ли коалиции расчетному оптимуму теории игр, и книга Райкера окажется уместной с точки зрения истории. Кинетическая энергия уместна при объяснении колоссального исторического события, каковым было освоение древнейшей техники метательных снарядов, известной со времен синантропа или даже высших обезьян. Выбор интриги полностью определяет, что будет уместно в качестве причины, а что — нет; наука может достигнуть какого угодно прогресса, но история останется при своем основополагающем выборе, в соответствии с которым причина существует только в рамках интриги. Ибо таков смысл понятия причинности. В самом деле, предположим, что нужно найти причину автомобильной аварии. Автомобиль занесло на мокрой и неровной дороге из-за резкого торможения; для жандармов причина- превышение скорости или изношенность покрышек; для Инспекции мостов и дорог - чрезмерная выпуклость профиля дороги; для директора автошколы - неизвестный новичкам закон, согласно которому при возрастании 72
Yale University Press, 1962 и 1965; по правде говоря, мы выражаемся здесь метафорически, потому что книга Райкера с ее теоретической направленностью рассматривает только коалиционные игры с нулевым результатом и, следовательно, неприложима к Народному фронту, поскольку мнения в радикальной партии разделились, так что сумма ставок не равнялась нулю. Но, как известно, игры с ненулевым результатом очень сложны с математической точки зрения и, тем более, с точки зрения такого профана, каким является автор этих строк. Иной подход к проблеме, с дополнительными элементами, можно видеть у Н. Rozenthal. "Political Coalition: Elements of a Model, and the Study of French Legislative Elections" in Calcul et formalisation dans les sciences de l'homme. Editions du C.N.R.S, p.270.
207 206
ча по физике, которая известна поколениям учащихся под названием «задачи о забрызганном велосипедисте»: надо вычислить, на какую часть спины велосипедиста попадет частица грязи, слетевшая с колеса (подразумевается: в пустоте, при постоянной скорости и на совершенно ровной дороге). Хотя интерес, видимо, не пропадет: поскольку, несмотря на все объяснения, наш реальный опыт будет существовать и сохранять для нас свою значимость, то историю продолжат писать, как и раньше. Грань между историей и наукой определяется ле обращением к индивидуальному, не ценностным отношением, не тем, что Иоанн Безземельный здесь больше не появится, а тем, что doxa, наш опыт, подлунное - это одно, а наука — совсем другое, и что история относится к doxa. Итак, существует два крайних решения в отношении события: либо объяснять его как конкретный факт, делать его «понятным», либо объяснять лишь выборочные его аспекты, но объяснять научно; короче говоря, объяснять много, но плохо, или объяснять не много, но - хорошо. Делать и то и другое нельзя, потому что наука обращает внимание лишь на незначительную часть конкретного. Она исходит из открытых ею законов и видит лишь те аспекты конкретного, которые соответствуют этим законам: физика решает задачи по физике. История, напротив, исходит из интриги, которую она выделила, и она должна объяснить ее всю целиком, а не выкраивать в ней какую-то проблему по своей мерке. Ученый вычислит ненулевые аспекты коалиционной игры Народного фронта, историк же расскажет о формировании Народного фронта и прибегнет к теоремам лишь во вполне определенных случаях, когда это будет необходимо для более полного понимания.
скорости тормозной путь возрастает более чем пропорционально; для семьи причина - это фатальность, из-за нее в тот день шел дождь и вообще существовала эта дорога, на которую водитель заехал, чтобы там разбиться.
История никогда не будет научной Но, скажут нам, разве истина не заключается просто-напросто в том, что все причины верны и правильным будет то объяснение, которое учитывает все причины? А вот и нет, в этом и состоит софистика эмпиризма: считать, что можно воспроизвести конкретное, соединив ряд научных абстракций. Количество допустимых причин бесконечно по той простой причине, что подлунное причинное понимание, иначе говоря, история, это описание и что количество возможных описаний какого-либо события безгранично. В какой-то интриге причиной будет отсутствие знака «Скользкая дорога» в данном месте, в другой интриге — то, что на автобусах с туристами нет тормозных парашютов. Когда ищут полноценное причинное объяснение, то возможно одно из двух: либо говорят о подлунных причинах (не было знака, а водитель ехал слишком быстро), либо о законах (кинетическая энергия, коэффициент сцепления шин с дорожным покрытием...). В первой гипотезе полное объяснение - это миф, сравнимый с мифом о геометрале, включающем в себя все интриги. Во второй гипотезе полное объяснение - это идеал, направляющая идея, связанная с идеей всеобщего детерминизма; ее нельзя применить на практике, а если бы и можно было, то объяснение очень скоро стало бы неуправляемым. (Пример: невозможно даже вычислить движение подвески автомобиля на дороге с выпуклым профилем; здесь, конечно, можно составить двойные и тройные интегралы, но ценой таких упрощений - подвеска без рессор, совершенно плоские колеса, - что теория будет бесполезна.) Если бы было возможно полноценное определение нашего опыта, то описание истории оказалось бы невозможным и лишенным интереса. Невозможным, поскольку из-за количества и сложности объяснений последние стали бы неуправляемы. Лишенным интереса, так как таинственный закон экономии, управляющий мыслью, требует, чтобы событие, из которого выводят закон, было для нас не более чем занимательным случаем: физика - это свод законов, а не сборник упражнений и задач; научная история выглядела бы так же жалко, как и известная зада-
Исключительное место науки: непреднамеренные следствия Но что, в конечном счете, мешает нам соединить эти два крайние решения? Что нам мешает быть в курсе научных достижений и постепенно заменить «понимающие» объяснения научными объяснениями, как того желает логический эмпиризм? Ничто не мешает, кроме того факта, что полученная таким путем смесь будет несбалансированной, что она несовместима с известной интеллектуальной требовательностью к должной форме, для которой не достаточно, чтобы высказывания были истинны; вспомним о высказываниях по поводу черепа Пирра и кинети-
L,.,.,
209
208
ческой энергии, и все станет ясно. Недостаточно открыть истину, нужно еще, чтобы она вошла в подлунную систему истории, не нарушив ее. Мы замечаем здесь художественное измерение, которое лежит в основе любой интеллектуальной деятельности: все происходит, как если бы мыслительная деятельность была связана не только с идеалом истины, но и с идеалом разумной организации, который требует, чтобы принимаемые решения были сбалансированными, стабильными и экономичными. Возможно, именно к этому организационному измерению интеллектуальной деятельности относится, например, не поддающаяся как определению, так и опровержению, идея «красоты» языка или философии, или же математической красоты: в неисчерпаемых сочетаниях математических структур, в бесконечном количестве со-возможных систем некоторые структуры более интересны, познавательны, плодотворны - нам трудно подобрать подходящее прилагательное, - нежели другие, и при этом кажется, что плодотворность и красота связаны здесь таинственными узами73. То же искусство разумной организации запрещает также смешивать историю и науку, за исключением тех случаев, когда наука служит системе, относящейся к истории. Но каковы эти случаи? Вокруг какого критерия вращается должная форма истории? Вокруг критерия наших намерений. Одна из самых поразительных черт социальной жизни заключается в том, что ничего в ней не случается, как задумано, между нашими намерениями и событиями всегда есть зазор, большой или маленький; иначе говоря, наши намерения не оказывают непосредственного воздействия на события. Кормилица, слишком туго пеленавшая младенца Бонапарта, не знала, что готовит катастрофу 1813 г., а Блюм не знал, что он препятствовал экономическому подъему. Этот зазор между намерением и следствием и есть то место, которое мы оставляем за наукой, когда мы пишем историю, и когда мы ее творим. Чтобы отправить этот черновик в корзину или куда-нибудь поблизости, мне достаточно этого захотеть; чтобы отправить ракету на Луну, одного намерения уже недостаточно: мы обращаемся к науке; чтобы объяснить непонятный провал Блюма, мы обращаемся к экономической теории. Наука, как миросозерцание, хочет все объяснить, даже если ее объяснения нам ни к чему; но в наших действиях, а также в no-знании наших 73
A. Lichnerowicz. Logique et connaissance scientifique. Coll. Encyclopédie de la Pléiade, p.480.
действий, коим является история, мы обращаемся к ней только тогда, когда одних намерений уже недостаточно74. Значит ли это, что история сознательно предпочитает смотреть на человека с человеческой точки зрения, считать его цели самоценной реальностью, быть простым признанием того, что он пережил? Ничуть: не стоит принимать за самоцель то, что является лишь проявлением организаторской осторожности; не стоит считать выбор, связанный с идеалом интеллектуальной красоты, экзистенциальной позицией. С одной стороны, ебть подлунная точка зрения, которая, по нашему мнению, проявляется главным образом в связи с нашими намерениями; и с другой стороны, есть точка зрения épistémé, от которой эти намерения тоже - что совершенно естественно - не ускользают. Что выбрать? Деятельность разума подчиняется двум критериям истине и искусству организации. Конечно, если бы у нас была возможность узнать всю истину о себе и увидеть скрытые пружины наших намерений, мы бы не отвернулись от этого зрелища и не стали бы прикрывать его Ноевыми одеждами; даже если бы мы захотели, нам бы это не удалось: с того момента, как épistémé стала возможной, историческая doxa стала бы для нас лишь занимательным случаем или заблуждением. Так что когда в нашем распоряжении появится полностью оснащенная гуманитарная наука, истории придется как можно скорее переселиться из doxa, где она в настоящее время обитает. Но когда она у нас появится? Пока не достигнут критический порог (а он никогда не будет достигнут), где наш подлунный опыт можно будет в значительной степени и без труда сменить на формализацию, при которой научные объяснения будут достаточно полными, оставаясь при этом вполне управляемыми (что противоречиво), - пока этот порог не достигнут, разумная организация не позволит истории переселяться, так как это приведет лишь к хаосу. История не является наукой, потому что она относится к doxa и остается там в силу некоего закона последовательности. Физические и гуманитарные науки могут достигнуть любых успехов: основы истории от этого не изменятся; ведь история будет использовать их открытия только в одном определенном случае: когда эти открытия позволяют объяснить зазор между намерениями действующих лиц и результатами.
74
Cf. К. Popper. Conjectures et Refutations: the Growth of Scientific Knowledge. Routledge and Kegan Paul, 1969, p. 124.
211
210
ПРИЛОЖЕНИЕ Повседневность и составление рядов «Составление рядов» (метод, состоящий в том, чтобы для объяснения какого-то факта собрать как можно большее количество случаев появления этого факта: собрать все случаи употребления какого-либо слова в сохранившихся текстах или все случаи проявления какого-либо обычая) представляет ценность для историков и филологов по многим причинам (даже когда они его применяют неосознанно, более того, не желая этого сознавать, как это часто бывает среди «словесников»). Но среди этих причин есть одна, значение которой для придания нашему опыту характера повседневности, а истории - печати подлинности столь велико, что нам следует на ней остановиться. Эта причина состоит в следующем: вывод о том, соответствует ли факт, обычай, слово норме данной эпохи, делается в зависимости от того, сколько случаев упоминания о нем в изучаемый период удалось собрать. А во взглядах людей на их эпоху идея нормы имеет большое значение: она придает окружающему миру вид чего-то знакомого, вид повседневности; и это ощущение повседневности появляется у них благодаря тому же методу составления рядов, которое применит к ним их будущий историограф: индукция научила их различать в окружающем заурядные феномены и выделяющуюся неповторимость. Важность такого восприятия повседневности настолько велика, что, когда говорят, будто историография сводится к воспроизведению заурядной повседневности прошлого, то это едва ли является преувеличением. Можно даже сказать, что внимание к заурядному надежно отличает хорошего историка от менее хорошего. В нашем восприятии мира природы и нашего общества все определения «связаны с нормальным опытом, который может изменяться от одного пространства к другому. В тропиках «холодная» погода означает нечто иное, нежели в умеренной зоне; «скоростной» транспорт в эпоху дилижансов - не то, что в эпоху гоночных автомобилей»75. Люди и вещи, составляющие нашу цивилизацию, выстраиваются для нас в типы; отсюда производимое ими впечатление чего-то знакомого. Неожиданный объект будет, по контрасту, выделяться из этой типологии, так как он «не вписывается в ряд». Допредикативная индукция позволила нам сформировать массу социальных, профессиональных, региональных и прочих типов, благодаря которым нам достаточно одного взгляда, чтобы найти место новому явлению. — этого момента ни один объект не будет уже просто тем, чем он является: если он не вписывается в ряд, он будет к тому же отмечен характерным ощущением ненормальности. 75 Husserl. Expérience et jugement, recherches en vue d'une généalogie de la logique, trad. Souche. P.D.F., 1970,p. 233; cf. R. Toulemont. L'Essence de la société selon Husserl. P.U.F., 1962, p. 70, 188-192, 239.
То есть понимание прошлого подразумевает, что историк воспроизводит в своей голове норму эпохи и что он может сделать ее доступной читателю. Событие является тем, чем оно является, только в связи с нормами эпохи; встречая в истории какой-нибудь странный факт, читатель спрашивает, «было ли это для них так же странно, как для нас?»; хороший историк сумеет, хотя бы одним словом или оборотом фразы, ответить на этот вопрос. Даже в истории современности уже часто приходится восстанавливать норму: как недавно писал один историк, чтобы объяснить студентам в 1970 г., что было шокирующего в депеше из Эмса, преподаватель должен вписать ее в ряд, в дипломатический стиль того времени с его безграничной учтивостью. Именно в этом следовало искать истинный смысл утверждения (часто неверно понимаемого) о том, что об эпохе надо судить по ее ценностям. Поэтому мы обратим внимание на один часто применяемый прием, который должен вызвать у читателя впечатление нормальности той или иной эпохи, но значение которого не следует преувеличивать. Предположим, что я пишу следующие предложения: «Астрология у образованных римлян занимала почти то же положение, что психоанализ у нас во времена сюрреализма»; «в Древнем мире люди так же увлекались цирковыми зрелищами, как мы - автомобилями»; утверждаю ли я при этом, что цирк и автомобили отвечают одной и той же антропологической «потребности»? Или что следует, по примеру этнографов, создать историческую категорию под названием фокализация,""' которая будет служить некой кладовкой, куда можно складывать все феномены коллективных страстей, имеющие в качестве общей черты только то, что они кажутся удивительными для обществ, этих страстей не разделяющих? Вовсе нет: но, сравнивая астрологию или цирк с современными явлениями (возможно, имеющими очень смутное сходство с этими феноменами), я просто рассчитываю создать у читателя впечатление, что цирк и астрология воспринимались римлянами столь же нормально, как мы воспринимаем страсть к автомобилям или психоанализ; читателю нет нужды восклицать: «Как же мы можем почувствовать себя римлянами?»; он не должен увлекаться изощренными рассуждениями об античных mass media и античном «модернизме»77. Он должен понять, что, если взглянуть изнутри, то «быть римлянином» - это вполне заурядно. Есть книги по истории, которые превосходно воспроизводят эту повседневность, то есть представляют ее как живую; Марк Блок в этом не знал себе равных. Другие (которые, может быть, нравятся нам меньше), напротив, представ76
О фокализации см. замечательное сочинение M.J. Herskovits. Les Bases de l'antropologie culturelle. Payot, 1967, chap. XV; R. Linton в De l'homme (trad. Delsaut. Editions de Minuit, 1968) говорит о "включенности". 77 См. забавную сатиру на социологию модернизма в Р. Bourdieu et J.C. Passeron. "Sociologues des mythologies et mythologie des sociologues" in les Temps modernes, 1963, p.998.
212
213
ляют прошлое в более странном, иногда в более чудесном, иногда в более сомнительном виде: те, кто читал Нильссона или А.Д. Нока, с одной стороны, и Кюмона (Cumont), с другой стороны, поймут меня с полуслова. Когда мы не придаем значения норме, не признаем или, тем более, избегаем ощущения повседневности, то получается мир Сапамбо', или же смесь чудесного и невразумительного, в дополнение к этнографическому описанию, рисующему мир первобытных, таких же «диких», как карфагеняне у Флобера, и таких же неправдоподобных, как мечты мадам Бовари, в которых счастье, Неаполь и лунный свет обретают плотность металла. А это никак не устраивает читателя, поскольку читатель исторических сочинений знает, что история заурядна, как наша повседневная жизнь. Он знает a priori, что если бы некий бог задумал перенести его в другой исторический период, то он не смог бы предугадать, чем он там будет заниматься: устроит потлатч, или «войну цветов», или крестовый поход, или займется менеджментом. И напротив, он наверняка обнаружит повсюду один и тот же стиль повседневности, то же однообразие, ту же отстраненность от самого себя и от мира, которая будет создавать у него постоянное ощущение подступающей пустоты. Та же «война цветов» или тот же крестовый поход, выглядевшие удивительными еще минуту назад, когда бог поместил его в новое тело, выглядят предельно нормальными с того момента, как он устроился в этом теле. Отсюда возникает полуиллюзия того, что у человека существует исключительное понимание человека; что если природу мы объясняем, то человека мы «понимаем», мы можем встать на его место... В этой идее верно следующее: мы понимаем, смутно или ясно, что чувство нормальности играет одну и ту же роль в жизни нам подобных и в нашей жизни; и никакая интроспекция, никакое понимание не позволят нам узнать, какова же эта норма в данный период.
IX, Сознание не является основой поступка В исследовании причинности, которым мы сейчас занимались, мы не делали никакого различия между материальной причинностью (клин выбит клином) и причинностью человеческой (Наполеон вел войну, потому что был честолюбив, или для удовлетворения своего честолюбия); ведь если рассматривать только следствия, то это различие не имеет никакого смысла: человек так же основателен, как и природные стихии, и наоборот, природные стихии так же изменчивы и капризны, как человек;
бывают железные характеры, а бывают мужчины и женщины, капризные, точно волны. Как говорит Юм, «если мы посмотрим, насколько точно согласованы физические и нравственные феномены, образующие единую причинную цепь, то безо всяких колебаний признаем, что у них общая природа, и что они вытекают из общих принципов; для заключенного, которого ведут к эшафоту, смерть представляется верным следствием как твердости тюремщиков, так и крепости топора». Но между топором и тюремщиками" есть огромная разница: мы не приписываем никакого намерения топору, разве что в детстве, тогда как о людях мы знаем, что у них существуют намерения, установки, ценности, размышления, цели или как вам еще угодно это называть. Поэтому в труде историка человеческие поступки занимают особое место и ставят множество сложных проблем; это одна из областей, где мы теперь наиболее ясно видим, что наш опыт еще очень невнятен и приблизителен; это означает, что он сейчас зреет и уточняется. Проблем очень много: социология знания, идеология и инфраструктуры, ценностные суждения в истории, рациональное и иррациональное поведение, ментальность и системы, — одним словом, все проблемы отношений между историческим сознанием и действием, которые занимают среди сегодняшних забот такое же значительное место, как проблема отношений между душой и телом в классической философии. Предлагаемая вашему вниманию глава представляет собой нечто гораздо меньшее, чем очерк, посвященный некоторым аспектам данной проблематики, простейшее изложение которой заняло бы несколько томов; мы просто хотели сказать о двух вещах: что дуалистический подход (базис и надстройка, ментальность и реальность) следовало бы заменить дифференцированным описанием отдельных ситуаций, в котором соотношение между мыслью и действием в каждом случае — особое; короче говоря, что нужно разработать казуистику, и желательно очень тонкую, для решения не менее тонких проблем. И второе: что задача историка заключается не столько в том, чтобы демистифицировать идеологии, показать, что за ними кроется нечто иное, или сказать, что за ними кроется, сколько в том, чтобы разработать новый раздел источниковедения, где историк, рассматривая идеологии, ментальность и все прочие феномены в качестве следов, уточнил бы, какой разряд фактов позволительно или не позволительно воспроизводить на основе подобных следов: нельзя толковать лозунг или пословицу так же, как теоретическое исследование или интонацию, которая выдает того, кто 78 говорит .
215
214
Понимание другого Но поскольку мы знаем, что у топора нет намерений, а у человека они есть, и поскольку мы сами — люди, не следует ли для начала из этого заключить, что познание человека и его дел не идет тем же путем, что познание природы, и что разум не един? «Мы объясняем природу, а человека мы понимаем», - говорил Дильтей; по его мнению, это понимание было интуицией sui generis. Именно данный пункт нам следует рассмотреть в первую очередь. Помимо антропоцентристской привлекательности, дильтеева теория понимания обязана своим успехом противоречивому характеру человеческого опыта: он без конца приводит нас в удивление, но в то же время кажется нам вполне естественным; когда мы пытаемся понять странное поведение или экзотический обычай, то в определенный момент мы говорим: «Теперь я все понял, на этом можно остановиться»; внешне все происходит так, как будто у нас есть определенное врожденное представление о человеке и мы не успокаиваемся, пока не обнаружим его в человеческом поведении. Мы не замечаем, что наш взгляд на вещи не меняется (после первого моментального удивления мы готовы допустить все, что угодно); что ощущение понимания, точного попадания есть иллюзия, сыгравшая свою роль и в дискуссиях по эпистемологии математики79: мы принимаем сопротивление языка истории или математики за 78 Библиография такого сюжета бесконечна; сошлемся лишь на два иссследования общего плана, относящиеяся к исторической тематике: G. Duby. "Histoire des mentalités" in / 'Histoire et ses méthodes. Coll. Encyclopédie de la Pléiade, 1961, p. 937 sq.; и W. Stegmüller. Probleme und Resultate der Wissenschaftstheorie, vol. I, Wissenschaftliche Erklärung und Begründung. Springer-Verlag, 1969, p. 360-375 et 379-
427.
TO N. Bourbaki. Eléments d'histoire des mathématiques. Paris: Hermann, 1960. p. 30: "Каковы бы ни были философские нюансы, расцвечивающие концепцию математических объектов у того или иного математика или философа, есть, по крайней мере, один пункт, в котором все сходятся: то, что эти объекты являются для нас данностью и что отнюдь не в нашей власти приписывать им какие угодно свойства, так же как физик не может изменить природное явление. Наверное, эти взгляды отчасти определяются реакциями психологического порядка, хорошо знакомыми всякому математику, изнемогающему от тщетных попыток найти доказательство, которое словно все время прячется от него; отсюда всего один шаг до того, чтобы считать это сопротивление одним из тех препятствий, что возводит перед нами воспринимаемый мир".
реальное сопротивление и принимаем за интуицию удовлетворение от того, что наконец-то сформулировали фразу, которая точно передает наше представление о вещах; к тому же мы не думаем о том, что мы гордимся своим пониманием человека, хотя понимаем его (как и природу) лишь задним числом, и что наша мнимая интуиция не позволяет нам ни предсказывать, ни проводить ретродикцию, ни решить, реален или нереален какой-либо обычай (или чудо природы). Мы охотно забываем, что, как об этом прямо говорит Мальро, знать людей - это значит не удивляться им после того или иного события. Забывая обо всем этом, мы льстим себе, утверждая, что понимаем другого каким-то непосредственным образом, неприменимым по отношению к природе: мы можем поставить себя на место нам подобных, перевоплотиться в них, «пережить» их прошлое... Это мнение кажется настолько же нетерпимым для одних, насколько естественным для других; то есть в нем смешаны несколько разных идей, которые надо попытаться разделить. 1. Историки постоянно наблюдают ментальность, отличную от нашей, и прекрасно знают, что интроспекция — не подходящий метод для того, чтобы писать историю; наше врожденное понимание другого (ребенок с рождения понимает смысл улыбки и отвечает на нее улыбкой) исчерпывается так быстро, что одной из главных проблем иконографии является разгадка смысла жестов и выражения эмоций в данной цивилизации. Впечатление естественности человеческого поведения, возникающее у нас post eventum, не подлежит сомнению, но и природные феномены создают у нас то же самое впечатление; когда нам говорят, что гордец сверхкомпенсирует свою скромность, что скромник борется со своей склонностью к гордыне, или что пустой желудок ко всему глух, мы прекрасно это понимаем, как понимаем, что два столкнувшихся бильярдных шара столкнулись80. Психологическое понимание не позволяет ни догадываться, ни анализировать; оно - лишь замаскированное обращение к здравому смыслу или к идее вечного человека, которую только и делали, что опровергали в истории и этнографии на протяжении последних ста лет. Попытка «перевоплотиться в другого» может иметь эвристический смысл; она позволяет найти какие-то идеи или (еще чаще) фразы для выражения идей в «живой» форме, то есть чтобы превратить ощущение экзотики в более знакомое нам ощущение: но это не критерий, не средство верификации81; неправда, что в человеческих делах истина должна 811
81
Cf. R. Boudon. L'Analyse mathématique des faits sociaux. Pion, 1967. p. 27. Stegmüller, p. 368.
217
216
быть index sui etfalsi. Дильтеев метод понимания просто прикрывает примитивную психологию и предубеждения; повседневная жизнь вполне ясно показываем что недотепы, пытаясь объяснить характер своего ближнего, прежде всего выдают свой собственный характер, приписывая своим жертвам свои собственные мотивы и в особенности фантазмы своих фобий. Надо признать, что самое простое историческое объяснение (король начал войну из любви к славе) представляет для большинства из нас всего лишь пустую фразу, известную нам только по книгам; нам не часто удается испытать лично или заметить de visu реальность этого королевского чувства и решить, является ли оно реальным или это просто условное психологическое выражение. Мы поверим в его реальность, если прочтем бумаги Людовика XIV, в которых он выглядит искренним, или если мы заметим, что для некоторых войн не видно иного объяснения. Все, что мы можем найти внутри самих себя для уяснения данного вопроса, - это задатки тщеславия и честолюбия, с которыми можно дойти до чувств, испытываемых королями, будучи только Шекспиром; мы можем ими воспользоваться для придания живости популярной литературе, но не для разрешения исторического вопроса. Миметизм очень доступен, и мы перевоплощаемся в какую угодно роль при условии, что нам ее предварительно обрисуют; вот почему историкам религий не удается решить, является ли то, что говорят об античной вере в божественность императора, психологически возможным; поэтому все, что им остается, - это выдвигать друг против друга за рамками научных дискуссий обвинения в отсутствии религиозного чувства у одних и понимания реальности - у других. К великому счастью, для того чтобы понять другого человека, нам не обязательно носить в себе его душу, и святая Тереза замечательным образом раскрывает мистический опыт тем, у кого его никогда не было и кому имя - легион. Идея понимания человека человеком означает лишь то, что мы готовы поверить во все, относящееся к человеку, как и к природе; если мы узнаем что-то новое, то мы примем это к сведению: «Значит, духовный брак Седьмых Обителей существует, как об этом свидетельствует Château de l'âme*, при случае мы к этому вернемся в ходе нашего исследования». Понимание - это ретроспективная иллюзия. 2. «Пережить» ощущения другого, пережить прошлое? Это всего лишь слово (работая над книгой по истории Древнего Рима, мне хотелось хотя * Сочинение св. Терезы (Libro de moradas о Castillo interior, 1577).
бы на миг сменить свои идеи и заботы преподавателя латыни на идеи и заботы римского вольноотпущенника, но я не знал, как это сделать), вернее, это иллюзорное, обманчивое знание. Пережить ощущения карфагенянина, приносящего в жертву богам своего первенца? Это жертвоприношение обусловлено примерами, которые наш карфагенянин видел вокруг себя, и общей набожностью, достаточно сильной для того, чтобы не отступить перед этим ужасом; пунийцы были подготовлены своей средой для жертвоприношения первенцев, как мы подготовлены для сбрасывания на людей атомных бомб. Если, пытаясь понять карфагенянина, мы попробуем представить себе, какие побуждения могли бы заставить нас, живущих в нашей цивилизации, повести себя, как он, то мы будем ' думать о сильных ощущениях там, где для карфагенянина не было ничего, кроме рутины; это одна из наиболее распространенных иллюзий определенной разновидности истории религий, где не замечают, что любое поведение проявляется на фоне нормальности, повседневности соответствующей эпохи. Мы не можем пережить умонастроение карфагенянина, поскольку лишь ничтожная часть сознания проявляется в поступках, да и вообще тут нечего переживать: если бы мы могли проникнуть в его сознание, то мы обнаружили бы там только сильное и однообразное чувство священного страха, тихий, тошнотворный ужас, неощутимо сопровождающий машинальную идею, которая присутствует на заднем плане почти всех наших поступков: «все так делают» или «что тут поделаешь?»
Мы знаем, что у людей есть цели... 3. Наше знание о другом опосредованно, мы выводим его из поведения и различных проявлений наших ближних, исходя из нашего опыта, относящегося к нам самим и к обществу, в котором мы живем. Но это еще не вся истина: надо добавить, что человек не является для человека таким же объектом, как прочие. Люди, как животные одного вида, видят друг в друге себе подобных; каждый знает, что его ближний внутренне существо, подобное ему самому. И прежде всего он знает, что у его ближнего, как и у него самого, есть намерения и цели; поэтому он может рассматривать поведение своего ближнего как свое собственное, ак говорит Марру, человек узнает себя во всем человеческом, он знает a priori, что формы поведения прошлого расположены на том же уровне, что и его собственные, даже если он не знает, что собственно означает данное по-
218
219
ведение"; и во всяком случае он изначально знает, что это поведение имело определенный смысл. Поэтому мы и склонны к антропоморфизации природы, а не к противоположному действию. Именно о таком понимании как идеале исторической науки говорил Марк Блок в тексте, который внушает историкам страх по поводу их спасения, подобно тому, как одна фраза св. Павла внушала страх Лютеру: «За зримыми очертаниями пейзажа, орудий и машин, за самыми, казалось бы, сухими документами и за институтами, казалось бы, совершенно оторванными от тех, кто их учредил, историк хочет увидеть людей. Кто этого не усвоил, тот может стать, как максимум, чернорабочим источниковедения. Настоящий же историк похож на людоеда из сказки. Он знает, что там, где он чует человечину, его ждет добыча»82. Понимание - не инструмент для открытий, не треножник прорицательницы (этот треножник - составление ряда), и не критерий истинности, но оно позволяет восстанавливать цели и «соображения» людей. В одном тексте у Тэна (без вины виноватого) сказано практически то же самое: «Первое действие в истории заключается в том, чтобы поставить себя на место людей, которым мы хотим дать оценку, постичь их инстинкты и привычки, проникнуться их чувствами, думать их мыслями, воспроизвести в себе самих их внутреннее состояние, детально и физически конкретно представить себе их среду, проследить благодаря воображению.. . - нам хочется прервать на этом цитату, поскольку здесь соображения и цели будут подменены наукообразной интерпретацией, - проследить благодаря воображению обстоятельства и впечатления, которые определяли, вкупе с природным характером этих людей, их поступки и вели их по жизни»; такая работа, «раскрывая нам точку зрения людей, чью историю мы рассказываем, позволяет нам лучше их понять, а поскольку эта работа состоит из рассуждений, то она, как и всякая научная работа, поддается верификации и совершенствованию».
...но какие именно - мы не знаем Мы знаем a priori, что у людей есть цели, однако мы не можем догадаться, какие именно. Зная их цели, можно встать на их место, понять, 82
Apologie pour l'histoire ou métier d'historien. A. Colin, 1952, p. 4 (Cp. M. Блок. Апология истории, или Ремесло историка. М: Наука, 1986).
что они хотели сделать; исходя из того, что они могли ждать от будущего в данный момент (они могли еще надеяться, что Груши появится вовремя), мы можем восстановить их «соображения». Допуская при этом, что их правила поведения были рациональны, или что мы, по крайней мере, знаем, когда они оказывались иррациональны... Но если нам не известны их цели, то никакая интроспекция нам их не раскроет, или не раскроет истинных целей; вот доказательство ad contrario', ни одна человеческая цель не может нас удивить. Если я замечаю, что Наполеон, завязывая битву, старается ее выиграть, то это кажется мне как нельзя более понятным; но если мне говорят о странной цивилизации (разумеется, воображаемой, но едва ли более странной, чем многие экзотические цивилизации или чем наша с вами), где, согласно обычаю, генерал, встречаясь с врагом, должен сделать все возможное для того, чтобы проиграть битву, то, ненадолго растерявшись, я быстро найду возможное объяснение («это должно объясняться примерно как потлатч; во всяком случае, существует какое-то по-человечески понятное объяснение»). Вместо того чтобы применять к этой цивилизации закон: «всякий военачальник предпочитает выиграть битву», - я применю другой, более общий: «всякий руководитель, и даже всякий человек делает то, что предписывает ему обычай его группы, каким бы удивительным он ни казался». Постепенно наше понимание человека может быть сведено к следующему высказыванию: «Человек есть то, что он есть, нужно с этим смириться, то есть понять это»; в этом сущность истории, социологии, этнографии и других наук со слабой дедукцией. Так что единственное достоинство понимающей методики заключается в том, что она показывает нам угол зрения, под которым любое поведение будет выглядеть объяснимым и заурядным; но она не позволяет нам сказать, какое из более или менее заурядных объяснений верное83. И в самом деле, если мы перестанем придавать слову «понимать» смысл технического термина, которым его наделяет Дильтей, и вернемся к его обыденному смыслу, то мы увидим, что понимать — это значит объяснять поступки, исходя из того, что известно о ценностях другого (« Дюран пришел в бешенство от такой наглости; я его понимаю, потому что так же отношусь к наглости»; или: «хотя я отношусь к наглости не так, как он»), или же «понимать» - это выяснять цели другого путем ретродикции или реконструкции: я вижу полинезийцев, бросающих оловянные плашки в Stegmüller, p.365; Boudon, p. 28.
221
220
лагуну атолла и удивляюсь; мне говорят: «Это соревнование в престиже, в расточении сокровищ; для них престиж очень многое значит»: теперь мне известны их цели, я понимаю их ментальность.
Ценностные суждения в истории... Итак, главная проблема заключается в следующем: выяснить, какие цели и ценности были у людей и расшифровать их поведение или дать его ретродикцию. Следовательно, мы не избежим проблемы ценностных суждений в истории. Эту проблему ставят либо в эпистемологической форме (являются ли ценностные суждения неотъемлемой частью историографии? можно ли писать историю без ценностных суждений?), либо в деонтологической: имеет ли историк право оценивать своих героев? Должен ли он сохранять флоберовскую бесстрастность? Проблема, поставленная во второй форме, быстро скатывается на уровень назидательных замечаний: чтобы понять прошлое, историк должен стать его адвокатом, сочинить laudes Romae, если он специалист по Древнему Риму, сочувствовать и т.д.; а то еще спросят, имеет ли он право встать на чью-то сторону, «по разному оценивать то, что рождается, и то, что умирает», как любят или любили говорить в Партии, и строить свою интригу не вокруг третьего сословия, а вокруг пролетариата, проповедуя, что такое построение «научнее» любого другого. Если говорить о первой, чисто эпистемологической формулировке проблемы, то здесь, мне кажется, надо выделить четыре аспекта, последний из которых очень сложен, и мы будем заниматься им до конца этой главы. 1. «Историк не должен судить». Конечно, история, по определению, заключается в том, чтобы рассказать о происшедшем и не судить (совершенно бескорыстно), хорошо это было или плохо. «Афиняне сделали тото, а пелопоннессцы — то-то»: добавить, что они поступили плохо, — это значит ничего не добавить и выйти за рамки сюжета. Это настолько очевидно, что, если в книге по истории нам встретится развернутая похвала или осуждение, то мы их пропустим; точнее говоря, это настолько несущественно, что иногда избегание таких пассажей или разговоров о жестокости ацтеков или нацистов выглядит искусственным; в общем, все это — просто вопрос стиля. Так что если, занимаясь военной историей, мы изучаем маневры какого-то генерала и замечаем, что он делал глупость за глупостью, мы можем в равной мере либо говорить об этом с
бесстрастной объективностью, либо произнести более человечное слово 84 «глупость» . Поскольку история занимается тем, что было, а не тем, что должно было быть, она остается совершенно безразличной к ужасной и вечной проблеме ценностных суждений, то есть к старому вопросу о том, является ли добродетель знанием и может ли существовать наука о целях: можно ли говорить о какой-то цели, не исходя из последующей цели? Не основана ли, в конечном счете, любая цель на чистой воле, не обязательно внутренне последовательной и направленной на продление своего существования? (Мы не можем спорить о конечных целях, как и о вкусах, и о цветах, не потому, что конечные цели являются целями и ценностями, а потому что они конечные85; они привлекают или не привлекают - вот и все.) Оставаясь безразличной к этой проблеме, история безразлична и к еще более тонкой проблеме «судебного» применения все тех же ценностных суждений. Ведь если поступок плох сам по себе, то этого еще недостаточно для того, чтобы считать злодеем совершившего его человека. Был ли святой Людовик на самом деле таким святым, каким его изображают? Чтобы ответить на это, не достаточно доказать, что инквизиция была плохой (или считать ее плохой без доказательств); недостаточно установить и то, что de facto Людовик IX был основателем инквизиции: нужно еще решить, в какой мере обвиняемый Людовик IX может считаться ответственным за свои дела, а нет ничего сложнее, чем определить меру ответственности. Является ли смягчающим вину обстоятельством, и в какой степени, тот факт, что большинство современников короля, особенно его наставники, одобряли сожжение еретиков? А если в ту эпоху все это одобряли, то что же, в конечном счете, остается от ответственности короля? Вопрос не легкий и не бесполезный, это вопрос нашей историчности и нашей конечности; но он не интересует историка,
84
Leo Strauss. Droit naturel et histoire, trad. Natan et Dampierre. Pion, 1954 et 1969,85 chap. 2. Основополагающим текстом здесь является Никомахова этика (VII, 8, 4, 1151 а 10); святой Фома излагает его следующим образом: "В сфере вкусов и поступков Цель ведет себя таким же образом, как недоказуемые принципы в умозрительной области" (Summa contra gentiles I, 80; cf.76); из этого следует, что "человека, заблуждающегося в принципах, не могут привести к истине более надежные принципы, в то время как они могут привести к ней человека, чье заблуждение касается выводов" (Summa 4, 95; cf.92).
223
222
который довольствуется сообщением суду фактов (нравственное воспитание святого Людовика, нравственные идеи его времени), и не судит ни о степени виновности короля, ни о том, хороша или плоха инквизиция. ...являются ценностными суждениями косвенной речи 2. «Историк не может обойтись без ценностных суждений». Безусловно: с таким же успехом можно было бы попытаться написать роман, где ценности не играли бы никакой роли в поступках персонажей; но это не ценности историка или романиста: это ценности их героев. Проблема ценностных суждений в истории заключается вовсе не в их соотношении с фактическими суждениями; проблема - в ценностных суждениях косвенной речи. Вернемся к нашему бездарному генералу. Для историка вопрос состоит только в одном: было ли для современников глупостью то, что сам он считает глупостью: выглядели ли эти нелепые маневры нелепыми с точки зрения критериев генштаба той эпохи или, наоборот, они ни в чем не противоречили стратегической науке того времени? В зависимости от ответа совершенно меняется наше воспроизведение соображений и целей: нельзя упрекать Помпея в том, что он не читал Клаузевица. Конечно, на Помпея могло бы снизойти гениальное озарение, и он опередил бы свой век и предвосхитил Клаузевица: в стратегии присутствует истина, так же как и в физике, в политэкономии и, возможно, в других областях; итак, в соответствии с истиной, историк сочтет, что этот генерал не выделялся на фоне посредственностей той эпохи; но это истинное суждение не является историческим высказыванием: оно не повлияет на воспроизведение соображений и не будет иметь последствий. Историк ограничится констатацией того, что люди в те времена судили так или же иначе; он может добавить, что мы судим об этом по-другому. Все дело заключается в том, чтобы не смешивать две точки зрения, как это происходит, когда утверждают, будто о людях надо судить в соответствии с ценностями их времени, - и впадают в противоречие; мы можем либо судить, исходя из наших ценностей (но не в этом задача историка), либо сообщить, как люди того времени судили или могли судить, исходя из их собственных ценностей. 3. Но не все так просто. Наш генерал, как мы сказали, решил исходить из стратегических принципов, считавшихся в его время правильными; тем не менее, эти принципы, будучи неправильными, объективно
стали причиной его поражения: это поражение невозможно объяснить, не предлагая того, что является, или выглядит, ценностным суждением, а вернее, определением различия: чтобы понять это поражение, нужно учитывать, как скажет историк, что стратегия того времени отличалась от нашей. Сказать, что Помпеи был побежден при Фарсале, поскольку его стратегия была такой, какой она была, - значит просто указать на факт, как если бы мы сказали, что он был побежден, поскольку у него не было авиации. Таким образом, у историка имеется три вида суждений, которые выглядят как ценностные: он сообщает, каковьгбыли ценности определенной эпохи, он объясняет поведение людей, исходя из этих ценностей, он добавляет, что эти ценности отличались от наших. Но он никогда не добавляет, что эти ценности были плохи и что мы совершенно обоснованно от них отказались. Говорить о ценностях прошлого — значит заниматься историей ценностей. Объяснять поражение или жестокость детских жертвоприношений незнанием истинных стратегических или нравственных принципов - это также фактическое суждение, как если бы мы сказали, что навигация, какой она была до XIV века, объясняется отсутствием компаса: это просто означает, что она объясняется особенностями ориентации по звездам. Отмечать различие между чьими-то и нашими ценностями — не значит оценивать их. Конечно, некоторые виды деятельности - мораль, искусство, право и т.д.. - имеют смысл лишь в их связи с нормами, таково фактическое положение дел: например, во все времена люди отличали акт, юридически оправданный, от акта насилия; но историк ограничивается описанием их нормативных суждений как фактов, не имея в виду ни поддерживать, ни опровергать их. Это различие между ценностными суждениями как таковыми и сообщениями о ценностных суждениях кажется нам очень важным для рассматриваемой нами проблемы. Léo Strauss в своей замечательной книге Droit naturel et Histoire настаивает на том, что философия права превратилась бы в абсурд, если бы она не была связана с идеалом истины, вне любых исторических состояний права; антиисторизм этого автора напоминает антиисторизм Гуссерля в его / 'Origine de la géométrie и Philosophie comme science rigoureuse: действия геометра превратились бы в абсурд, если бы не существовала geometria perennis вне психологической и социологической обусловленности. Как не поверить в это? Однако следует добавить, что позиция историка отличается от позиции философа или геометра. Историк, как говорит Léo Strauss, не может не формулировать ценностных суждений, иначе он просто не мог бы писать историю; точнее было бы сказать, что
225
224
он сообщает о ценностных суждениях, не подвергая их суду. Наличие нормы истинности в некоторых областях деятельности - достаточное оправдание для философа, который ссылается на эту норму и ищет, в чем заключается эта истина; для историка наличие de facto трансцендентальных сущностей в душе человека есть лишь констатация; трансцендентальные сущности придают философии и геометрии - и истории, с ее собственным идеалом истины - особый облик, и историк, занимаясь историей этих дисциплин обязан его учитывать, чтобы понять, что хотели сделать их разработчики. Итак, мы можем без колебаний поддержать принцип Вебера: историк никогда не произносит ценностных суждений от своего имени. Желая противопоставить Веберу его же собственные высказывания, Стросс пишет приблизительно следующее: «Вебера возмущали филистеры, не видевшие разницы между Гретхен и девушкой легкого поведения, те, кого не трогает благородство души первой и его отсутствие у последней; то есть, он высказывал ценностные суждения, хотя выступал против этого». Я возражаю: он высказал в данном случае фактическое суждение; ценностным суждением было бы высказывание о свободной любви: хорошо это или плохо. Фактическая разница между возлюбленной Фауста и девушкой легкого поведения проявлялась во всех нюансах ее поведения; эти нюансы могут быть сколь угодно тонкими и ускользать от филистеров (и напротив, как мы помним, у Сванна невольно промелькнула мысль о том, что Одетт была, скорее, кокотка, нежели женщина легкого поведения), но они должны быть различимы, они должны в чем-то сказываться, иначе их не будет вовсе, а в таком случае не будет и фактов для вынесения ценностного суждения. 4. Заканчиваются ли на этом наши мучения? Может ли историк вообще обойтись без суждений о ценностных суждениях? В таком случае, говорит Лео Стросс, он будет вынужден «безропотно следовать официальным интерпретациям тех людей, которых он изучает. Ему нельзя говорить о морали, религии, искусстве, цивилизации, когда он будет интерпретировать идеи народов или племен, которым не известны эти понятия. Ему также придется автоматически считать моралью, искусством, религией, знанием, государством все, что претендует на это звание. При таком ограничении мы рискуем стать жертвами любого самозванства изучаемых нами людей. Рассматривая данный феномен, социолог не может ограничиться его интерпретацией, принятой в той группе, где он имеет место. Нельзя заставить социолога принять узаконенные условности, ко-
торые соответствующая группа не решается считать просто условностями; напротив, он должен видеть разницу между представлением группы о власти, ею управляющей, и подлинным характером данной власти»86. Мы видим, какое множество проблем затрагивают эти несколько строк; как нам представляется, это проблемы, по крайней мере, двух видов87; во-первых, наряду с собственно историей существует история аксиологическая, где сначала решают, какие вещи действительно заслуживают названия морали, искусства или познания, а потом уже создают историю этих вещей; другого вида проблем мы уже отчасти коснулись, сказав, что не нужно верить на слово тем, кто дает интерпретацию своего собственного общества, что история цивилизации не может быть написана с точки зрения истории ее ценностей, что ценности - это тоже события, а не дубликат социального организма в нашем сознании; ведь о социальном организме и историческом сознании можно сказать то же, что писал Декарт об индивидуальном сознании: чтобы узнать подлинное мнение людей, нужно обратить внимание на их поступки, а не на их слова, поскольку они сами не знают своего мнения, ибо действие мысли, благодаря которой мы полагаем нечто, отличается от действия мысли, благодаря которой мы знаем, что мы это полагаем. Одним словом, в истории сознание не является основой действия и не всегда оказывается тем следом, который позволяет точно воспроизвести данную историческую форму поведения в ее совокупности; сейчас мы поговорим о некоторых аспектах этой проблемы источниковедения и казуистики. 86
Leo Strauss. Op. cit., p.69. Как мы видели в связи с аксиологической историей, "чистый" историк, как говорит Вебер, ограничивается тем, что отмечает в предмете привнесение возможных ценностных суждений. Он замечает в некой древней религии различие между позицией верующего, который пытается задобрить богов щедрыми приношениями, и позицией другого верующего, который предлагает им свое чистое сердце, и он говорит: "Какая-нибудь другая религия, ^например христианство, узрела бы между этими двумя позициями пропасть" (конечно, он может отметить эту фактическую разницу в виде ценностного суждения и написать "В этой жалкой корыстной религии не видели никакой разницы между столь низменной и столь возвышенной позициями"; это не имеет значения, это просто вопрос стиля: он — историк, и его читают для того, чтобы узнать, какова была природа этой религии, а не для того, чтобы знать, как о ней следует судить). 87 Мы временно оставляем в стороне третью проблем}', связанную с высказыванием о народах, которым неизвестна идея морали или понятие цивилизации; это проблема ложной преемственности и категорий, о чем шла речь в главе VII; это и проблема "региональных сущностей" (политика, искусство...), о чем пойдет речь в главе XI.
227
226
Дуализм идеология-реальность... Начнем с одной истории. Во время последней войны в оккупированной стране распространяются слухи о том, что в результате бомбардировки союзников уничтожена бронетанковая дивизия оккупантов, и новость эта вызывает волну радости и надежды; однако новость была ложной, и пропаганда оккупантов легко это доказала. Но люди вовсе не пришли от этого в уныние, и их воля к сопротивлению оккупантам не ослабела: уничтожение бронетанковой дивизии было не причиной надежды, а ее символом, и если нельзя воспользоваться этим символом, то люди найдут себе другой; вражеская пропаганда (возможно, возглавляемая специалистом по коллективной психологии) зря потратилась на листовки. Эта перевернутая логика эмоциональных суждений словно специально создана для подтверждения социологии Парето: суждения людей, как правило, являются примитивными рациональными объяснениями их сокровенных страстей, и этот сокровенный «остаток» легко принимает вид своей собственной противоположности ради того, чтобы не пропасть. Это верно, но следует добавить, что он — не сокровенный, а явный, и, наряду со всем прочим, составляет часть нашего опыта: мы понимаем, что когда в оккупированной стране человек сообщал радостную весть, то его голос, его жесты и его волнение выдавали большую страстность, чем если бы он сообщал дурную весть или новость об открытии еще одной планеты; стороннему наблюдателю достаточно было бы самой малой толики проницательности, чтобы догадаться о том, что здесь проявляется логика страсти, и о том, что случится, если эта выдумка будет опровергнута. Марксистская критика идеологии88 - это раздувание обыденных истин, издревле вошедших в поговорку и требовавших лишь капли сообра88
Критика идеологического прикрытия, которую необоснованно ограничивают коллективным сознанием (или даже классовым самосознанием, как будто слово "класс" не является неопределенным, двусмысленным, подлунным понятием), на самом деле, должна быть сведена к двум философемам: к теории софистических обоснований (Никомахова этика VII, 3, 8, 1147 а 17 и ел.) и к кантовской идее об уровне сознания, о сообществе умов: ибо какая была бы нужда пьянице или буржуа идеологически себя оправдывать и выводить из своего поведения универсальную большую посылку, если бы он не испытывал вполне идеалистической необходимости убедить, по крайней мере de jure, другие разумные существа? Людям необходимы знамена: идеологический софизм, перевернутая логика страсти составляют то,
зительности; мы охотно верим тому, что отвечает нашим интересам и нашим предубеждениям, мы считаем слишком зеленым виноград, до которого нам не дотянуться, мы смешиваем защиту наших интересов с защитой ценностей и т.д. Всякий легко согласится с тем, что если владелец ликеро-водочного заведения рассказывает, будто вред алкоголя - это легенда, коварно распространяемая правительством, то его утверждение прикрывает корпоративный интерес. Мы просто хотим сказать, что не надо быть ясновидящим, чтобы догадаться об этом, и что не стоит делать из этого ни философии истории, ни даже социологии знания. И такое прикрытие не является особенностью социально-политических идей: отчего бы сфера классовых интересов получила необъяснимое преимущество в искажении нашего сознания перед всеми другими сферами? Народная мудрость всегда знала, что этот обман присутствует повсеместно, как у пьяницы, которого алкоголь интересует постольку, поскольку его можно пить, так и у капиталиста, которого алкоголь интересует постольку, поскольку его можно продавать. Идея идеологического прикрытия есть не что иное, как старая теория софистических обоснований из VII книги Никомаховой этики: пьяница, желающий пить, возводит в принцип то, что промочить горло - полезно для здоровья, и эта большая посылка (как и положено, универсальная) служит ему идеологическим прикрытием; буржуа тоже защищает свои доходы во имя всеобщих принципов и взывает к Человеку в своей большой посылке. Маркс оказал историкам огромную услугу, распространив на политические идеи критику софистических обоснований, для которой Аристотель использовал примеры в основном из сферы личной нравственности; тем самым он побудил историков отточить критический подход, вооружиться недоверием по отношению к речам их героев, расширить их опыт исповедников прошлого; в общем, сменить сектантский дуализм теории идеологического прикрытия на бесконечное разнообразие практического опыта. что нечистая совесть воздает этическому Граду как должное. Поэтому мы можем отбросить предположение о том, что идеологическое прикрытие имеет какую-то функцию, нужно для того, чтобы ввести людей в заблуждение (тогда как на самом деле оно отвечает потребности оправдаться перед воображаемым судом разумных существ); вполне очевидно, что идеологическое прикрытие обычно ничему не служит, поскольку никого не вводит в заблуждение, убеждает только убежденных, и поскольку homo historiens никак не поддается на идеологические аргументы противника, если речь идет о его интересах. Идея оборонительной функции идеологии есть макиавеллиева фикция, которая заводит исследование в тупик.
228
229
...сменяется плюрализмом конкретного С этого момента все вопросы приобретают конкретность и просто требуют тонкого подхода; появляется простор для Ларошфуко исторического сознания. Являлись ли крестовые походы крестовыми походами или же замаскированным империализмом? Крестоносец становится крестоносцем, потому что он - разорившийся мелкий дворянин, потому что он склонен к авантюризму и почувствовал прилив веры или ветер странствий: эти два типа людей встречаются в любых объединениях волонтеров. Проповедник призывает к крестовому походу как к делу Божьему. В повседневной жизни все это соединяется проще, чем в концепциях; если бы крестоносец в ответ на вопрос сказал, что он отправился в поход во славу Божью, то это были бы искренние слова: он понимал необходимость вырваться из безвыходного положения; в отсутствие кризиса земельной ренты проповедник не имел бы такого успеха, а в отсутствие сакрального характера крестового похода в него отправилась бы лишь горстка беспризорных детей. Отправляясь в поход, крестоносец чувствует, что ему хочется уехать и сражаться, он знает, что крестовый поход — это дело Божье, потому что ему так сказали, и он выражает то, что чувствует, через то, что знает, - как и все мы. Универсального способа объяснения в виде теории о надстройке не существует; утверждение о принципиальной лживости идеологий никак не избавляет нас от необходимости объяснить, каким именно путем - и каждый раз особым - национализм или экономический интерес смог привести к появлению некой религии, поскольку тут не может быть никакого алхимического воздействия на сознание; существуют лишь конкретные объяснения, полноценно выражаемые в терминах обыденной психологии. Неужели два народа сражались, чтобы выяснить, надо ли причащаться и вином, и хлебом? Даже современники - те, что были честны, - в это не верили; как прекрасно заметил Бэкон, «чисто умозрительные ереси» (которые он противопоставлял социально-политическим движениям с религиозным элементом, как у Томаса Мюнцера) приводили к беспорядкам, только если становились предлогом для политического противостояния89. По всей видимости, только богословы, заботившиеся об интересах богословия, а также полемисты и приверженцы одной из сторон, стремившиеся загнать идейного противника в тупик, а не описыEssais, "Sur la vissititude des choses".
вать вещи в истинном свете, сводили войну к религиозной проблематике; что касается самих воюющих, то, им не нужно было знать подлинной причины, по которой они воюют: для того чтобы воевать, достаточно было иметь причину; а поскольку правило игры - не сражаться без знамен, то они предоставляли своим богословам выбрать в качестве знамени ту причину, которая вызывала в их среде минимум разногласий, или же ту, которую их набожный век готов был признать достойным знаменем. Поэтому получается, что группа «вожаков» поднимает на войну толпу, у которой есть свои собственные причины сражаться, а вожаки хранят изначальную идею этой войны: наша склонность судить обо всем по официальным названиям приводит к тому, что мы считаем мотивами воюющего большинства мотивы говорящего меньшинства; и тут мы оказываемся перед ложными дилеммами: либо мы утверждаем, что люди не могут воевать, ссылаясь на примитивные богословские предлоги, либо, напротив, утверждаем, что религиозная война неизбежно имеет религиозную причину. Можно представить себе и тысячу других случаев. Как установлено (или считалось установленным90), кампания против рабства в Соединенных Штатах, предшествовавшая войне между Севером и Югом, совпала с экономическим упадком рабовладения. Что это: таинственная связь между экономикой и идеями? мелкобуржуазный идеализм, объективно служивший капиталистическим интересам северян? закон Истории, гласящий, что «человечество ставит перед собой только те задачи, которые оно способно решить» и что «сова Минервы просыпается только вечером»? Если бы факты были верными, то они бы, как максимум, доказывали, что для нападок на институт, сохраняющий всю свою силу, нужно быть утопистом, то есть больше, чем просто идеалистом, и что утописты встречаются еще реже, чем идеалисты, и еще реже им удается привлечь к себе внимание. Однако не подлежит сомнению, что группа, которая защищает свои в высшей степени материальные интересы, довольно часто развивает с этой целью в высшей степени идеалистическую риторику; итак, идеализм - это ложь и орудие? Но, во-первых, возвышенные обоснования - не самые распространенные; ожесточение, спесь и зади90
Но, по всей видимости, сторонников этой идеи становится все меньше и меньше; как сказано в недавнем выпуске Анналов, сегодня считается, что в момент войны между Севером и Югом рабство отнюдь не исчерпало своих экономических возможностей.
230
231
ристость встречаются, по меньшей мере, столь же часто. К тому же этот идеализм никого не вводит в заблуждение и убеждает только уже убежденных; он представляет собой не мистификацию, а ситуативное поведение, играет роль «предостережения», которое должно показать противнику и вероятным союзникам готовность к обострению конфликта ради защиты дела, объявленного святым. Верно ли, что народы отчаиваются и близки к поражению, когда они перестают отстаивать святость своего дела? Здесь, скорее, обратное; они перестают выставлять эту святость напоказ, когда чувствуют, что уже не в состоянии ее защитить; идеалистический тон становится уже неуместен, и близится час перемирия.
Сознание - не ключ к действию Конечно, все, что мы говорим о самих себе, выдает - в обоих смыслах слова - нашу praxis; мы живем, не будучи в состоянии сформулировать логику наших поступков, наши действия разбираются в этом лучше нас самих, и праксеология так же имплицитна для действующего лица, как правила грамматики - для говорящего; поэтому было бы неразумно требовать от простых крестоносцев, от донатистов* или от буржуа, чтобы они высказали по поводу крестового похода, раскола или капитализма некую истину, которую историку было бы весьма затруднительно сформулировать. Зазор между мыслью и действием характерен для любой сферы, и если бы здесь был обман, то он был бы повсюду: у художника, выступающего за эстетику, не совсем такую, как в Критике способности суждения, у исследователя, чья методика не соответствует его методологии. Вот почему заинтересованные лица: художники, исследователи или мелкие буржуа, - возмущаются, когда подвергается критике то, как они формулируют свои мотивы: они «себя знают» и потому хорошо понимают, что не лгут, даже если им не удается ясно описать то недробимое, непроницаемое ядро, каким представляются им самим их действия. Действия человека значительно шире его представлений о них; большая часть того, что он делает, не имеет отклика в его мыслях и чувствах. В противном случае реальный отклик огромных «институированных» * Донатисты - последователи нумидийского епископа Доната, осужденного церковными соборами в 3 1 5 и 4 1 1 г г .
комплексов, таких, как религия и культурная жизнь, сводился бы к дискретным эмоциональным моментам в нежнейшем слое души у немногочисленной элиты. Человек как вид имеет определенную природу и не объясним с точки зрения одной лишь истории; данный вид и его действия всегда и повсюду примерно одинаковы, вернее, разнообразие его деятельности и его взглядов меньше, а его способность выйти за эти пределы гораздо слабее, чем можно было бы ожидать a priori; человек не живет по воле случая; однако в его сознании не заметно достаточных причин для тех ограничений, которым оно чаще всего подчиняется, служит или находит рационалистическое объяснение - и значительно реже оно вводит их сознательно. Мы не знаем, какие инстинктивные программы, какие праксеологические расчеты управляют без нашего ведома большей частью нашего поведения. Мы видим, что люди повсюду живут в группах, племенах, городах и нациях, при том что эти объединения не соответствуют каким-то раз и навсегда установленным социологическим условиям (естественные границы, языковая общность, экономическое единство...): любое из этих объединений выглядит своеобразной комплексной реакцией на «матрицу установок», содержание которой в каждом случае — новое, и значимость самих установок представляется не абсолютной, а зависящей от отношений между ними самими. Все происходит так, будто вездесущность политической жизни объясняется одной из инстинктивных «программ», известных ныне из этологии животных: они не просто реагируют на некий стимул, а сами ищут, чему бы придать роль стимула. А как объяснить медлительность истории, устойчивость наций и классов, и все то, что Троцкий называл непостижимой косностью масс, которая, в конечном счете, является самой поразительной чертой истории? Поэтому наше поведение определяется в основном нюансами, составляющими официальную часть реальности; мы говорим, что инстинктивно почувствовали недоверие, необъяснимое отвращение, или наоборот, что этот человек нам понравился. Такие нюансы часто создают огромный зазор между официальным названием политического или религиозного движения и царящей в нем атмосферой; в этой атмосфере живут, не размышляя о ней, участники движения, ее не замечают социологи, занятые более научными предметами, и она не оставляет никаких письменных следов. Для того, кто хочет определить удельный вес религии, национализма и социального протеста в донатистском расколе, часовой разговор с донатистом, вышедшим из низов движения, был бы гораздо
233 232
полезнее чтения Оптата Милевитского* и богословов-сектантов, но с учетом акцентов и выбора слов, а также содержания речей. Еще лучше было бы посмотреть на циркумцеллионов**в деле: когда устраивают резню изза религиозного фанатизма, то выглядит это несколько иначе, чем резня из-за социальной ненависти. И хотя нам никак не удается найти формулу для этих нюансов, наше поведение легко находит нужную реакцию на них. И как ни старайся, в голове у сектанта, идущего за Томасом Мюнцером, или у студента Нантерра- не то же самое, что у последователя Лютера или у молодого рабочего-металлиста; и быстро наступает момент, когда богословы пишут Письмо немецкому дворянству"* а профсоюзные объединения разрывают отношения со студенческими группами. С нескончаемыми богословскими или ленинистскими объяснениями разрыва. Что это: простые предлоги, вульгарно-рационалистические объяснения, идеологическое прикрытие? Вовсе нет; во-первых, это неспособность сформулировать истинные причины без использования общепринятых символов; во-вторых, традиция требует, чтобы политическая полемика принимала фольклорные, шаблонные формы, поразительно ритуализованные, - как угрожающие боевые позы животных, семейные сцены или ссоры между соседями в Южной Италии91; может быть, это демонстрация силы, при которой стилизованная агрессивность позволяет играть мускулами, используя формальные поводы; и в то же время — это нежелание выходить
за рамки общепринятого сценария, из дипломатичной осторожности и во избежание худшего. И поскольку от конфликтов прошлого остаются главным образом тексты, следует опасаться того, что большая часть всеобщей истории останется для нас просто скелетом, плоть которого будет навсегда утрачена; действующие лица первыми забывают неудобную правду о том, что они сделали, и через призму риторики видят в прошлом то, что положено; Нортон Крю хорошо показал это на примере воспоминаний очевидцев Первой мировой войны92. Во время исторических кризисов действующие лица - если только у них есть время и склонность к самонаблюдению часто ощущают растерянность, видя то, что происходит, и то, что делают они сами; если они не верят официальным объяснениям, которые им предлагают или которые они сами себе предлагают, то по окончании событий им остается только удивляться тому, что они поставили себя в такое положение; как правило, они верят во все, что они говорят, и в то, что утверждают их богословы; такая версия, щадящая память, на следующий день становится исторической истиной93.
Критика идеи ментальности Наблюдая все разнообразие этого клинического материала, который нередко кажется посягательством на святая святых сознания, мы испы92
Оптат, епископ Милевитский, (315-386), автор трактата De schismate donatistorum. " Циркумцеллионы ("бродящие вокруг амбаров") - сельские работники-берберы, составившие группы повстанцев в Нумидии (IV в.), грабили и убивали богатых и знатных, позднее сблизились с донатистами. "* Сочинение М. Лютера (1520). 91 Например, в Риме в конце республиканской эпохи политические ссоры распространялись на частную жизнь и половое поведение, принимая форму площадной инвективы (филиппики Цицерона, Саллюстия...); это шаблонные действия, а не logos, и вчерашние друзья, обругав друг друга, могли самым чудным образом помириться; обвинения, порочащие честь, никого не вводили в заблуждение и забывались гораздо легче, чем исполненные достоинства политические протесты. Сегодня в Индии между партиями происходят словесные схватки наподобие тех, что так забавно описал F.G. Bailey {Stratagems and Spoils, a Social Anthropology of Politics. Oxford: Blackwell, 1969, p. 88). Что касается нашего общества, то тип, стиль и аргументы наших резолюций и петиций, вне всякого сомнения, отвечают не столько их принципиальным целям, сколько условностям.
J. Norton Cru. Du témoignage. Gallimard, 1930. См., в частности, как он критикует topos штыковой атаки: этот topos фигурирует почти у всех очевидцев, но, если верить Нортону Крю, штыковых атак не было, вернее, они прекратились в самом начале войны; однако перед войной это была одна из главных символических тем воинской доблести. 93 Например, удивительно, насколько редко в воспоминаниях подпольщиков и активистов говорится о конфликтах, порожденных авторитарностью руководства; однако эти конфликты были бичом подпольных организаций (и религиозных сект), и накал их зачастую поглощал больше энергии, чем борьба с классовым врагом, колонизаторами и оккупантами; эту забывчивость, конечно же, непритворную, можно объяснить безотчетной стыдливостью и в особенности тем, что люди в тот момент, когда они оказываются во власти подобных безумств, не понимают, что с ними происходит, ибо эти конфликты возникают не столько из-за их собственных намерений, сколько из-за пороков организации; а память легко предает забвению то, чего она не понимает, то, чему она не в состоянии придать четкого статуса. Однако текст секретаря Коминтерна J. Humbert Droz (l'OEuil de Moscou à Paris. Julliard, 1964, p. 19) не уступает Фукидиду в плане раздвоения между наблюдателем и участником событий.
235 234
тываем замешательство и тягостное чувство; как вернуть человеку его собственный разум и самостоятельность? Выдвинув дуалистический принцип: все, что люди делают, находит соответствие в их сознании; полк хорошо сражается потому, что в его душе живет патриотизм; все, что создается обществом, соответствует его ценностям: разнообразие созвучий последнего слова возникает благодаря путанице, которой оно пользуется. Под ценностью принято понимать как овеществленную абстракцию (патриотизм войска), так и ценности, преподаваемые на практике положительной нравственностью; объяснять цивилизацию через ее ценности значит овеществлять абстракцию, отождествлять этот вымысел с положительными ценностями и, в конечном счете, применять все это в абсолютном виде к данной цивилизации: вот это общество является буржуазным, а вот то - аристократическим. Мы имеем дело с конвенциональной психологией (стократно осужденной), которая заключается в овеществлении психических феноменов. Нужно ли еще раз напоминать о том, что в голове у нас ничего нет, и что ментальность - это всего лишь другое название поведения? У нас в голове нет посылок, которые бы мотивировали наши поступки, а когда мы все же пытаемся их сформулировать, то делаем это без особого успеха. Не имея никаких преимуществ перед другими в понимании наших собственных мыслей, мы становимся историками самих себя со всем риском, присущим этому ремеслу. Что поддерживало участников битвы при Вердене? Патриотизм? Страх перед военным трибуналом? Солидарность с товарищами? Если бы оставшиеся в живых дали достоверные ответы на эти вопросы, мы бы, наверное, смогли сказать, что именно: нравственное чувство, недостаточная воля к убийству или страх перед жандармом, - не дает нам убить соседа, чей телевизор нам мешает. Патриотизм войск в 1916 г. есть несомненная реальность, и именно этим объясняется то, что французы удержали фронт: это становится ясно, если взять для сравнения армию 1940 г., утратившую боевой дух, о чем было известно и командованию; но в сознании действующих лиц патриотизм не присутствовал в виде ценностей, которые они могли бы выразить словами (когда они пытаются их выразить, как, например, Аполлинер, это звучит фальшиво, не потому что оно неискренне, а потому что это миф психологизации). В головах воевавших при Вердене мы нашли бы только страх перед следующей атакой и мысль о том, что вечером опять не доставят горячей пищи; ведь мы не говорим сами себе: «я буду воевать из патриотизма», как говорим: «я заведу будильник, чтобы встать завтра пораньше».
Что касается ницшеанского слова «ценности», то оно удобно, поскольку не имеет строго определенного смысла. Конечно, ни в одном обществе нет всего сразу, каждое общество ограничивается своим набором ценностей, но как его найти? Что, например, означает общепринятое и основанное на недвусмысленных текстах мнение о том, что в античных обществах труд не был ценностью и считался презренным? Как считается, в современных обществах, напротив, уважают труд. Но в чем выражалось это античное презрение к труду? Античные общества не были Эдемом, это были ульи, в которых трудились почти так же, как и в наших; «не трудиться» означало, прежде всего, «руководить, организовывать труд других»; масса работала своими руками, как и у нас, а высшие классы управляли государственными делами и, будучи владельцами средств производства, - трудом масс. Неприязнь к труду сводилась к тому, что слова о «презренности труда» были там обычным делом, тогда как мы стыдливо говорим: «всякий труд почетен», противясь первому порыву — не считать все подряд одинаково почетным. Античная неприязнь к труду - это интересная тема для специалиста по истории пословиц и социальной психологии стыда, но это не ключ к реальной организации труда в античную эпоху94. Описывая общество исходя из его ценностей, мы слишком сильно рискуем изобразить как экзотические и необычные те черты, которые встречаются повсюду, в том числе в нашем обществе, только здесь они не считаются ценностями, или же это ценности иного порядка. В античном обществе, как и в нашем, руководить трудом других было престижнее, чем работать своими руками; как и в нашем обществе, там считалось более достойным заниматься наукой ради украшения досуга, а не ради заработка95. 94
Об античной неприязни к труду см. прежде всего довольно необычные строки A. Koyré. Etudes d'histoire de la pensée philosophique. A. Kolin, 1961, p.292, n.2 et 296-301. 95 Поэтому такая форма традиционного источниковедения, как изучение слов и понятий, позволяет лишь узнать слова и понятия, или лозунги, или рационалистические объяснения, но не позволяет понять поведение и цели людей; если я изучаю concordia или libertas у Цицерона, то я узнаю, что он об этом говорил, что проповедовал, в чем хотел убедить, и даже в чем он видел истинный смысл своего поведения; но я не узнаю подлинных целей этого поведения. Когда специалист по современному французскому языку изучает лексику предвыборных манифестов III Республики, он знает им цену по своему опыту, но специалист по античности не имеет соответствующего опыта, и склонен, по источниковедческой традиции, восприни-
236
Ценности в равной мере относятся к конвенциональной психологии и к конвенциональной социологии. Мораль, проповедуемая обществом, не обеспечивает обоснований и посылок для всех его действий; она представляет собой ограниченный сектор, который устанавливает с остальными секторами отношения, специфические для каждого общества. Есть мораль, которая ограничивается уровнем школьной программы или избирательной кампании, и та, что хочет переделать общество, и та, что его освящает, и та, что его утешает, поскольку оно изменилось, и та, что является «боваризмом», как это часто бывает с аристократической моралью. Например, в прошлом веке «легендарная расточительность» русских дворян, может быть, и входила в их представления о достойном образе жизни, «но тех, кто его вел, было очень мало. В силу социального миметизма эта идея распространилась среди дворянства, но большинству его представителей приходилось довольствоваться лишь подражанием этому образу мыслей, не приобщаясь к самому образу жизни. Однако провинциальное дворянство в своих медвежьих углах могло вволю мечтать, в домашнем уединении и на публике, о блистательной жизни, которую вели немногие представители их класса к вящей славе всех, кто в него входил»96. Иные виды морали представляют собой не боваризм, а ложный терроризм, как, например, пуританство: «Склонность пуритан к авторитаризму в сексуальной сфере объясняется тем, что они были вынуждены ограничиваться словесными угрозами и уговорами: им не доставало санкций, имевшихся у католического духовенства»97. Мы замечаем, как наше представление о социологии морали становится значительно более гибким, подобно тому как греческая скульптура в изображении анатомии к 470 г. стремительно переходит от скованности к пластичности; поэтому когда Jaeger в своей Paideia твердокаменно говорит об «аристократической морали», которая является ключом к «доклассической Греции», то его книга производит впечатление шедевра, несколько архаичного в своей прямолинейности. мать буквально те интерпретации, которые дают себе с грехом пополам античные общества, как это делаем и мы сами. 96 M. Confino. Domaines et Seigneurs en Russie vers la fin du XVII siècle, études de strustures agraires et de mentalités économiques. Institut d'études slaves, 1963, p. 180. 97 P. Laslett. Le monde que nous avons perdu, p. 155.
237
Казуистика: четыре примера Исторический реализм требует гибкости для ответа на один из самых тонких вопросов критики источников: в каких случаях можно доверять тому, как общество само себя изображает? И в каких случаях ясность исторического самосознания обманчива? Эта проблема была камнем преткновения для нынешнего поколения историков: для марксистов, сражавшихся с несамостоятельной самостоятельностью надстройки, для школы Анналов с ее обостренным вниманием к ментальное™ прошлого, для религиозной феноменологии, столкнувшейся с проявлениями ритуального и символического порядка. Учитывая эмпирическое многообразие < человеческих дел, критика источников в этой области принимает форму казуистики, а это уже не столько теория, сколько вопрос здравомыслия. Мы проанализируем четыре примера исторического самосознания: обряды, представляющие собой как бы мысль, которую никто не думает; систему с сильной привязанностью: группы, подчиненные власти старейшин, где действуют рационалистические объяснения и «побочное» беспокойство, которое является следствием, хотя и кажется первопричиной; очень важный социальный тип, который мы условно назовем «институтом», где необходимость становится добродетелью, а отношения между социумом и душой вывернуты наизнанку; и наконец, косность, за внешней абсурдностью которой скрывается рационализм.
1. Обряды Практически всегда и везде, в деревне и в племени, парни совершают ритуальные издевательства над новобрачными и требуют от жениха ритуальных подарков; практически всегда и везде мертвых хоронят вместе с их имуществом и любимыми вещами, украшениями, оружием, трубками, наложницами, и приносят им на могилу еду: так делали и у Гомера, и в самые просвещенные века древнеримской истории, так делают и в наши дни в католически-набожной Калабрии98. Смысл этих обрядов ясен: 98
Вот калабрийское ламенто, которое несколько лет назад опубликовал De Martino: "A теперь я должен сказать тебе, той, что была сокровищем среди женщин, что я положил в твой гроб: две рубашки, одну новую и одну залатанную, твое полотенце, чтобы ты умывалась на том свете, и потом я положил твою трубку, ведь ты ужасно любила табак! И как же я теперь отправлю тебе сигары на тот свет?" См. также Père Hue. Voyage en Chine. Ed. Ardenne de Tizac, vol. 4, p. 135.
239
238
все происходит так, как если бы считалось, будто мертвый продолжает жить в могиле, все происходит так, как если бы деревенские парни думали, что новобрачный отнимает у них потенциальную невесту и хотели 1 отомстить за это или получить выкуп. Но кто же так думает ? Не действующие лица; конечно, приятно над кем-нибудь поиздеваться и получить выкуп, и если бы такого обряда не было, то деревенские парни, собравшись в достаточном количестве, вполне могли бы его изобрести; к тому же в самом начале они его и изобрели. Но в том-то и дело, что они его уже не изобретают: они его играют как обряд, освященный обычаем, и если бы издевательство не было освящено традицией, то, возможно, у них не хватило бы смелости и изобретательности, чтобы вдруг его придумать. И если бы их спросили, почему они подвергают людей издевательствам, они бы ответили: «Таков обычай, так заведено»99; смысл обряда ясен им ровно настолько, чтобы их ответ содержал оттенок самооправдания и чтобы они могли получить удовольствие, с энтузиазмом подчиняясь традиции издевательства. Но все же главным их стремлением остается благочестивое соблюдение обычая; это соблюдение само по себе дает специфическое удовлетворение, поскольку обрядность относится к антропологическому уровню. Понятно, в чем будет заключаться ошибка, если принять обряд, то есть мысль, которую никто не думает, за осознанную мысль, и эту ошибку совершает религиозная феноменология, язык которой поражает своей фальшью как раз тогда, когда он произносит формально верные вещи; эту ошибку совершает всякий, кто, выявив смысл обряда, принимает этот смысл за верование, объясняющее обряд100: мертвым приносят поесть, потому что верят, будто они живут под землей. Конечно же, смысл обряда остается более или менее доступен действующим лицам (так же как историку): но действующие лица воспринимают его как обряд, как поведение sui generis', если бы издевательства над новобрачными не были ритуальными, то они бы им воспротивились. Поскольку этот смысл не осознается как обыденное поведение, то очень может случиться, что обряд будет противоречить религии и идеям, проповедуемым действующими лицами в прочих случаях. Во избежание этого кажущегося противоречия история религий безо всякой нужды создала теорию вырождения обрядов; скептический и склонный к мистике Рим II 99
С. Lévi-Strauss. Le Totémisme aujourd'hui. Gallimard, 1962, p. 102.
100
О предшествовании обряда мифу см. E. Kassirer. The Philosophy of Symbolic Forms, trad. Manheim, vol. 2, Mythical Thought, p. 39 and 219.
века и нынешняя Калабрия, естественно, не верят в то, что мертвые продолжают жить в своих могилах; уже Гомер в это не верил 101 ; но зачем тогда хоронить мертвых с домашней утварью? Чем объяснить это верование без верующих? Остается только предположить, что до эпохи, к которой относятся наши источники, в архаической религии, некогда, in illo tempore, в это действительно верили и что этот пункт веры с тех пор постоянно вырождался, оставляя только обряд в качестве пережитка; происходит квазимифологический перенос категориального различия на момент начала времен. Обряды появляются в качестве обрядов, как это могли заметить те, кто подвергался издевательствам, уготованным для «новичков», будь то на рю д'Ульм* или в казарме. И нет никакой уверенности в том, что самый первобытный из первобытных верил, будто мертвые едят и живут под землей; если подумать, то это даже маловероятно. Но он не мог смириться с мыслью о том, что они умерли навсегда; он также знал, что приношения выражают почтение и служат символом, а обряды придают торжественность; что касается этих обрядов, то он их оформлял и объяснял, как мог, например, говоря, что мертвые хотят есть. Как мы видим, первобытные были первыми изобретателями истории религий.
2. Власть старших На самом деле ни первобытных, ни архаики не существует; ни один человеческий факт не имеет абсолютной даты, и любой из них может быть вызван к жизни в какую угодно эпоху. Рассмотрим старую политическую систему - власть старейшин; как известно, организация некоторых обществ (классическим примером здесь являются австралийские племена) и институтов имеет в своей основе различие между возрастными классами, причем власть, а также известные привилегии принадлежат старейшим (у австралийцев - даже обладание женщинами). Архаический феномен, свидетельство ушедшей эпохи в эволюции человечества? В таком случае мы считаем общества организмами, имеющими
101
E. Rohde. Psyché, le culte de l'âme chez les Grecs et leur croyance a l'immortalité,
trad.fr. Payot, p. 15.
* Ha rue d'Ulm в Париже находится Ecole Normale Supérieure.
241
240
возраст, тогда как они являются непрерывным творением, где все всегда современно. В самом деле, представим себе некую организацию, где иерархические критерии отсутствуют, или недостаточно сильны, или неоднозначны, и где вследствие этого ее члены более или менее предоставлены их собственной индивидуальности: возможно, эта ситуация приведет к более строгой иерархизации, если этого требует функционирование института; если же этого не требуется, то раздробление на индивидуальности дает некоторым членам возможность составить коалицию и установить иерархию с выгодой для себя. Какой критерий в том и в другом случае станет знаменем коалиции и основанием иерархии? Это неизвестно a prioiri, то есть несколько возможных критериев получат относительную ценность, определяемую отношениями между ними, и лучший из них (самый обобщающий и наиболее однозначный) возьмет верх. Этим критерием может оказаться возраст; так происходит в казарме: офицерская иерархия есть система, достаточно совершенная, для того чтобы обойтись без дополнительной иерархии; зато в неорганичной массе простых солдат «старики» объединяются против «салаг». В обществе с незавершенной иерархией возраст тоже возьмет верх там, где иерархия допускает неоднозначность, например равенство званий; действительно, нужно какое-то одно, но совершенно четкое правило. Здесь следует остерегаться какого-то ни было психологизма: отнюдь не из-за старческого психоза старики, laudatores temporis actt или обеспокоенные натиском молодежи, навязывают возрастной критерий и власть старейшин; напротив, именно установление данного критерия, вызванного организационными моментами, порождает психоз страха. Критерий старшинства не архаичен: он утвердился, поскольку был относительно хорош, в нем есть смысл, и он существует, пока сохраняется этот смысл. Как замечает Леви-Строс102, страх создается институтом, а не наоборот; без института нет и психического напряжения между возрастными классами, или же оно остается на уровне анекдотов, оплеух, брюзжания и поговорок; но оно усиливается, когда различие между возрастными классами служит критерием иерархизации, поскольку всякая иерархия чувствует угрозу своему существованию. Мы видим здесь, как сознание искажает действительность: следствие считается причиной; страх, порож* Воспевающие прошлое (Гораций) 102 Le Totémisme aujourd'hui, p. 98-103, уточняемый благодаря A.R. RadclifFBrown. Structure et fonction dans la société primitive, trad. Marin, 1969, p. 239.
даемый иерархией, становится возрастным психозом; и наконец, оправдывая этот институт, старейшины будут ссылаться на естественную власть «старших» — вульгарно-рационалистическое объяснение, которое проходит мимо подлинной функции возрастного критерия. Поскольку все в творении непрерывно, мы увидим также, что восстание молодых против системы происходит, только если старшинство уже не выполняет своей функции (установления порядка - любого, лишь бы был порядок) или если оно утрачивает свои функции, что случается, например, когда белые устанавливают в деревне новую власть; это драматический момент, поскольку власть старейшин становится просто пережитком, который грозит крахом, и возрастной психоз от этого только усиливается. Достаточно сказать, что в этой области нет ни абсолютной датировки институтов, ни исторической инерции: критерии остаются в силе, пока их относительная ценность позволяет им оставаться в силе, и они появляются вновь, когда вновь появляется эта относительная ценность.
3. Косность Итак, существуют ли где-либо в социальной сфере инерция, привычка, обычаи, которые длятся постольку, поскольку они имеют место? И можно ли сформулировать этот вопрос хоть сколько-нибудь четко? Можно ли считать, что ментальность приобретается как привычка103? Дать серьезный ответ на все эти вопросы не сможет сегодня даже социолог; как максимум можно склоняться в ту или иную сторону, быть за тра103 См. возражения против идеи социальной инерции в полных здравого смысла строках у Barrington Moore. Les origines sociales de la dictature et de la démocratie, trad. fr. Maspéro, 1969, p. 384, который разоблачает порочный круг (ментальность создает структуру, которая создает ментальность) и условный характер этой проблемы (откуда.появляется ментальность? с неба?). Он направляет свою критику против идеи инерции у Толкотта Парсонса; строго говоря, эти упреки необоснованны: Парсонс подчеркивает, что его теория инерции является не эмпирическим обобщением, а теоретической аксиомой (The Social System. New York: Free Press, Paperbacks, 1968, p. 204, 251, 481). Но на самом деле ситуация еще серьезнее: описание Парсонса настолько условно, что, думая не столько об описании процесса, сколько о выработке лексикона, он занимается только проблемой слов: а на бумаге слова становятся инертны, даже если обозначаемые ими вещи таковыми не являются.
243
242
дицию или за прогресс. В то же время историк, за что бы он ни голосовал, обязан придерживаться своего принципа: продвигать объяснение как можно дальше, проникать в не-событийное, за пределы свободы и случайности, достигнутые его предшественниками. Возьмем, например, косность; является ли она просто косностью? Вот два реальных факта, которые позволяют в этом усомниться. В статье, опубликованной в 1941 г., Марк Блок (выбравший уже между Парижем, Клермон-Ферраном и Лионом дорогу, которая должна была привести его на пытку и на расстрел) писал: «Крестьянская косность, несомненно, существует, но в ней нет ничего абсолютного; мы видим на множестве примеров, что крестьянские сообщества довольно охотно брали на вооружение новые технические приемы, тогда как в иных обстоятельствах те же самые сообщества отказывались от нововведений, которые, на первый взгляд, были для них не менее соблазнительны»; мы наблюдаем, с одной стороны, что рожь, не признанная римлянами, была повсеместно принята в наших деревнях уже в раннем Средневековье; с другой стороны, в XVIII в. крестьяне отказались от упразднения черного пара и, тем самым, от какой бы то ни было аграрной революции. Причина такой разницы проста: «Замена пшеницы и ячменя рожью никак не затрагивала общественного строя»; зато «аграрная революция XVIII века грозила разрушить весь общественный строй, в который была вписана крестьянская жизнь. Простого крестьянина не интересовала идея роста национальных производительных сил. И не слишком интересовала менее отдаленная перспектива роста его собственного производства или хотя бы той части, что предназначалась для продажи; рынок казался ему чем-то таинственным и немного опасным. А главной его заботой было сохранение традиционного образа жизни в более или менее неприкосновенном виде. Почти повсюду он считал, что его судьба зависит от сохранения старых коллективных повинностей; а данная практика предполагала наличие пара»104. Другой пример - из области промышленности. Как отмечалось105, когда дирекция меняет организацию труда на заводе, сопротивление рабочих переменам является групповым поведением: производительность рабо104 M. Bloch. Les caractères originaux de l'histoire rurale française, vol. 2. A. Colin, 1956, p. 21. 105 Я передаю факты из вторых рук, так как журнал Human Relations, I, 1948, где они были изложены, мне недоступен.
чего-новичка снижается и подстраивается под производительность других членов группы, чтобы не превышать стандарт, установленный по молчаливому согласию самой группой и негласно предписанный всем ее членам. Ведь слишком высокая производительность какого-либо рабочего ,м°жет стать для дирекции предлогом повысить норму выработки; задача группы - снизить темп, чтобы производить ровно такое количество, свыше которого оплата за единицу продукции может снизиться: это очень сложная экономическая проблема, поскольку следует учитывать множество переменных, но рабочим отдельно взятого цеха удается решать ее интуитивно и достаточно успешно, снижая производительность во второй половине дня, если они замечают, что с утра перетрудились, и наоборот; эта косность очень рациональна с точки зрения как средств, так и целей. У всякой косности есть своя логика, принцип которой, срабатывая без объявления, срабатывает еще лучше, будучи объявлен, и вполне объясняет, зачем все вещи длятся в этом мире: чтобы уменьшить риск или неопределенность, homo historiens никогда не начинает с tabula rasa (это удается в научной работе, да и то с большим трудом); он довольствуется решением, которое удовлетворяет неким минимальным требованиям106, и ему непременно кажется, что это решение соответствует самой природе вещей: «может быть, имеется лучшее решение, но поскольку вещи являются именно тем, чем они являются, то достоинство данного решения - в том, что оно существует и что оно приемлемо: отныне мы будем его придерживаться; выйти за его рамки было бы авантюрой». Вот почему история - это не утопия107. Поступок почти никогда не предстает в виде изна106
Ср. M. Crozier в предисловии к J.G. March et H.A. Simon. Les organisations, problèmes psycho-sociologiques. Dunod, 1964, p. XII; атакже M. Oakeshott. Rationalism in Politics. Methuen, 1967, p. 95-100. Как известно, Платон противопоставлял новаторскую épistémé косной techne, 107 Ср. по поводу экономического равновесия J. Schumpeter. Theory of the Economic Development. Oxford University Press, 1967, p. 40: "Единожды установленная система стоимости и заданные раз и навсегда экономические комбинации всякий раз являются исходным пунктом каждого нового экономического цикла и пользуются, можно сказать, презумпцией надежности. Эта стабильность необходима для выработки экономического поведения индивидов, поскольку они практически не способны выполнить интеллектуальную работу по переосмыслению своего опыта. Мы наблюдаем на практике, что количество и стоимость благ предшествующих циклов определяют количество и стоимость каждого последующего цикла. Но одного этого факта
245
244
чально поставленной цели, для достижения которой изыскиваются адекватные средства; он предстает в виде традиционного способа; этот способ надо применять таким, какой он есть, если вы хотите, чтобы он сработал, или, в крайнем случае, менять его с осторожностью. Условия даже самой простой задачи столь сложны, что невозможно каждый раз выстраивать все заново: более того, если бы не существовало способа, то никто бы и не помышлял о цели; или же это была бы система регулярных гениальных озарений и эмоциональных порывов. Так что, если политические ассамблеи, даже состоящие из выдающихся умов, обычно принимают, по мнению Ле Бона, посредственные решения, достойные презренной черни, то это отнюдь не доказывает существования «психологии толпы», имеющей какую-то особую природу: это доказывает только то, что те проблемы, для решения которых собираются ассамблеи, неизбежно требуют решений более посредственных, нежели проблемы, решаемые в уединении кабинета, называемого иногда «теплица». Поскольку косность, а возможно, и всякое поведение, отсылает к скрытым мотивам, а не к привычке, то не следует поддаваться искушению и сводить разнообразие поведений к некому обобщенному habitus, якобы естественному и позволяющему говорить о некой исторической характерологии в духе Зомбарта: дворянин, буржуа. Таких наборов характерных черт не существует; антитезой дворянской ментальное™ и рациональной ментальное™ прибыли является конвенциональная психология; привычка аристократической ментальное™ к широким жестам в какой-либо
для объяснения стабильности недостаточно; принципиальным фактом является, конечно, то, что эти правила поведения выдержали проверку опытом и что индивиды, в конечном счете, полагают самым правильным приспособиться к ним. Итак, эмпирический образ действий индивидов не является случайностью, а имеет рациональную основу". О существовании подобных подсознательных расчетов, подводящих к рациональному поведению, см. G. Granger. Pensée formelle et Sciences de l'homme, p. 101 (теория обучения); Davidson, Suppes and Siegel in Decision Making, Selected Readings (Edwards and Tversky, ed. ). Penguin Books, 1967, p. 170; W. Stegmüller. Probleme und Resultate... vol. I, p. 421. Поскольку современные гуманитарные науки являются техническими приемами эффективного вмешательства, нацеленными на оптимум, то изучение человеческого поведения заключается в отделении поведения, представляющего собой рациональное вмешательство и скрытую праксеологию, от поведения "иррационального", в том смысле, что оно не соответствует нашим нынешним моделям вмешательства и поэтому относится к описательной этиологии, то есть является неформализуемым остатком.
сфере не означает, что она не проявит страсти к наживе в иной сфере. Есть вельможи, отменно вежливые, пока речь не заходит о деньгах, и финансовые воротилы, которые, попадая в общество, становятся меценатами. Наши ценности из разных областей противоречат друг другу, потому что они представляют собой «большую посылку», выведенную из различных форм нашего поведения благодаря перевернутой логике оправдания; а формы эти навязаны нам инстинктами, традициями, корыстью, праксеологией, которым совершенно незачем создавать последовательную систему. Поэтому мы можем одновременно заявлять, что Аполлон прорицает будущее, и что его оракул продан персам, или желать «рая, но как можно позже». У индийского ростовщика может быть еще несколько «первобытное» мышление, он не умеет вести двойной бухгалтерии, и его «концепция времени» может быть «квалитативной, иррациональной и традиционной» (по крайней мере, если распространить на его реальную жизнь идеи, исповедуемые им в религиозном и философском плане; за исключением этого, он такой же, как все мы: на практике он должен ждать, «пока сахар растает»); но такой взгляд на временное измерение, конечно же, нисколько не мешает ему по истечении срока требовать выплаты процентов, независимо от квалитативной концепции времени108. 4. «Институт» Мы употребляем здесь слово «институт» в том смысле, какой придают ему социологи; оно не означает чего-то, что учреждено определенными текстами, напротив: органы управления являются лишь частным случаем. Мы будем понимать под институтом все, в связи с чем можно говорить об общественном идеале, корпоративном духе, традиции группы, все, что представляет собой ту смесь личного честолюбия и коллективных санкций, благодаря которой группа добивается менее корыстных (к счастью"или к несчастью) целей, нежели те, что преследуются ее членами в индивидуальном порядке; так функционируют правительства, армии, духовенство, университеты, медицинское сообщество, художественные и научные школы, концентрационные лагеря, литературный аван108
Возражения против идеи ментальности как обыкновенного habitus см. в М. Confino. Domaines et Seigneurs en Russie, p. 257.
246
гард, всякого рода секты, альпинисты в связке и т.д. Институты служат целям и вдохновляются ценностями; не будем заключать из этого, что ценности являются основой института, поскольку ситуация здесь обратная: институт есть такая ловушка, попав в которую, человек не имеет иного выхода, кроме чувства профессионального долга; в этом смысле Моррас не ошибался, когда говорил, что институты поддерживают существование лучшего в нас, и Толкотт Парсонс тоже писал об этом109; они поддерживают и существование худшего, но, так или иначе, они поддерживают существование. Структура института имеет столь важное значение, - именно ей история обязана своей монументальностью, - что на этом стоит остановиться подробнее. Вернемся к примеру эллинистического и римского эвергетизма, который мы уже представили читателю. Все началось в эпоху Александра Великого с того, что состоятельные именитые граждане полисов, отличавшиеся щедростью и патриотизмом, заново изобрели старинный аристократический идеал превосходства и соперничества; в эллинистическую эпоху они жертвовали полису свои деньги и время, дарили ему различные сооружения и ставили ему на службу свое влияние; в Риме они предлагали плебсу зрелища и задавали пиры, как подобает отцам-правителям. Что и создало традицию: я имею в виду приобретенные права и обязанности государства, в результате чего между именитыми гражданами началось постоянное соревнование в выставлении даров, в то время как народ стал добиваться этих подарков как чего-то должного и требовать их от всех богатых, даже от тех, кто не был особо склонен к щедрости; в небольших сообществах, каковыми были античные полисы, ответить отказом было трудно, поскольку богатые и бедные ежедневно встречались друг с другом, и всегда можно было организовать шаривари. Стремление к общественному спокойствию в этих маленьких городах-государствах, где не было полиции, привело в один прекрасный день к тому, что класс именитых граждан вменил в обязанность всем своим членам эвергетизм как долг, соответствующий их положению; граждане не преминули интериоризировать этот долг, поскольку роль обуславливает не только поведение людей на публике, но и их внутреннюю позицию, так как жить в состоянии внутреннего разлада неудобно - это вам скажет 109
Т. Parsons. Eléments pour la théorie de l'action, trad. Bourricaud. Pion, 1955, p. 193 sq., cf. p. 40. О разрыве между ментальностью и теорией в институтах, ср. A. Gehlen. Studien zur Anthropologie und Soziologie. Berlin: Luchterhand, 1963, p. 196 sq.
247
любой социолог. Таким образом личное качество - щедрость - стало своего рода государственным институтом; публичными благодетелями становились люди, которые без этого никогда бы так себя не повели. Это изменило атмосферу полиса, строй превратился в умеренную аристократию, попечительную в Греции и патерналистскую в Риме; стремление к социальному миру, заставившее возвести щедрость в долг и даже в идеал, ретроспективно принимает макиавеллиевский оборот: хлеб и зрелища способствовали деполитизации народа, вернее, его усыплению в отвратительном материализме; на самом же деле, нотабли, отнюдь не помышляя о столь искусном расчете, просто пошли по линии наименьшего сопротивления. Античный полис продержался на этом полтысячелетия; нотабли, руководившие городом, вели дела, черпая средства из собственных кошельков. Что не означает, будто все они делали это охотно: выполнять свой долг не всегда приятно, но даже если мы уклоняемся от его выполнения, то делаем это, по определению, не без угрызений совести; по этим признакам мы и узнаем институт. Институт есть структура, в которой некие мотивы, причем совсем не обязательно идеалистические (делать карьеру, не вступать в конфликт со своей средой, не жить в состоянии внутреннего разлада), побуждают людей стремиться к идеальным целям так же настойчиво, как если бы они их преследовали в силу личной склонности; как мы видим, существование института поддерживают вовсе не те ценности, что связаны с его происхождением и его целями. Отсюда постоянное напряжение между бескорыстием, которое предполагают цели института, и естественным эгоизмом действующих лиц; одни эвергеты усердствуют в щедрости, поскольку положение обязывает, другие пытаются от этого уклониться и сбежать в деревню (не без угрызений совести), третьи исполняют тяжкий долг благодаря своему высокому моральному духу честолюбцев, а четвертые избегают внутреннего разлада и становятся^ для всех примером, исполняя роль «исключительной совести», делая при этом ничуть не больше, чем остальные, но с истинным благочестием, с неким сознанием профессионального долга эвергета. В основе этого раздвоения лежит диалектика «всех» и «одного», столь часто встречаемая в истории: все именитые граждане были заинтересованы в нормальном функционировании института эвергетизма, удовлетворявшего плебс, но они были заинтересованы и в том, чтобы не приносить себя в жертву идеалу; они избежали этого разлада благодаря классовой морали, благодаря идеалу эвергетизма, выработанному для решения дилеммы, которая усилиями
249
248
теоретиков стратегии игр стала известна под названием дилеммы двух заключенных110: каждый заинтересован в том, чтобы остальные исполняли свой долг, но сами готовы исполнять свой долг, только будучи уверены, что и остальные поступят так же. Из этого можно заключить, что психологические объяснения верны и в то же время ложны. Идеологические мотивы действуют при наличии института: каждая эпоха делает и расхваливает то, что ее определяет и привлекает; эвергетами становятся при наличии эвергетизма, крестоносцами - во времена крестовых походов, набожными прихожанами - в приходе. Но ясно и то, что было бы напрасно проводить опрос и выяснять, хотят ли люди быть эвергетами и почему; их мотивами были рационалистическое объяснение института (хлеб и зрелища - плата за социальный мир) или реакция приспособления к нему (гораздо лучше - хотя и труднее - исполнить долг щедрости, чем уклониться от него). Эвергетизм создает эвергета, а не наоборот. Ключом к этой эволюции является человеческая реакция, столь мощная, что она похожа на расчет, продиктованный инстинктом самосохранения: превратить необходимость в добродетель, сменить принципы, но не состояние, занять позицию, соответствующую роли. А следующим поколениям будет проще обратиться к моделям, доказавшим свою надежность, нежели опять изобретать все сначала. Еще одно замечание, уместность которого читатель поймет, прочитав главу XII. Вышеприведенный анализ институтов, наверное, имеет в ваших глазах некий социологический оттенок; к тому же он начинается с безобидной имитации Толкотта Парсонса. Однако читатель мог заметить, что при этом мы выполнили только работу историка: объяснять датированные факты, и объяснять их благодаря пониманию; если убрать исторические моменты и понятную интригу, то каков будет обобщенный и собственно социологический остаток? Понятие, точнее условный и псевдонаучный термин «институт», а также яркая максима, достойная французских моралистов: человек превращает необходимость в добродетель, - что в общей социологии выражено в более научной формуле: статусы и роли, как правило, органично переходят во взгляды, за исключением тех 110
Два подозреваемых знают, что если они оба будут молчать, то отделаются легким приговором, но если один из них даст показания, то его отпустят, тогда как его товарищ получит суровый приговор из-за того, что не признался первым; следует ли заговорить первым или можно доверять другому? Мы вернемся к этому в главе XI и дадим там соответствующие ссылки.
случаев, когда этого не происходит. Мы вспомним об этом, когда будем изучать отношения истории с социологией.
Новое понимание человека Эту казуистику можно продолжать до бесконечности: достаточно обратиться к современной историографии и социологии, где можно найти сколько угодно примеров; это свидетельствует о преобразовании, вернее обогащении нашего знания о человеке, а также позволяет говорить о новом уровне критики источников. Эпоха критики идеологий в духе Парето и Маркса осталась позади; дуализм материи и духа, страстей и предлогов сменяется множеством частных случаев, требующих конкретного анализа и некоторого опыта в области коллективной психологии. А близкое знакомство с коллективной психологией является одним из достижений сегодняшней культуры; это открытие новой области в познании человека. Результаты этого открытия не сформулированы в учебниках, поскольку речь идет о «литературной», или обыденной психологии, а не о знании, сводимом к формулам; но доказательства этого не существовавшего ранее знакомства видны даже в газетах. Это обогащение последовало за другим преобразованием - психологии личности у Руссо, Достоевского и Фрейда; и это еще одна черта современной культуры: понимание диалектики отношений «я» с самим собой в унижении и оскорблении, угрызений совести, парадоксов компенсации и бегства в будущее. По сравнению с этим новым знанием личной и коллективной души старая психология душевных противоречий у Сенеки и христианских моралистов, а также старая народная мудрость в области психологии народов кажутся теперь жалкими и косными. Таким образом, приобретение знаний о человеке происходит неравномерно и скачкообразно. Все это должно привести к увеличению роли источниковедения. Будучи знанием, полученным из источников, история представляет собой то, чем делают ее различные типы следов, оставшихся у нас от прошлого; но, видимо, мы замечаем только половину задач критики источников. Одно дело - ставить вопрос о подлинности, искренности и надлежащей реконструкции документов, другое дело - и здесь еще многое нужно сделать — ставить вопрос о том, какого рода истину можно выводить из того или иного типа следов; тогда станет ясно, что немалое количество оши-
251
250 бок в истории происходит от чрезмерной интерпретации источников, от того, что перед ними ставят вопросы, на которые они не могут ответить. Нельзя из одного слова выводить ценность, нельзя из одной ценности выводить институт, из лозунга - факт, из поговорки - поведение, из обряда - верование, из теологемы - личную веру, из веры - конформизм, из языковой идиомы - психологию народа. И даже может быть, общая социология - этот «больной» сегодняшней социологии - именно в качестве такой критики источников обрела бы свое подлинное призвание: она преобразовалась бы в таком случае в критику источников, как мы только что видели, и в историческую топику, как мы увидим в следующей главе.
Главная сложность истории При этом отношения между сознанием и поступком остаются самой сложной проблемой исторического синтеза, поскольку они составляют его важнейшую часть; история вращается вокруг наших целей, а они не понятны нам самим. Ничто в этой области не поддается систематизации: ни редукционизм (религиозное не является политическим, и наоборот), ни определенность целей (бывают религиозные войны, которые являются также политическими, и политика, которая является также мистикой), ни дуализм идеологического прикрытия и подлинных мотивов. На практике постоянно возникают колебания между рационалистической интерпретацией (косность есть скрытая причина) и «инстинктивной» интерпретацией (логика «институтов» основана, в конечном счете, на инстинкте самосохранения: превратить необходимость в добродетель; косность - это просто привычка); но чаще всего возможны обе интерпретации (на усмотрение историка), а факты не позволяют дать однозначный ответ. Вот простейший пример, взятый нами из знаменитой полемики, где источники одновременно избыточны и недостаточны: истоки Гражданской войны в США. Ни одна из причин этой войны не может действительно объяснить, почему разгорелся конфликт между Севером и Югом; противоположность экономических интересов капиталистов-янки и садистов-плантаторов выглядит надуманной, раздоры из-за рабовладения были слишком идеалистическими для того, чтобы иметь политический вес, таможенные тарифы были скорее предлогом или деталью, нежели casus belli, контраст в образе жизни не был все же достаточным основанием для того, чтобы
перерезать друг другу глотки... Попробуем дать рациональную интерпретацию этой войны и для начала допустим, что наша ошибка состояла в поиске причин в прошлом. Тогда мы вполне обоснованно предположим, что конфликт разгорелся не вследствие того или иного события, а поскольку Юг задался вопросом о том, не утратит ли он окончательно контроль над политикой федерального правительства и не обречен ли он изза этого в более или менее короткий срок испытать на себе всемогущество янки; война в таком случае является, конфликтом вокруг власти, и носит превентивный характер. Предположим также, что Юг в этом конфликте не стремился к власти как таковой (общество - это не правящий класс), а хотел сохранить доступ к командным рычагам для обеспечения своей будущей безопасности; и наконец, предположим, что южане видели угрозу этой безопасности не в каком-то конкретном факторе (например в разорительных таможенных тарифах), а в неуверенности в будущем, в ощущении того, что из-за значительной разницы в образе жизни Севера и Юга «с ними могло что-то случиться» по вине северян и им следовало защищаться «на всякий случай». Ни одна из этих гипотез не является невероятной, но как их проверить? Что искать в источниках? Очень может быть, что ни один политик-южанин, ни один публицист не рассуждали на эти темы, ни устно, ни письменно; да и с какой стати об этом рассуждать? Зачем убеждать убежденных? Может быть даже, ни у одного из убежденных в необходимости сражаться не было в голове этих причин, и они не говорили себе: «Мы отданы на милость северянам, связанные по рукам и ногам»; страх за свое будущее, чувство неуверенности, видимо, проявлялись у них не в осознанной форме, а в сильной привязанности: когда проблема колонизации Запада высветила предстоящий конфликт власти, то внезапно возросла напряженность, и умы пришли в возбуждение... Почему? Люди сами этого не знали; точно так же животное из семейства кошачьих, забившееся в угол клетки, не «знает», почему оно испытывает инстинктивный страх и скалится, даже когда дрессировщик ему не угрожает. Итак, мы можем приписать южанам в равной мере и тот и другой тип мотивации: как иррациональный, инстинктивный (страх перед хозяевами-иностранцами или ненависть к слишком непривычному образу жизни, или же фанатичная привязанность к существующему положению...); мы можем также интерпретировать их поведение как совершенно рациональный - при всей его инстинктивности - рефлекс, заставляющий стремиться к безопасности в обстановке неуверенности. А эта двойственность
252
встречается в истории повсеместно; косность, возможно, и является такой рациональной, какой мы ее показали, но она также может быть просто привычкой; преданность институтам - это тонкий расчет или животная привязанность к aima mater, которая обеспечивает существование... Ни один факт не позволяет сделать выбор между этими двумя типами интерпретации; ведь речь идет об интерпретациях: наши цели никогда не видны непосредственно, их приходится выводить логически. Наше сознание не может ясно различать наших целей; что касается нашего поведения, то оно отражает их в довольно смутном виде и не дает их точной формулы. Цели не являются осознанными, и не доступны наблюдению в их чистом виде. Однако если взглянуть на эту сложность в ее истинном измерении, то она соразмерна всеобщей истории: повсюду, и в особенности там, где лилась кровь, мы видим крестоносцев, гугенотов, жителей Богемии, Вандеи, Алжира, возбужденных страстями, столь же сильными, сколь и слепыми и преходящими: чего они собственно хотели? Следует ясно понимать, на каком уровне кроется сложность; не так уж трудно поставить на одну доску тех, кто сводит религиозные схватки к классовым, с теми, кто считает их чисто религиозными; если подойти к проблеме без предубеждения и обратить внимание на специфические нюансы поведения, можно определить удельный вес алчности, политики и набожности в Крестовых походах и религиозных войнах. Но тут начнутся настоящие осложнения: как точно сформулировать выделеннные таким образом цели и почему именно эти цели? Что алжирцы ставили в вину французскому владычеству? Что оно было иностранным? Этническое дистанцирование? Экономическое господство? Что ставили в вину Республике вандейцы? Что она была республикой, а не королевством. Исход событий сам по себе не раскроет целей, поскольку последние проявляются только в компромиссах, в институтах и в неудачах. Так что исторические страсти никогда не появляются в «первозданном виде», если воспользоваться выражением Фуко; они всегда в исторических костюмах: рвение крестоносцев, антиколониализм..., и причина всего этого неизвестна, в том смысле, что страсти нельзя свести к некой антропологической структуре, обнаружить в них некоторое количество постоянных человеческих целей, не скатившись вновь к народной мудрости: тяга к наживе, стяжательство, любовь к родине... Так что всеобщая история выглядит как рассказ о череде датированных капризов («XIX век и национальное движение»),
253
смысл которых неизвестен, и после оглашения их условного названия остается только описать все их проявления. Происходит это оттого, что страсти, имеющие историческое значение, не являются преднамеренными: смысл академических споров не заключается в том, чтобы узнать, имела ли место ненависть к оккупантам или к хозяевам, и нам не требуется сознавать причины нашей ненависти к ним: достаточно эти причины иметь. Так что план действия не совпадает с планом познания в том смысле, что самосознание в истории есть рассуждение о средствах, а не прояснение целей. Наши заявленные идеи и официальные ценности суть лишь оправдание, рационалистическое объяснение, утешение; в лучшем случае это попытки разъяснения: когда индивиды или общество пытаются разъяснить причины своих действий, то они оказываются в том же положении, что и историки, которые пытаются разъяснить это со своей стороны. Как сказано в De anima, желание не определяется умом; наоборот, желание является основой ума, который рассуждает только по поводу средств. Кроме того, исследуя (сейчас мы этим займемся) прогресс, на который способно историческое познание, мы должны будем сделать важное замечание: гуманитарные науки (я говорю о тех, что действительно достойны звания науки) занимаются средствами действия, праксеологией. Это науки (или искусства) об организации средств, и они, по меньшей мере, столь же нормативны, сколь описательны; зато они ничего не сообщают нам о человеческих целях.
255
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ ПРОГРЕСС ИСТОРИИ X. Расширение вопросника Первый долг историка - установить истину, а второй - сделать понятной интригу: у истории есть критика (источников), но нет метода, поскольку метода понимания не существует. Так что кто угодно может вдруг сделаться историком, вернее мог бы, если бы при отсутствии метода история не требовала наличия культуры. Эта историческая культура (ее можно было бы также назвать социологической или этнографической) постоянно развивалась и достигла значительного уровня за последние один-два века: наши знания о homo historiens богаче, чем у Фукидида или у Вольтера. Однако это культура, а не знание; она заключается во владении топикой, в возможности задавать все больше вопросов о человеке, но не в способности на них ответить. Как пишет Кроче, формирование исторической мысли состоит в следующем: со времен древних греков историческое знание значительно обогатилось; но не потому что нам известны принципы и цели человеческих событий: просто мы вывели из 1 этих событий гораздо более богатую казуистику . Таков единственный вид прогресса, на который способна история.
Прогрессивная концептуализация Трудно себе представить, что современник святого Фомы Аквинского или Николая Кузанского смог бы написать Феодальное общество или
Экономическую историю Западного средневековья ': не было еще не только примера изучения экономических фактов и социальных отношений в рамках исторического жанра, но отсутствовали и необходимые для этого категории и понятия; никто еще не занимался фактами настолько, чтобы у него возникли эти понятия. Наблюдение за нашим историческим опытом представляет собой медленный и кумулятивный прогресс, подобный прогрессу самопознания при помощи дневника или постепенному открытию пейзажа по мере внимательного наблюдения. Когда Эйнгард перечитывал биографии римских императоров Светония, прежде чем описать жизнь своего покровителя Карла Великого, то он замечал в первую очередь сходство между великим императором и римскими цезарями, а не те огромные различия, которые видим мы; можно ли сказать, что его взгляд на историю был архетипическим, поскольку, согласно его представлениям, события являются повторением типических образцов? Или все-таки он был архетипическим, поскольку он был ограниченным? Как говорит Ларошфуко, требуется немалый ум, чтобы увидеть, насколько люди самобытны. Для восприятия индивидуального, для обогащения взгляда требуется умение ставить больше вопросов по поводу того или иного события, чем это делает человек с улицы; художественный критик видит в картине гораздо больше, чем простой турист, и та же широта взгляда отличает Буркхардта, созерцающего итальянское Возрождение. Эйнгард, конечно, понимал, что Карл Великий отличается от Августа, и что ни одно событие не является повторением каких-то других; но он не осознавал этих различий или же у него не было слов для этих нюансов; он их не воспринимал. Формирование новых понятий - это операция, благодаря которой происходит расширение взгляда; Фукидид и святой Фома не увидели бы в современном им обществе всего того, что мы научились там искать: социальные классы, образ жизни, ментальность, экономическое поведение, рационализм, патернализм, conspicuous consumption, связь богатства с авторитетом и властью, конфликты, социальную мобильность, капиталистов, земельных рантье, групповую стратегию, социальное восхождение кратчайшим путем, городскую и сельскую знать, мобилизуемые состояния, «спящие»состояния, стремление к безопасности, династии буржуазии. Они воспринимали эти аспекты реальности подобно крестьянину, не раздумывающему над формой своего плуга, своей мельницы и своего надела, которые для географа составля."очинепия К4арка Блока и Анри Пирениа. соответственно.
1
В. Croce. Théorie et Histoire de l'historiographie, trad. Du four. Droz, 1968, p. 53.
256
ют три сюжета исследования и сравнения. Так, наше видение мира становится все более детальным, и наступает момент, когда мы удивляемся, что наши предшественники не «узрели» того, что было у них - как и у нас - перед глазами. История начинается с наивного взгляда на вещи, взгляда человека с улицы, составителей Книги Царств и Великих французских хроник'. Постепенно, в ходе медленного и неравномерного движения, сравнимого с развитием науки и philosopia perennis, происходит концептуализация опыта. Это движение менее впечатляющее, чем движение науки и философии, оно не выражается в теоремах, тезисах и теориях, которые можно формулировать, противопоставлять и обсуждать; чтобы его заметить, нужно сравнить текст Вебера или Пиренна с текстом хрониста 1000 года. Этот прогресс, такой же не-дискурсивный, как и процесс обучения, является, тем не менее, обоснованием историко-филологических дисциплин и оправданием их автономии; он составляет часть открываемой сложности мира. Здесь можно было бы говорить о все бдлее точном знании человечества о себе самом, если бы речь не шла - что куда скромнее - о все более точных знаниях об истории у историков и их читателей. Это единственный прогресс, в связи с которым можно говорить о наивности древних греков и юности мира; в науке и философии взрослость измеряется не тем, насколько велик corpus приобретенных знаний, а самим актом основания; не так обстоят дела с открытием сложности мира: древние греки были гениальными детьми, которым не хватало опыта; зато они открыли Начала Евклида... Ведь и Мишле признавал, что фактором превосходства современного историка была его «современная личность, столь сильная и развившаяся». Ни один современный историк не может оказаться глубже Фукидида на его территории, поскольку наш исторический опыт не имеет глубины; но Фукидид многому бы научился, прочитав то, что написали о его цивилизации и его религии Буркхардт и Нильссон; если бы он сам попытался об этом говорить, то его фразы были бы гораздо слабее, чем наши. Поэтому история историописания, желающая дойти до самой сути своего сюжета, должна была бы уделять меньше внимания простому изучению идей каждого историка и больше внимания - их палитре; мало сказать, что описание у такого-то историка слабое, а такой-то совсем не интересуется социальными аспектами своего периода. Grandes Chroniques de France, составленные в XIII-XV веках, содержат все основные мифы французской монархии.
257
В этом случае список достойных мог бы подвергнуться коренным изменениям; старый аббат Флери с его Mœurs des Juifs et de premiers chrétiens показался бы тогда, по меньшей мере, таким же значительным, как Вольтер; удивление вызвали бы многоплановость Марка Блока и ограниченность Мишле. Получилось бы, что во многих случаях эта история истории разворачивается не среди историков, а среди романистов, путешественников и социологов. Различия в заметности Причиной этого многовекового формирования нашего взгляда является одна особенность, которая безраздельно определила облик исторического жанра: различные виды событий заметить неодинаково легко, и в истории проще увидеть битвы и договоры, события в обычном смысле слова, нежели ментальность и экономические циклы; идеал «не-событийной истории», «новаторской истории »должен породить у историков вкус к сложностям и показать им направление усилий. В сфере политики мы легко различаем войны, революции и смены министерств; в области религии — богословские системы, богов, соборы и конфликты между церковью и государством; в экономике - экономические институты и поговорки о сельском хозяйстве, в котором не хватает рабочих рук; общество — это юридический статус, повседневная или светская жизнь, литература — галерея великих писателей, история науки — история научных открытий. Такое перечисление, от которого пришел бы в ужас и упал бы в обморок представитель школы Анналов, представляет собой непосредственный взгляд на историю. Прогресс истории состоял в освобождении от него, и особое значение имели книги, где были сформулированы новые категории: от истории отдельных местностей до истории ментальное™. Теперь мы можем судить об учебнике по истории цивилизации, просто заглянув в оглавление: оно сразу показывает, какими понятиями оперирует автор. Различия в заметности событий обусловлены, если я правильно подсчитал, по меньшей мере, семью причинами. Событие - это отличие, однако история пишется на основании источников, составителям которых их собственное общество кажется настолько естественным, что они не рассматривают его как таковое. К тому же «ценности» заключены не в том, что люди говорят, но в том, что они делают, а официальные назва-
259 258
ния чаще всего обманчивы; ментальность не является чем-то рассудочным. В-третьих, понятия - постоянный источник нелепостей, потому что они не передают специфики и не могут быть прямо перенесены из одного периода в другой. В-четвертых, историк склонен останавливать разъяснение причин на первой встретившейся свободе, первой материальной причине и первой случайности. Quinta, реальность оказывает известное сопротивление нововведениям; всякая затея, будь то политическая инициатива или сочинение поэмы, попадает в старую проторенную колею традиции раньше, чем она это осознает. Sexto, историческое объяснение - это регрессия в бесконечность; когда мы сталкиваемся с традицией, с косностью, с инерцией, трудно сказать, идет ли речь о реальности, или же это видимость, а истина кроется под сенью не-событийного. И наконец, исторические факты часто бывают социальными, коллективными, статистическими (демография, экономика, обычаи); мы находим их только в самом низу столбца, а то и вообще не замечаем или допускаем на их счет самые странные ошибки. Этот список, который каждый может дополнить по своему усмотрению, явно неоднороден. Сама эта пестрота говорит о том, что различие в заметности тех или иных событий является особенностью познания, а не бытия; в истории не существует недр, для открытия которых требуются раскопки. Точнее, наш маленький список — это как бы изнанка ткани исследования о Критике источников, которое представляется нам подлинным сюжетом исследования об историческом знании (все остальное, о чем говорится в этой книге, - всего лишь видимая часть айсберга). Наш список может, по крайней мере, иметь какое-то эвристическое применение. Истории необходима эвристика, поскольку ей не известно, что ей не известно: историк должен прежде всего научиться видеть то, что находится перед ним, в источниках. Незнание истории не проявляется само по себе, а наивный взгляд на событийное представляется самому себе таким же полным и цельным, как и самый глубокий взгляд. На самом деле, там, где историческая мысль не различает самобытности вещей, она берет вместо нее анахроничную банальность, вечного человека. Прочтем шутки Рабле насчет монахов; нам, оценивающим тот век по меркам нашего, кажется, как и Абелю Лефрану (Lefranc) и Мишле, что Рабле был вольнодумцем, и только Жильсон объяснил нам, что «правила того, что было тогда позволительно или чрезмерно в шутках, даже по поводу религии, нам недоступны, и эти правила не могут определяться впечатлениями некоего профессора, читающего текст Рабле в лето Господне
1924»2. История обладает свойством вырывать нас из привычной обстановки; она постоянно ставит нас перед странностями, на которые мы реагируем самым естественным образом: мы их не видим; мы не только не замечаем, что у нас нет нужного ключа, но даже не видим замка, который нужно открыть3. Да будет нам позволено привести пример из личного опыта. Мне всегда как-то претило заводить знакомство с соседями по лестничной клетке; я приветствую их, сдержанно кланяясь, когда мы встречаемся в лифте, и не заговариваю с ними; мне даже случалось заявлять с некоторым удовлетворением (и это меня несколько удивляло), что я даже не знаю, как их зовут; за пять лет я сменил четыре квартиры, и везде происходило одно и то же. У меня есть замечательный коллега, эпиграфист, как и я сам, которого бы я с удовольствием навещал гораздо чаще, чем я это делаю, если бы, к несчастью, мы не жили на соседних этажах. Мое gnothi seauton в этих делах тем бы и ограничилось, если бы я не прочитал недавно у одного социолога, что одним из признаков, позволяющих наиболее легко отличать средний класс от народа, является следующий: в народной среде люди друг друга знают и друг другу помогают, тогда как средний класс не допускает, чтобы знакомства определялись чисто пространственными соображениями. Прочитав это, я сразу же твердо решил истолковать таким образом предвыборные афиши в Помпеях, где плебеи выступают за кандидатуру какого-нибудь именитого гражданина в следующих выражениях: «Назначьте такого-то эдилом, об этом просят его соседи»; ведь это утверждение социологов, верное для нашего века, не является таковым для других эпох. Помпеи меньше походили на современный город, чем на средневековый град с его уличными общинами, или на предместье Сен-Жермен далеких времен, где герцог де Германт поддерживал добрососедские отношения с жилетником Жюпьеном.
Историческая топика Многовековое обогащение исторической мысли происходит в борьбе с нашей естественной склонностью забывать о специфике прошлого. Оно 2
Е. Gilson. Les idées et les Lettres. Vrin, 1955, p. 230. Cf. Droysen. Historik. Hübner, p. 34-35, 85: "Искусство эвристики, конечно, не может предоставить сведений, которых нет в источниках, но существуют не только сведения, заметные с первого взгляда, и мастерство исследователя проявится в его искусстве найти их там, где другие ничего не видели и замечают, только когда им указывают на то, что находится прямо перед ними". * Самопознание. 3
260
проявляется в увеличении числа понятий, которыми располагает историк, и, следовательно, в удлинении списка вопросов, которые он сможет поставить перед источниками. Этот идеальный вопросник можно представить себе в виде списка «общих мест», или topoi, и «вероятностей», которые античная риторика составляла в помощь ораторам (говорим без малейшей иронии: риторика была великой вещью и ее праксеологическое значение, конечно, очень велико); благодаря этим спискам оратор знал в каждом данном случае, о каких аспектах вопроса ему следовало «не забыть упомянуть»; эти списки не устраняли сложностей: они перечисляли все мыслимые сложности, о которых следовало вспомнить. В наши дни социологи иногда разрабатывают топики подобного рода под названием check-lists4; другим замечательным списком рубрик является Manuel 4 Например, в конце исследования J.G. March et H.A. Simon. Les organisations, problèmes psycho-sociologoques, tr. fr. Dunod, 1964. В книге Jean Bodin la Méthode de l'histoire (trad. Mesnard, Publications de la faculté des lettres d'Alger, 1941), старом шедевре, по-прежнему заслуживающем внимательного прочтения, глава III называется "Как безошибочно определить общие места, или разделы истории". Систематика Дройзена тоже является набором topoi: расы, человеческие цели, семья, народ, язык, священное (Historik, p. 194-272). См.тж список топик (с научным названием "переменные"), который составил S.N. Eisenstadt в конце своего внушительного тома The Political Systems of Empires. Glencoe: Free Press, 1967, p. 376-383 (это сравнительное исследование истории государственного управления, названной "социологический анализ"; оно нацелено на развитие "исторической социологии"). По правде говоря, существует не много идей столь полезных и столь заброшенных, как идея топики, своего рода перечня, призванного облегчить открытие; уже Вико сетовал на то, что история и философия политики пренебрегали топикой ради простой критики. О возрождении топики в гуманитарных дисциплинах см. W. Hennis. Politik und praktische Philosophie, eine Studie zur Rekonstruktion der politischen Wissenschaft. Berlin: Luchterhand, 1963, гл. VI: "Политика и топика" и реакцию H. Kühn. "Aristoteles und die Methode der politischen Wissenschaft" in Zeitschrift für Politik, XII, 1965, p. 109-120 (это дискуссия исключительного уровня и интереса). Топике всегда есть место там, где вещи не организованы по more geometrico. Цель топики - дать возможность сделать открытие, то есть (вновь) найти все соображения, необходимые в определенном случае; она не позволяет открыть нечто новое, но помогает мобилизовать кумулятивное знание, не пройти мимо верного решения или правильного вопроса, ничего не упустить. Это вопрос рассудительности, осмотрительности. Социология родилась из идеи, что о социальных фактах можно сказать нечто, отличающееся от истории этих фактов. К сожалению, как мы увидим, эти факты не поддаются классификации и никакому иному объяснению, кроме диахронического, исторического, и, значит, не дают возможности для появления науки: все, что можно о них сказать, относится к топике; социология есть топика, которая сама себя не понимает. Социология Макса Вебера - это просто топика.
261
d'ethnographie Марселя Мосса, указывающий дебютантам, которые отправляются на места, что им там нужно посмотреть. Историк находит эквивалент этому при чтении своих классиков - особенно когда эти классики не касаются «его периода», так как из-за различия в источниках топики разных цивилизаций взаимно дополняются; чем длиннее его список рубрик, тем больше у него шансов отыскать в нем верный ключ (вернее, заметить, что имеется замок). Как говорит Марру, «чем умнее, образованнее, богаче жизненным опытом, восприимчивее к любым человеческим ценностям будет историк, тем более он будет способен что-то отыскать в прошлом, тем богаче и истиннее могут оказаться его познания»5; ведь мы видели выше, что проведение исторического синтеза заключается в ретродикции, и что последняя проводится при помощи списка возможных гипотез, из которого выбирается наиболее вероятная.
Топика доиндустриальных обществ Исторические topoi удобны не только для синтеза; в плане критики источников они позволяют избежать главной опасности лакунарного состояния любых источников: меняющегося расположения лакун. Такая-то черта, свойственная нескольким цивилизациям, прямо засвидетельствована только в одной из них, и если ограничиться источниками, характерными для этой цивилизации, то никто и не подумает использовать данную черту для ретродикции. Предположим, что историк изучает цивилизацию, предшествовавшую индустриальной эре: он располагает топикой, которая ему указывает, что он a priori должен задаться вопросом об отсутствии или наличии особенностей, часть которых мы сейчас перечислим. Часто случается, что демографическая ситуация этих обществ, детская смертность, продолжительность жизни и наличие эндемических болезней представляют собой нечто, чего мы себе и не представляем. Ремесленные товары имеют такую относительную цену, что сегодня они были бы включены в категорию полу-люкс (одежда, мебель и домашняя утварь числятся в перечнях наследуемого имущества, а одежда бедняка была подержанной, так же как у нас машина простого человека - это подержанная машина6). Повседневный «хлеб»- это не метонимия. Выб5
H.I. Marrou. De la connaissance historique. Seuil. 1954, p. 237. Вот строки Адама Смита, представляющие интерес для любого археолога, который найдет в доме следы движимого имущества: "Дома, мебель, одежда бога6
263
262 ранное ремесло - это, как правило, ремесло отца. Перспектива прогресса настолько не характерна для этих обществ, что они считают мир созревшим, завершенным и помещают себя в эпоху старости мира. Центральное правительство - даже авторитарное - безвластно; стоит удалиться от столицы, и его постановления быстро увязают в пассивном сопротивлении народа (Кодекс Феодосия - деяние не столько слабых имеператоров, которые издают бесполезные указы, сколько императоров-идеологов, которые провозглашают идеалы во всякого рода рескриптах). Предельная производительность имеет меньшее значение, чем средняя производи7 тельность труда . Религиозная, культурная и научная жизнь часто организована по принципу сект, защищающих правую веру in verba magistri (как, например, в Китае и в эллинистической философии). Значительная доля средств создается в сельском хозяйстве, а центр власти обычно находится в среде землевладельцев. Экономическая жизнь - вопрос не столько рационализма, сколько авторитета, землевладелец предстает прежде всего как вождь, который держит своих людей при деле. Исключение из общественной жизни или жизнь на обочине общества очень способствует погружению в экономическую жизнь (иммигранты, еретики, притого по истечение какого-то срока служат средним или низшим классам народа; последние в состоянии купить их, когда высшему классу надоедает ими пользоваться. Если вы войдете в дома, вы нередко обнаружите там превосходную мебель, хотя и устаревшей формы, но очень удобную для пользования и сделанную не для тех, кто ею пользуется" (Richesse des Nations, trad. Garnier-Blanqui, vol. I, p. 435. Смит в данном случае говорит о дворянских особняках, которые были поделены на квартиры и населены простыми людьми). (Ср. Исследование о природе и причинах богатства народов. М., 1962 — прим, перев.) 7 Как известно, средняя производительность труда- это средняя выработка трудового коллектива, а предельная производительность — это выработка наименее продуктивного трудового коллектива, работа которого "еще имеет смысл". Пока техника примитивна, а производительность не достаточна для удовлетворения минимальных потребностей, то даже самый слабый производитель необходим для выживания сообщества; без него нельзя обойтись, даже если его выработка гораздо ниже средней; баланс не устанавливается на нижнем уровне, цены и зарплата определяются средней выработкой. В таком случае производитель, который не может кормиться своим трудом, но чей труд необходим для существования сообщества, будет жить за счет каких-то иных средств; cf. К. Wicksell. Lectures on Political Economy. Robbins, Routledge and Kegan Paul, 1967, vol. I, p. 143; N. Georgescu-Roegen. La science
économique, ses problèmes et ses difficultés, trad. Rostand. Dunod, 1970, p. 262, 268; J. Ullmo. "Recherches sur l'équilibre économique" dans Annales de l'Institut HenriPoincaré, tome VIII, fasc. I, p. 6-7, 39-40.
щельцы, евреи, греческие и римские вольноотпущенники). Другие topoi, напротив, встречаются менее часто, чем можно себе представить. Нельзя, например, предсказать численность населения (наряду с людскими муравейниками мы видим Италию древнеримского периода, где насчитывалось семь миллионов жителей); нельзя также предсказать существование и роль городов, или интенсивность торговли между регионами (очень 8 высокую в современном Китае и, возможно, в Римской империи) . Уровень жизни тоже может быть высоким (возможно, что в древнеримских Африке и Азии он приближался к нашему XVIII веку), даже в отсутствие таких институтов, считавшихся необходимыми для развитой экономики, как бумажные деньги или, по крайней мере, векселя. Не исключено также, что население имело высокий уровень грамотности (Япония до эпохи Мейдзи). Эти общества не обязательно неподвижны, а социальная мобильность может быть неожиданно высокой и принимать неожиданные формы: она может быть связана с рабством (Древний Рим, Турецкая империя и т.д.); фатализм и laudatio temporis acti могут сочетаться с убежденностью каждого человека в способности улучшить свое положение благодаря предпринимательской жилке; «устойчивая бедность этих обществ приводит к тому, что никто в них не стыдится своего положения, но не к тому, что никто не стремится подняться выше. Политическая жизнь в них может быть такой же оживленной, как в самых процветающих обществах, но конфликты не всегда являются борьбой между классами, отличающимися друг от друга по экономическому признаку; чаще это просто соперничество из-за власти между схожими группами (две армии, два аристократических клана, две провинции). Агитация принимает здесь неожиданные формы, при этом возвещение конца мира и лжепророки 8
Что и побудило Ростовцева, очень хорошо представлявшего себе высокий уровень экономического развития Римской империи, объяснять его развитостью самой экономической системы и переносить в античность то, что известно об истоках капитализма Нового времени; как можно было прочесть в недавнем номере Revue de philologie, Ростовцев представлял себе античную экономику по образцу современной капиталистической экономики, но "с меньшим количеством нулей'". Нужно только учитывать одну особенность истории: многообразие путей. Проблема "единственного пути" в экономике вновь возникает - на этот раз в практическом плане, — когда речь идет о развитии какого-либо народа в третьем мире: является ли индустриализация единственным путем развития? Georgescu-Roegen сомневается в этом на страницах, указанных в предыдущей сноске, и то, о чем говорится на этих страницах, очень важно для специалиста по древнеримской истории.
265
264
сначала вопросом: «Что такое фаворит? Как понять этот тип политики монархов Старого режима и почему существовало нечто, называемое фаворитом?»; она начнет с «социологии» фаворитизма; она установит как принцип то, что ничего не разумеется «само собой», так как нет ничего вечного, и потому постарается убрать из своих текстов все «само собой разумеющееся ». Прежде чем написать слово «фаворит», рассказывая о фаворитах Людовика XIII и о единственном явном фаворите Людовика XIV маршале де Вильруа, она осознает, что пользуется понятием, которого не проанализировала, в то время как здесь, несомненно, есть над чем задуматься. Роль фаворита для нее — это не объяснение истории Вильруа, а, напротив, факт, требующий объяснения. Положение короля: сочетание в нем властителя и частного человека, нужд правления и личных чувств, интериоризация монархом своей роли в государстве, конфликтов, порождаемых любой структурой в душе всех ее участников, проявление индивидуальности монарха в придворной жизни — создает у королей совершенно особую психологию, которую очень непросто «пережить». Делал ли король придворного своим фаворитом, потому что он им увлекался? Или же это нужды правления заставляли его выбирать доверенное лицо («фавориты — лучшая защита от честолюбия вельмож», — писал Бэкон)? Пробуждали ли при этом нужды правления нежные чувства короля к фаворитам, чтобы оправдать государственную роль, исполняемую при короле человеком, не имевшим для этого никакого официального звания? По каким причинам историография, следуя своей естественной склонности, обычно останавливается на уровне событийности «битв и договоров» или «имен фаворитов Людовика XIII»? Это взгляд современников на переживаемую ими историю, взгляд, переходящий к историкам через источники; событийная история — это политические новости, потерявшие свою свежесть. В XVII веке проповедники и моралисты много говорят о фаворитах, об их непотребствах, их падении, но не описывают этого систематически, поскольку тогда все жили в этом. По мере развития событий мемуаристы приводят имена сменяющих друг друга фаворитов, Кончини, Люина, Вильруа, и историки продолжают делать то же самое. Зато поскольку распределение земельной собственности и демографические изменения никогда не относились к политическим новостям, то историки далеко не сразу собрались этим заняться. Остается только посмотреть, как мы сами пишем современную историю. Есть книга под названием Démocratie et Totalitarisme [R. Aron, 1966], где описаны полити-
занимают место листовок и лозунгов; нередко люди с убеждениями (Пугачев) или просто авантюристы поднимают массы, выдавая себя за императора или сына императора, считавшегося умершим: это тип «лжеДмитрия », который встречается в Древнем Риме (лже-Нерон), в России и в Китае и который достоин сравнительного исторического исследования9...
He-событийная история Выработка топики подобного рода - не примитивное школьное упражнение: topoi не подбирают на дороге, а выявляют, что предполагает анализ, размышления; они являются результатом не-событийной историографии. Ведь выдающиеся черты эпохи, которые должны бросаться в глаза, черты, достаточно важные, чтобы их зафиксировали на всякий эвристический случай в качестве topoi, обычно замечают меньше всего. Из этой сложности увидеть самое главное вытекает важнейшее следствие: большинство книг по истории имеют некий уровень событийности, ниже которого они и не думают прослеживать разъяснения, оставляя их под спудом не-событийного. Существование этого минимума есть характерный признак того, что наша Школа Анналов сатирически именует историей бите-и-договоров и «событийной» историей, то есть историей, которая является не столько анализом структур, сколько хроникой. Нынешняя эволюция исторических исследований во всех западных странах представляет собой попытку перехода от этой событийной истории к так называемой структурной истории. Эту эволюцию можно схематично изобразить следующим образом: событийная история поставит вопрос: «Кто числился в фаворитах Людовика XIII?»; структурная история озаботится 9
Исследование, в чем-то подобное работе Е. Hobsbawm. Les Primitifs de la révolte dans l'Europe moderne. В Риме был лже-сын Тиберия (Тацит. Анналы, 2, 39) и лжеНерон, который добивался признания у парфян во времена Веспасиана. Простота этих попыток объясняется тем, что в Италии и практически во всей Империи не было полиции: или армия, или ничего (Тацит. Анналы, 4, 27; Апулей. Метаморфозы, 2, 18). Представьте себе массы, готовые восстать под влиянием самых странных слухов (см. удивительный случай у Диона Кассия, 79, 18) и "сжечь ведьм" (Филострат. Жизнь Аполлония, 4, 10). Первые "лже-Дмитрии", о которых можно прочесть у П. Мериме, появляются в эллинистическую эпоху (Александр Балас, Андриск из Адрамиттиона). Приведем и пример Перкина Уорбеккена в Англии (1495).
j»k
266
ческие режимы индустриальных обществ XX века: но ее автор - социолог, его книгу называют социологическим исследованием. Что же остается историкам в XX веке? Произносить слова, которые трудно не употреблять: «индустриальная демократия» или «плюралистическая демократия», - но остерегаясь говорить о том, что собой представляют эти вещи, которые могут считаться у нас очевидными; зато историки будут рассказывать о случаях, происходящих с этими явлениями: тут падение кабинета министров, там - переворот в центральном комитете. Таким образом, событийная история обзаводится некими сущностями - конфликт между римскими императорами и Сенатом10, политическая нестабильность в III веке, монархия при Старом режиме - и ведет хронику их во10 "Конфликт между императорами и Сенатом", строго говоря, не похож ни на конфликт власти (это не был, как можно себе представить, неизбежный конфликт между двумя силами, враждебными друг другу по своей природе, имперской монархией и старой республиканской аристократией), ни на борьбу между политическими направлениями, ни на классовую борьбу, которая отражается на государственном аппарате, ни на простое соперничество кланов из-за раздела доходов от власти; это, скорее, феномен политической патологии, какое-то трагическое недоразумение, как •'процессы" 50-х годов за железным занавесом (но не как Московские процессы, где речь шла о борьбе направлений). Сталин казнил гам не противников, а людей, которых он считал противниками, тогда как они совсем не были таковыми и совершенно не понимали, что происходит. Это недоразумение предполагает наличие двух условий: правительственного аппарата, где имеются исполнители, склонные, ради выгоды или из чувства професионального долга, исполнить волю самодержца; и самодержца, поставленного или поставившего себя в столь неудобную политическую ситуацию, - или столь одержимого воспоминаниями о прежних противниках, — что em нервы могут сдать в любой момент и он во всем будет видеть заговор. И тогда, если он хоть раз потеряет голову, адский механизм будет запущен и уже не остановится. Каждый римский император обладал свободой запустить или не запустить его: поэтому у Тацита и у Плиния чувствуется страх перед адской машиной и проглядывает мучительное стремление предостеречь правящего императора от фатальной ошибки, от ее пуска (они повторяют ему, что он хороший государь, и что эти ошибки относятся к безвозвратно ушедшему прошлому): при Адриане из-за дела четырех консуляров в начале его правления подумали было, что все повторится снова. Возможность запуска этого адского механизма обусловлена следующим: руководящая группа не сама распределяет доходы от власти, а получает их от императора: поэтому члены этой группы не сплочены между собой угрозой санкций (при которой, если А доставит неприятность одному из моих союзников, то я сделаю то же самое одному из союзников А). Поэтому один клан может прорываться поближе к императору, уничтожая другой клан, без опасения подвергнуться репрессиям.
267
площений. Она расскажет о приговорах и самоубийствах сенаторов при каждом консулате так, что нам не удастся составить сколько-нибудь ясное представление о правилах этого странного конфликта внутри правящего класса. Она выстроит строгую хронологию военных и сенатских государственных переворотов века, но без анализа этой нестабильности, как это принято в отношении нестабильности республиканского строя во франции или некоторых южноамериканских режимов. Она повторит то, что говорит Евсевий об истории Церкви в древности, но не поставит главного вопроса: если примерно стомиллионное население в массовом порядке обращается в новую веру, то какие причины подвигли его на это? Это проблема социологии крещения, о которой миссионеры, видимо, составили какое-то мнение, начиная с XVI века; так что можно допустить, что историк начнет с составления топики (или, если угодно, социологии, или сравнительной истории) массового обращения, поскольку на ее основе он попытается силой воображения провести ретродикцию древней истории христианства.
Борьба с точкой зрения источников Мы видим, что придает единство различным аспектам не-событийной истории: борьба с точкой зрения, навязанной источниками. Школа Анналов провела, с одной стороны, исследования по квантитативной истории (экономика и демография) и, с другой стороны, исследования по истории ментальное™, ценностей, и по исторической социологии. Что может быть общего между столь разнородными, на первый взгляд, работами? Между кривой изменения цен в Нижнем Провансе в XV веке и восприятием временного измерения в ту же эпоху? Где тут единство вышеназванной Школы? Не стоит искать его в структуре исторического становления (такой структуры не существует) или в том, что эта Школа занималась исследованием длительных временных ритмов: различные временные измерения в истории - не более чем метафора. Единство этих разных исследований идет от конфигурации источников; кривая цен и восприятие времени людьми XV века объединены тем, что люди в XV веке не осознавали ни того, ни другого, и что историки, которые смотрели бы на XV век только глазами этих людей, осознавали бы не больше них. Заметим еще раз: подлинные проблемы исторической эпистемологии суть проблемы источниковедения, и в центре любого рассуждения о
269
268
знании истории должно быть следующее: «знание истории есть то, чем делают его источники»; очень часто случается, что какую-то черту (например различие во временных измерениях), относящуюся просто-напросто к знанию, обусловленному источниками, приписывают самой сути событий. Когда история, наконец, освободится от точки зрения источников, когда идея о необходимости объяснять все, о чем она говорит («что же такое фаворит?»), перерастет у нее в рефлекс, то учебники истории будут сильно отличаться от сегодняшних: они будут детально описывать «структуры» той или иной монарии при Старом порядке, объяснят, что такое фаворит, почему и как воевали, и очень кратко опишут подробности войн Людовика XIV и падение фаворитов юного Людовика XIII. Ведь если история - это борьба за истину, то она также борьба с нашей склонностью считать, что все само собой разумеется. Поле этой битвы - топика; список рубрик обогащается и совершенствуется поколениями историков, и поэтому нельзя вдруг стать историком, как нельзя вдруг стать оратором: нужно знать, какие задавать вопросы, знать, какая проблематика устарела; политическую, социальную или религиозную историю не пишут, исходя из респектабельных, реалистических или передовых личных взглядов на эти материи. Есть древности, которые надо сдать в архив, например психология народов и ссылки на национальный дух; и, главное, нужно усвоить массу идей; невозможно писать историю античной цивилизации только при помощи гуманистической культуры. Если у истории нет метода (и поэтому можно вдруг стать историком), то у нее есть топика (и поэтому лучше не надо вдруг становиться историком). Опасность истории в том, что она кажется легкой, но не является таковой. Никто не собирается вдруг стать физиком, поскольку всем известно, что для этого нужно изучить математику; потребность историка в историческом опыте не менее велика, хотя и менее очевидна. Но в случае недостачи в этом плане последствия будут более скрытыми: они не проявятся по принципу «все или ничего»; в книге по истории будут недостатки (невольные анахронизмы в понятиях, клубки непродуманных абстракций, непроанализированные событийные остатки), и особенно пропуски: она будет грешить не столько своими утверждениями, сколько вопросами, которых и не подумала поставить. Ведь сложность историописания не столько в поиске ответов, сколько в поиске вопросов; физик—словно Эдип: вопросы задает сфинкс, а он должен дать правильный ответ; историк словно Парсифаль: Грааль здесь, перед ним, у него перед глазами, но он достанется ему, только если он сумеет задать вопрос.
История как опись реальности Для того чтобы историк смог ответить на свой вопрос, нужны источники, но этого условия не достаточно; можно самым подробным образом рассказать о 14 июля, 20 июня или 10 августа, но при этом ничего не проявится и читателю не придет в голову, что восприятие Революции в виде каких-то «дней» не разумеется само собой, что для этого должны быть какие-то причины. Если наш читатель исходя из этого тривиального примера подумает, будто разрабатывать топику - это никчемное редактирование, то мы напомним ему, что Геродот и Фукидид располагали всеми необходимыми фактами для создания социальной или же религиозной истории (включая эвристическое сравнение с варварскими народами), и что они ее не создали; им недоставало «интеллектуальных орудий»? Но ничего другого мы и не утверждаем. Попытка концептуализации в идеале направлена на то, чтобы предоставить непосвященному читателю в логичной форме все данные, которые позволят ему восстановить событие во всей его полноте, включая его «тональность», его «атмосферу». Ведь изначально факт, относящийся к чужой цивилизации, состоит для нас из двух частей: одна ясно видна в источниках и учебниках, другая - это aura, которой специалист пропитывается при контакте с источниками, но которой он не может передать словами (поэтому говорят, что источники неисчерпаемы); однако знакомство специалиста с этой aura и отличает его от профана и позволяет ему бить тревогу по поводу анахронизмов, непонимания духа времени, когда профан пытается реконструировать событие на основании того, что он совершенно отчетливо увидел в учебниках, и реконструирует все вкривь и вкось, так как он не нашел там главной части паззла. Мы понимаем связь между двумя принципами исторического познания, которые мы выделили в главе IV: историческое познание имеет ценность само по себе, и все достойно войти в историю, в отличие от практического интереса, который направлен на свои специфические цели; особенность чисто теоретического интереса заключается в стремлении к познанию бытия во всей его полноте. Это общий закон мышления; движение не-событийной истории в полной мере обнаруживается и в географии. География всегда испытывала интерес к постоянно растущему количеству категорий, касающихся особенностей пейзажа; дистанция между бедностью хрониста 1000 года и богатством современного историка так же точно отделяет древнеримского географа от современного. Ионийцы
270
271
обозначали словом historia историко-географическое исследование, цель которого - составить опись мира, и эта опись требует интеллектуальных усилий, так как из-за практической направленности сознания концептуализация реальности поначалу очень ограниченна. Это усилие выражается в дискурсивном результате, приводит к кумулятивному эффекту и возобновляет исследования; выявить понятие отношения к прибыли значит сформировать повсеместно применимую идею, которая возникает в связи с западным капитализмом в конце Средних веков и тут же подвергается испытанию в отношении любого другого периода. В силу своей «материальной незаинтересованности», своей сложности, универсального характера своей топики и своих кумулятивных достижений история - это полу-наука, рациональная деятельность, и в этом ее истинный интерес; как было прекрасно сказано, попытка реконструировать прошлое «имеет целью не живописность, а осмысленность"», и эта осмысленность «лежит в основе интереса к истории; прошлое становится интересным, когда оно реально, упорядочено, вразумительно12». Осмысление проявляется в концептуализации нашего опыта путем расширения топики.
Прогресс исторического знания Расширение списка рубрик - это единственная форма прогресса, которого может достигнуть историческое познание; история никогда не сможет дать больше уроков, чем она делает это ныне, но она может еще больше увеличить количество вопросов. Она неизбежно описательна и сводится к рассказу о том, что сделал Алкивиад, и что с ним приключилось. Отнюдь не превращаясь в науку или типологию, она беспрестанно утверждает, что человек - это изменчивая материя, о которой нельзя вынести однозначного суждения; она знает не больше, чем в первый день своего существования, как сочетаются экономическая и социальная сферы, и еще менее способна, чем во времена Монтескье, утверждать, что событие А непременно повлечет за собой событие Б. Поэтому для оценки историка разнообразие его идей и его внимание к нюансам значат гораздо 11
F. Chatelet. La naissance de l'histoire, la formation de la pensée historienne en Grèce, Editions de Minuit, 1962, p. 14. 12 Eric Weil, цитируемый F. Chatelet.
больше, чем его концепция истории; историк может проповедовать или не проповедовать вмешательство Провидения в историю, Уловки разума, историю как богоявление, этиологию или герменевтику; это не важно. Иудейский или христианский Фукидид мог бы увенчать замечательный рассказ безобидным богословием, и это нисколько не повлияло бы на его понимание интриги; и с другой стороны, большинство философий истории очень мало интересны с точки зрения истории13. Это касается как магистрального пути исторического описания, так и правды трагедии: эти вещи совершенно не меняются; событие, в своей основе, будет описано одним и тем же способом как современным историком, так и Геродотом или Фруассаром, вернее, единственная разница между авторами, которую привнесут столетия, будет не столько в том, что они говорят, сколько в том, что они хотят или не хотят сказать. Достаточно сравнить историю царя Давида в Книге Самуила и у Ренана. Библейский рассказ и то, что мы читаем в Истории народа Израиля^ очень отличаются друг от друга, но вскоре мы замечаем, что самое явное различие связано не с содержанием и интересно не столько историку, сколько филологу; оно связано с искусством рассказа, с концепцией описания, с условностями, с выбором речевых оборотов, с богатством словаря; одним словом, оно связано с эволюцией форм, с требованиями моды, столь настоятельными, что самый ощутимый символ преходящего времени - одежда, вышедшая из моды, и что текст времен античной Греции или Людовика XIV, который превышает несколько строчек, редко можно принять за текст, написанный в XX веке, даже если его содержание нисколько не устарело. Оставим в стороне эти различия, незначительные по сути, но очень яркие (они задают тон литературной и интеллектуальной жизни, где современность одеяний так важна), и то, что филология и история искусства еще далеки от полноценной концептуализации. Оставим также в стороне философии истории, характерные для Книги Самуила и для 13
Можно воспользоваться этим как поводом порекомендовать читателю забытую книгу, знакомством с которой я обязан J. Molino: четыре превосходных Mémoires sur la philosophie (то есть о методе) de l'histoire, которые последователь Лейбница Weguelin опубликовал с 1770 по 1775 год в Nouveaux Mémoires de l'Académie royale des sciences et belles lettres в Берлине; помимо прочего там есть исследование об исторической индукции (1775, р. 512), об инерции в истории (слово произнесено, 1772, р. 483). Weguelin, видимо, быстро оказался забыт: уже Дройзеыу он не был известен.
273 272
Ренана, допущение или отрицание чудес и богословского объяснения истории; оставим также «смысл», который можно придать истории Давида: его можно свести к еврейскому национализму, к воскресению из мертвых и т.д. Что остается? Главное. Ведь, в конечном счете, различие в содержании может быть двух видов: исторический подход здесь более или менее разработан, некоторые вещи очевидны для историка-иудея и уже не понятны современному историку. Историк прежних времен не очень богат идеями, и когда Давид покидает Хеврон и выбирает в качестве столицы Иевус, будущий Иерусалим, он не замечает в этом выборе всего того, что замечает Ренан: «Непросто сказать, что определило решение Давида покинуть Хеврон, имевший столь древние и столь явные права, ради такой дыры, как Иевус. Может быть, он счел Хеврон чрезмерно связанным с Иудеей. Нужно было пощадить чувствительность различных колен, особенно Вениамина. Требовался новый город, который бы не имел прошлого». К тому же, поскольку событие - это отличие, а ясность появляется благодаря сравнению, историк-иудей не осознает особенностей, поразительных для чужеземца; он не напишет, как Ренан: «Конечно, великая столица не уместилась бы в пределах Иевуса; но очень большие города не были во вкусе и в обычаях этих народов. Им нужны были крепости, которые было бы легко оборонять». Историк прежних времен, естественно, не располагал такой топикой столичных городов. Когда мы говорим, что Ренан за библейским рассказом увидел подлинный облик Давида, то мы имеем в виду не то, что методы синтеза получили развитие и наше объяснение истории королей и народов стало научным, а то, что Ренан сумел, с одной стороны, объяснить само собой разумевшееся для израильтян и, с другой стороны, поставить вопросы, о которых менее политичный ум прежнего историка и не помышлял. Я оставляю в стороне как не относящееся к сюжету данной книги отличие - конечно, самое значительное, - относящееся к критике источников (в его первом и неизменно образцовом виде библейской критики). Если отвлечься от источниковедения, от философских и богословских идей, не имеющих, с профессиональной точки зрения, никакого значения, если отвлечься от филологической и идеологической моды и ограничиться только историческим синтезом, то можно сказать, что между Книгой Самуила и Ренаном - такая же пропасть, как между изложением некоего события аборигеном или путешественником, с одной стороны, и человеком с улицы или политическим обозревателем, с другой стороны: пропасть - в количестве идей.
Прогресса исторического синтеза не существует; мы можем понимать большее или меньшее количество вещей, но, пытаясь понять их, мы всегда беремся за дело все тем же способом. Будучи простым описанием без метода, история не может претерпевать диалектических изменений, как физические и гуманитарные науки; поэтому нельзя заявить, что, по последним данным, история стала тем-то и тем-то, что она проникла в глубины временного измерения и признала, что разрывы имеют большее значение, чем преемственность, - как можно объявить, что физика стала квантовой или что экономическая наука становится макро-экономической; единственно возможный прогресс истории - это расширение ее взгляда и более глубокое восприятие оригинальности событий, а прогресс такого рода - дело тонкое и не бросается в глаза; все, кроме пополнения сокровищницы опыта, является превратностями условностей жанра, сиюминутной моды и эвристических возможностей. История не движется вперед, она расширяется; не следует думать, будто она теряет позади себя пространство, которое она захватывает впереди. Так что было бы снобизмом брать в расчет только новоосвоенные участки историографии; ньютонова физика и марксистская экономика принадлежат прошлому^ но манера историописания Фукидида и Годфруа остается современной; история в основе своей - знание источников, а Мартин Нильссон (Nilsson) и Луи Робер (Robert) имеют для историографии XX века такое же точно значение, как Вебер и Школа Анналов.
Почему история является произведением искусства Возможно ли, что исторический синтез ограничивается подобным позитивизмом? Так оно и есть, и даже в самых знаменитых книгах нет ничего другого. Мы легко забываем, сколь незначительное место занимают идеи общего плана в книгах по истории; к чему они сводятся в Société féodale"? К идее о том, что земля была единственным источником богатства, и к нескольким страницам, которые не столько анализируют, сколько иллюстрируют потребность всякого человека найти себе покровителя и слабость центральной власти. И, может быть, тут больше не о чем говорить. Прелесть Société féodale связана с тем, что эта книга позволяет увидеть: общество с его типическими персонажами, его обычаями и ограничениями, в его самой непреложной и в то же время самой повседневной самобытности; именно естественность этой картины, не
275 274
заслоненная никакой абстракцией (не много найдется книг менее абстрактных), вводит нас в заблуждение: поскольку Блок делает все понятным, нам кажется, что он объясняет глубже, чем другие. Эта естественность характерна и для Révolution romaine Сайма и для эллинистическоримской цивилизации, изображенной Луи Робером, который смотрит на современников Цицерона, Августа и Адриана так же реалистично, как путешественник смотрит на соседний народ, уже хорошо ему известный; и хотя персонажи наряжены в исторические костюмы, их одежда помята и испачкана в повседневных занятиях. Прошлое в таком случае становится не менее и не более таинственным, чем время, в которое мыживем. В этом и заключается интерес книги по истории: не в теориях, не в идеях, не в концепциях истории, полностью оформленных для передачи философам; а скорее в том, что составляет литературную ценность данной книги. Ведь история - это искусство, как гравюра и фотография. Утверждать, что она - не наука, а искусство (или малый жанр), - не значит повторять наскучившие банальности или жертвовать малым ради спасения главного; это было бы так, если бы мы утверждали, что история в любом случае будет произведением искусства, несмотря на ее стремление к объективности, причем искусство будет ее украшением или ее неустранимой периферией. Истина несколько в ином: история - это произведение искусства благодаря своему стремлению к объективности, так же как превосходная работа рисовальщика исторических памятников, которая позволяет увидеть источник и не лишает его своеобразия, является в некоторой степени произведением искусства и предполагает наличие таланта у его автора. История не относится к познавательным искусствам, в которых, если воспользоваться выражением Жильсона, достаточно понять метод- и можно его применять; это искусство творческое, в котором недостаточно знать методы: нужен еще талант. История есть произведение искусства, потому что, оставаясь объективной, она не имеет метода и не является наукой. Поэтому, если мы попытаемся уточнить, в чем заключается ценность книги по истории, то мы обнаружим, что употребляем слова, которые говорят о произведениях искусства. Поскольку Истории не существует, а существуют только «истории чего-либо», и поскольку основой события является интрига, ценность книги по истории будет зависеть, прежде всего, от конфигурации этой интриги, от единства действия, в ней присутствующего, от смелости, с которой это единство было раскрыто за более традиционными конфигурациями, короче, от ее оригинальности. Поскольку история - это не
научное объяснение, а понимание конкретного, и поскольку конкретное уникально и не имеет глубины, то понятной интригой может быть интрига последовательная, без разорванной связи и deus ex machina. Поскольjçy конкретное есть становление, а понятия всегда слишком жестки, то Представления и категории историка должны стремиться соответствовать становлению, оставаясь гибкими. Поскольку становление всегда самобытно, потребуется многообразие идей, чтобы заметить всю его самобытность и суметь задать множество вопросов. Поскольку событийное доле окружено зоной неизвестности, которую мы не можем пока концептуализировать, потребуется тонкий подход, чтобы объяснить это не-событийное и заметить само собой разумеющееся. В общем, история, как театр и как роман, изображает людей в действии и требует какой-то психологической идеи, чтобы придать им жизненность; а по неким причинам, впрочем, довольно таинственным, существует связь между знанием человеческой души и литературным достоинством. Самобытность, логичность, гибкость, многообразие, тонкость, психологизм являются необходимыми качествами для того, чтобы объективно сказать, «что произошло на самом деле», как выразился Ранке. Исходя из этого, можно для забавы указать самую плохую книгу по истории - я предлагаю Шпенглера- и самую лучшую - например Société féodale. Труд Блока не знаменует собой ни вершины знания, ни прогресса методики, так как этого прогресса не существует, так же как и этой вершины. Его достоинство заключается в качествах, перечисленных выше, то есть в аттическом стиле, мимо которого читатель, ищущий в истории не то, что она может дать, пройдет, даже не заметив его; этот аттический стиль, придавая произведению объективность и естественность и являясь достоинством историка, полностью проявляется только благодаря литературному анализу.
Нечто забытое: источниковедение Но образ историографии, который мы до сих пор представляли, страдал бы недостатком в плане пропорций, если бы мы не добавили несколько слов о другом направлении исторического знания, сильно отличающемся от нарративной истории и в котором непосредстенно проявляется самое непреложное, что есть в истории; речь идет о комментировании текстов и документов, одним словом, источниковедении. В источниковедении история сводится к критике источников; попытки концептуализации и синтез при помощи ретродикции присутствуют здесь лишь опосредо-
277
276 ванно, неявно, работа источниковеда вроде бы ограничивается представлением источников, с тем чтобы читатель мог увидеть все, что в них содержится, все, что он способен там заметить: источниковед не описывает и не комментирует прошлое, он его показывает; на самом деле, он его разбирает и организует, и его работа создает ложное впечатление безличного документального фотомонтажа. Источниковедение - это разновидность историографии, о которой вспоминают слишком редко; два века околоисторических рассуждений создали очень тесную связь слова «история» со словами «наука» и «философия», тогда как естественное место истории как документального знания конкретного расположено у противоположного полюса, то есть источниковедения. К этому следует добавить, что чтение книги по источниковедению требует если не большего усилия, то, по крайней мере, усилия менее условно-литературного, нежели чтение нарративной истории; кроме того, эта условность подвергается изменениям, судя по успеху, которым сейчас пользуются серии книг по исторической документалистике. Источник имеет двойственную природу; с одной стороны, по своей форме он относится к некоему ряду: нотариальный акт - к ряду нотариальных актов, сооружение - к ряду сооружений, пословица - к ряду пословиц; с другой стороны, источник, как всякое событие, является скрещением бесчисленного множества событий и способен ответить на бесчисленное множество вопросов. Источниковедение занимается только первым аспектом: оно выясняет смысл источника в его ряду, исходя из всего содержания данного ряда, и предоставляет пользователю заботу ставить любые интересующие его вопросы. Задача источниковедения заключается только в том, чтобы указать ему, какие вопросы он не должен ставить: перед фальшивкой не ставят тех же вопросов, что перед подлинным документом, а перед пословицей - тех же, что перед истиной, установленной в результате опроса; так что источниковедение ограничивается выяснением точки зрения источника, после чего каждый может заглянуть в источник и увидеть там прошлое со всем многообразием подходов, на какие он лично способен. То же касается и аксиологической истории, где эквивалентом источниковедения являются критические издания литературных текстов, это процветающий жанр, особо развитый в одной стране, в Англии, где действительно понимают поэзию; критическое издание Цветов зла или Seuls demeurent' ограничится объяснением того, * Книга стихов Рене Шара (Char, 1945).
что поэт хотел сказать и сказал: оно предоставит читателю заботу наслаждаться теми красотами, какие тот способен найти в тексте, заботу сочинять при случае фразы для описания этих красот и даже заботу сообщить тому, кто пожелает его выслушать, насколько плоско и школярски выглядит идея о том, что поэзию можно объяснить и т.д. В общем, то, что является подлинным основанием источниковедения, и то, что и история, и поэзия постигают не интуицией, а из документов и текстов, которые имеют некий объем и работа с которыми является к тому же источником удовольствия и интереса; можно даже считать, что как раз желание работать с этой объемной материей и является наиболее точной приметой подлинного смысла того, чем на самом деле являются история и поэзия. Поэтому понятно, что источниковедение стареет гораздо медленнее, чем описательная история и литературная критика; оно стареет, можно сказать, естественным образом, из-за увеличения со/рш'а источников, а не из-за изменений моды или появления новых вопросов. Например, в классической филологии единственный вид работ, которые переживают одно-два столетия, - это комментарии: источниковедов XVII века о латинских поэтах, Годфруа - о Кодексе Феодосия, не говоря уже о комментариях Александра Афродизийского и схоластов к Аристотелю. Текст или документ могут вызвать у наших потомков тысячи возможных вопросов, которых нет у нас (не-событийное - это не что иное, как эти будущие вопросы), но источниковедение не пострадает от этого увеличения списка вопросов, так как его задача ограничивается тем, чтобы дать знать, где начинается наше не-знание. Ведь как бы далеко ни продвинулось знание, всегда можно увидеть, где оно заканчивается, остановиться на границе неизвестного и, не имея возможности сказать, какие будущие вопросы кроются за верой в Юпитера, не писать, по крайней мере, что Юпитер существует. Кстати, самое удивительное в фукидидовом рассказе - это отсутствие одной вещи: богов той эпохи. Рядом с источниковедением и комментариями описательная история и исторический синтез часто кажутся пресными. Вот тысячи страниц Кодекса Феодосия, которые являются нашим главным источником по истории Поздней империи; смысл их труднодоступен, так как мы не знаем, к каким обстоятельствам относятся все эти законы, и теряемся в оборотах канцелярской риторики. Комментарий Годфруа ограничивается сглаживанием этих двух трудностей и объясняет тексты при помощи текстов; и тут же поднимается занавес над финальной драмой античности. Нужно ли еще комментировать этот спектакль, рассказывать то, что каждый
279
278
может увидеть? Конечно, мы не понимаем всего, что видим на сцене, но самое важное — это видеть, и если бы кто-то стал нам объяснять, что происходящее на наших глазах с императором или с консулом называется харизмой или conspicuous consumption, то такое толкование могло бы показаться нам довольно бесполезным. Однажды может случиться, что исторический жанр умрет, историческое описание выйдет из моды, и в книжных лавках его отправят в отдел занимательных историй, куда уже попала со своей зоологией и пустой фразеологией прежняя естественная история. В самом деле, предположим, что гуманитарные науки развиваются так же, как развивались на протяжении трех последних веков физические науки; они не могли бы подменить историю, поскольку объяснение не может совпадать с рассказом (как мы увидим в следующей главе), но они могли бы лишить историю всякой прелести; предположим также, что историография, окончательно отойдя от пространственно-временной неповторимости, эволюционирует к «общей истории», которая относится к нашей описательной истории, как общая география относится к региональной (мы увидим это еще главу спустя): тем не менее и в том, и в другом случае осталось бы неустранимое пространство старомодной историографии, поскольку все-таки пришлось бы постоянно выяснять, устанавливать и уточнять сведения о фактах, ради пытливых умов, которые бы их изучали; ясно, что при этом исторический жанр сократился бы до своего основного и недробимого ядра, до источниковедения. Здесь можно помечтать о метаистории, в которой рассказ был бы заменен подборкой документов, составленной с тем же чутьем, с каким Шекспир вкладывал нужные слова в уста героев своих исторических драм. Если бы этот процесс мог быть доведен до конца, история стала бы реконструкцией и не была бы уже дискурсивной. Из этого ясно видно, в чем ее суть: она пересказывает события; она ничего не сообщает об этих событиях. Она повторяет то, что произошло, и в этом она - противоположность науки, которая сообщает, что кроется за тем, что происходит. История говорит, что истинно, а наука говорит, что скрыто.
История как искусство рисования Что же такое история в идеале? Концептуализация нашего опыта? Источниковедение, интерпретация источников? Комментарий к Кодексу Феодосия или Феодальное общество*? Является ли великим веком исто-
рии романтический XIX или источниковедческий XVI11? Это скорее вопрос эволюции вкусов, чем проблема самой сути: каким бы ни был историографический идеал века, остается истиной то, что источниковедение - это неоспоримое ядро истории, поскольку оно само по себе является хранилищем памяти о прошлом и архивистом человечества; но остается не менее истинным и го, что это ядро не заменяет концептуализации и что эта последняя - не пустое занятие и не побочный продукт подлинно научной истории. Не важно, суждено ли истории выжить как великому жанру, как описанию, или она окажется лишь временным свойством разума, подобно эпопее: величайшие литературные и художественные жанры существовали лишь временно, но не утратили при этом своего значения. Если описательной истории суждено однажды кануть в небытие, она оставит по себе такую же глубокую память, как и великий художественный момент, каким был флорентийский идеал «рисунка »в скульптуре и в живописи; «рисунок» — это восприятие видимого мира через утонченный зрительный опыт, в котором перспектива и анатомия занимают место топики. Флорентийцы ценили анатомию по той простой причине, что она была знанием, ее требовалось изучать, это возвышало ее над примитивным восприятием, и они называли ее наукой14. Опытный глаз любителя не столько видит, сколько «знает»; усвоение зрительного вопросника развивает восприятие человеческого тела, распределяет скрытое знание по рубрикам и преобразует его в опыт. Можно даже представить себе, что в этом усвоении есть нечто пьянящее, когда оно воспринимается как самоцель: «перспективы» Пьеро делла Франческа, «экорше» Поллайоло. Это довольно хорошо представлено в общей социологии; множество текстов по социологии, от Зиммеля и Хальбвакса до наших дней, напоминают об этих студийных упражнениях (при большей жесткости линий и более твердом рисунке у Зиммеля и большей morbidezza y Хальбвакса); выше наш читатель уже видел экорше «института», написанное по наброску Парсонса, у которого также есть несколько студийных копий. Можно также представить себе академическое вырождение, когда анатомии, сведенной к установленным линиям, нужно будет учиться не в процессе работы в своей студии, а только в академии: примеров этому достаточно, от Гурвича до Парсонса, в их не самые лучшие моменты. 14
К. Clark. Le Nu, trad. Laroche. Livre de Poche, 1969, vol. I, p. 298; vol. II, p. 204.
280
281
История как искусство рисунка - это описательное знание; читатель книги по истории, глядя на действие человеческих пружин, испытывает удовольствие того же порядка, что и флорентийский любитель, разглядывающий форму и игру каждого мускула, каждого сухожилия. Таков и интерес истории; он - не теоретического и не гуманитарного порядка, не имеет отношения ни к ценностям, ни к какой-то отдельной жизни. Крик души историка, как и рисовальщика, и натуралиста, звучит так: «Это интересно, потому что сложно», потому что не сводится к экономичной форме мысли, каковой является дедуктивная наука15. Вико проклинал французов, которые заявляли, что благодаря их ясным и отчетливым идеям книжные собрания утратили всю свою значимость.
15
Лейбниц. Теодицея, 2,124: "Добродетель есть наиболее благородное качество сотворенных вещей. Но она не есть единственное прекрасное качество созданий; существует еще бесчисленное множество других качеств, к которым у Бога есть склонность. Из всех его склонностей вытекает наибольшее возможное количество добра; если бы существовала только добродетель и если бы существовали только разумные создания, тогда было бы меньше добра. Мидас был бы менее богатым, если бы он владел только золотом. Я не говорю уже о том, что благоразумие требует разнообразия. Исключительное умножение одних и тех же вещей, как бы они ни были ценны, было бы излишеством, было бы бедностью. Иметь в своей библиотеке тысячу книг Вергилия, хорошо переплетенных, всегда петь арии из оперы Кадм и Гермиона, разбить все фарфоровые предметы из желания иметь только золотые чаши, носить только бриллиантовые пуговицы, есть только куропаток, пить только венгерское или сирийское вино - назовут ли это разумным? Природа нуждается в животных, растениях, в неодушевленных предметах, в этих неразумных созданиях обнаруживаются чудеса, служащие упрочению разума. Что делало бы разумное создание, если бы не было неразумных вещей? О чем бы оно думало, если бы не было ни движения, ни материи, ни чувств? Если бы оно обладало отчетливыми мыслями, то оно было бы Богом, его мудрость была бы безграничной".Лейбниц вспоминает здесь об изучении схоластов в годы своей молодости; различие существ было одной из проблем схоластики: "совершенство мира требует, чтобы имелись существа случайные; иначе мир не будет содержать существ всех типов" (Summa contra gentiles, I, 85; см. особ. 3 ' 39-45, а тж 3, 136 : "Хотя духовные субстанции выше телесных, мир все же был бы несовершенен, если бы содержал только первые").
XI. Подлунный мир и гуманитарные науки Но почему же невозможно поднять историю на научную высоту, если факты, составляющие историю и нашу жизнь, могут расматриваться с точки зрения науки и законов? Потому что есть законы в истории (тело, падающее в рассказе историка, конечно; подчиняется закону Галилея), но нет законов истории; разворачивание четвертого крестового похода не определяется никаким законом. Так же как история происходящего в моем кабинете: угол падения солнечных лучей меняется, тепло, исходящее от батареи, стремится к стабильности на таком уровне, чтобы сумма частных производных второго порядка равнялась нулю, а вольфрамовая нить лампы раскаляется добела; здесь уже задействовано немало физических и астрономических законов, однако этого совершено недостаточно, чтобы выстроить простое событие: наступает зимний вечер, я включил центральное отопление и настольную лампу. Законы и исторические события не совпадают; конфигурация объектов, относящихся к нашему опыту, от конфигурации отвлеченных объектов в науке. Из этого следует, что даже если бы наука была законченной, ею нельзя было бы манипулировать, и что было бы практически невозможно восстановить историю с ее помощью. Из этого также следует, что будь даже наука законченной, ее объекты не были бы нашими и мы продолжали бы ссылаться на наш опыт, писать историю, как мы ее пишем теперь. И все это - не из-за некой тяги к человечности; мы видели, что история не привязана к неповторимому и к ценностям, что она стремится к пониманию, что она пренебрегает историческими анекдотами: если бы наш опыт можно было перевести в науку, то он стал бы для истории просто историческим анекдотом; но это практически невозможно, он сохраняет свою объемность. В этом отношении положение истории не является исключительным: наука объясняет природу ненамного больше, чем историю; она обращает внимание на автомобильную аварию или на дождь в Антибе в воскресный день в феврале не больше, чем на четвертый крестовый поход, и сопротивление «материи» этим законам, в схоластическом смысле, равноценно сопротивлению человеческой свободы. Наука, физическая и гуманитарная, объясняет некоторые аспекты, извлеченные из природных или исторических событий и скроенные по мерке ее законов; у натурали-
282
283
ста не меньше оснований жаловаться на нее, чем у историка. Изначальные конфигурации науки и нашего реального опыта столь различны, что состыковать их не удается. Пределы наших познавательных способностей столь невелики, условия их приложения столь жестки, что эти конфигурации взаимоисключаются и наука о подлунном возможна только при отказе от подлунного, при утрате радуги ради квантов и поэзии Бодлера ради теории поэтического языка как иерархии жестких рамок при оптимальной выразительности; эти конфигурации совпадут только в отдаленном будущем, когда не повар, а химия будет определять вкус блюда. Для подъема истории на научный уровень нужно, чтобы наука была тем же, чем является воспринимаемый мир, в более научном виде и в несколько модернизированной версии, не оторванной от непосредственного восприятия, и чтобы, чуть-чуть поскоблив наш опыт, можно было обнаружить скрытый за ним закон. Сейчас мы покажем, почему история не научна, но поскольку наука о человеке все же существует, мы посмотрим также, какие у нее могут быть отношения с историей; для этого нам нужно сначала выяснить нынешнее положение гуманитарных наук.
Научные факты и факты нашего опыта Конфигурация научного и конфигурация подлунного не совпадают, поскольку наука заключается не в описании того, что есть, а в обнаружении скрытых пружин, которые, в отличие от подлунных объектов, функционируют совершенно четко; она стремится к формализации за пределами нашего опыта. Она не подвергает наш мир стилизации, а создает его модели, она определяет его в формулах, например, углекислоты или предельной значимости, и рассматривает в качестве своего предмета эти 16 самые модели, устройство которых она описывает . Она представляет собой четкий дискурс, которому факты неукоснительно подчиняются в пределах их отвлеченности; она особенно хорошо совпадает с действительностью там, где речь идет о небесных телах, планетах и ракетах, так что из-за этих исключительных случаев мы рискуем забыть о том, что научная теория, как правило, остается теорией, что она скорее объясняет 16
См. напр., J. Ullmo. La pensée scientifique moderne. Paris: Flammarion, 1958, chap.l et 2 ; Id. "Les concepts de la physique" in Logique et connaissance scientifique. Coll. Encyclopédie de la Pléiade, p. 701.
реальность, нежели дает возможность воздействовать на нее, и что техника намного обгоняет науку, которая в не меньшей степени превосходит технику в других отношениях. Противостояние подлунного и определенного, описания и формализации остается при этом критерием подлинной научности; оно не является программой исследований - открытие не программируется, - но позволяет увидеть, с какой стороны можно ожидать дуновения духа, а с какой - нас ждут тупики, особенно тупики авангардизма17. Однако факты, подчиняющиеся модели, никогда не окажутся теми, что интересуют историка, и в этом суть дела. История, которую мы пишем, и прежде всего та, которую мы переживаем, состоит из наций, крестовых походов, социальных классов, ислама и Средиземноморья: все эти понятия получены из нашего опыта и позволяют действовать и страдать, но это не идеи, порожденные разумом. А те понятия, которые наука о человеке может выстроить как строгие модели, напротив, чужды этому опыту: стратегия минимакса, риск и неопределенность, конкурентное равновесие, оптимум Парето, транзитивность выбора. Ведь если бы мир, каким мы его видим, обладал четкостью математических уравнений, то это видение и было бы самой наукой; а поскольку люди никогда не перестанут смотреть на мир так, как они на него смотрят, историко-филологические дисциплины, которые сознательно ограничиваются нашим опытом, никогда не утратят смысл существования. В этом отношении нет никакой разницы между историко-филологическими дисциплинами и естественными науками: физики на уровне опыта, полученного из ощущений, не может быть больше, чем гуманитарной науки - на уровне опыта, полученного из истории. Сомневаться в этом можно, только если буквально понимать идею опытного характера экспериментальной науки. Если бы физические науки находились в готовом виде на донышке пробирок и под микроскопами, то почему же тогда нельзя было выделить науку из исторического опыта? Значит, человеческий опыт, по сути своей, не должен был поддаваться никакой науке; напомним также об убеждении, будто только количественное можно математизировать. Но мы же знаем, что эксперименты - это еще не вся наука, что наука - это рискованная интерпретация экспериментов, всегда 17 Например структурализм, о котором см. G. Granger. "Evénement et structure dans les sciences de l'homme" in Cahiers de l 'Institut de science économique appliquée, n° 55, mai-déc. 1957; Id. Préface à la 2e édition (1968) de Pensée formelle et sciences de l'homme; R. Boudon. A quoi sert la notion de structurel Gallimard, 1968.
284 двойственных и переполненных деталями, что она - теория. Поэтому невозможность научной истории обусловлена не существом homo historiens, a лишь жесткими требованиями знания: если бы физика стремилась стать простой стилизацией совокупности ощутимого мира, как в те времена, когда она рассуждала о Тепле, Сухости и Огне, то все, что говорится о необъективности истории, могло бы быть перенесено на предмет физики. Онтологический пессимизм сводится, таким образом, просто к гносеологическому пессимизму: то, что история историков не может быть наукой, не означает, что невозможна наука об историческом опыте18; но ясно, какой ценой: то, что мы привыкли считать событием, рассыпалось бы на множество абстракций. Поэтому мысль о научном объяснении революции 1917 г. или творчества Бальзака представляется такой же ненаучной и такой же нелепой, как мысль о научном объяснении департамента Луар-и-Шер; не потому что человеческие факты являются неделимыми (в таком случае физические факты тоже неделимы)19, а потому что науке известны лишь ее собственные факты.
Нынешнее положение гуманитарных наук Подлунное и научное, наш опыт и определенность противоположны друг другу только в познании. Контраст, отмеченный Аристотелем между двумя областями бытия, тем, что находится над уровнем Луны, и тем, что под ним, перешел в знание, когда родилась современная наука, и когда Галилей показал, что у подлунного есть свои скрытые законы, а Луна и Солнце являются телами, подобными Земле, что у них есть свои «материальные» несовершенства, пятна и горы. Из чего следует, во-первых, что наука о человеке возможна, и что раздающиеся еще иногда возраже18
G. Barraclough. "Scientific Method and the Work of the Historian" in Logic, Methodology and Philosophy oj Science. Proceedings of the 1960 International Congress. Stanford University Press, 1962, p. 590: "Выбор, совершаемый историком между идеографическим и номографическим подходом, и особенно его отказ перейти от рассказа-описания к теоретическим построениям, не навязаны ему природой фактов, как это пытались доказать Дильтей и другие. Это совершенно свободный выбор. Не сложно продемонстрировать, что с этой точки зрения нет принципиальной разницы между фактами, которые использует историк, и фактами, которые использует физик. Разница заключается только в подчеркивании индивидуального наблюдателем". 19 F. von Hayek. Scientisme et Sciences sociales, p. 78.
285 ния против этого («человек есть непредсказуемая стихия») - все те же, что высказывали Галилею, заявляя, что природа - это Праматерь, неисчерпаемая, стихийная творческая сила, и поэтому ее невозможно свести к цифрам. Из этого также следует, что наука о человеке вполне заслуживает своего названия науки, только если она является не просто парафразой свойств нашего опыта, если она обзаводится своими собственными абстракциями, достаточно строгими, чтобы быть выраженной на таком удобном языке, как алгебра. И наконец, из этого следует, что подлунное продолжает существовать как другая форма знания, форма историко-филологических дисциплин; одно из главных свойств науки - не быть непосредственным опытом, а одно из главных свойств этих дисциплин описывать этот опыт. Между нашим опытом и определенностью ничего нет; еще не формализованные гуманитарные науки представляют собой риторику, топику, извлеченную из описания нашего опыта; когда социология не является, как ей следовало бы, историей современной цивилизации, когда она хочет стать общей и теоретизирует по поводу ролей, позиций, социального контроля, Gemeinschaft и Gesellschaft, когда она измеряет показатели либерализма, социальной сплоченности и культурной общности, то она уподобляется древней физике, которая концептуализировала Тепло и Влажность и хотела создать химию Земли и Огня. Так что следует отказаться от попыток сделать историю наукой, признать ненаучными значительную часть нынешних гуманитарных наук, заявив при этом о возможности существования науки о человеке, опираясь на несколько страниц этой будущей науки, написанных уже на сегодняшний день, и, наконец, настоять на том, что историческое знание навсегда сохранит свою законность, так как наш опыт и определенность суть две взаиморасширяющиеся области знания (а не две соседние области бытия - природы и человека); наука- это не все знание. Согласимся, что эти четыре положения являются в определенной степени сектантскими, вернее, они представляют собой некий вызов, поскольку мы ввязались и не можем не принять вызова; нет ничего хуже страусиной политики или принципиальной поддержки любых новшеств. Нынешнее положение гуманитарных наук — такое же, как у физики в начале Нового времени. Три века назад те, кто считал, что реальность поддается математизации,- могли продемонстрировать в свое оправдание только две-три теоремы, казавшиеся довольно жалкими по сравнению с многообразным творчеством тех, кто интерпретировал или пересказывал прямо с листа неразборчивые каракули природы; Галилей прельщал меньше, чем Па-
287
286
рацельс, и для большинства современников наукой был Парацельс. Нам надо смириться с малоприятной идеей о том, что в нарождающейся науке действует закон «все или ничего»; бескрайние пространства научных изысканий, казавшиеся в свое время самой наукой, могут быть заброшены. Мы прекрасно понимаем, что наши книги по гуманитарным наукам покажутся через несколько десятилетий такими же странными, как теория молнии у Лукреция; можно даже сказать, что, если мы захотим сегодня почувствовать свежесть и эмоции древней физики, понять, каким гением надо было быть, чтобы выявить движение и изменение, скорость и ускорение, тепло, свет и температуру, чтобы постичь инерцию, то мы должны проделать следующее небольшое упражнение: попытаться извлечь нечто из известных понятий социального класса, деполитизации или роли (предположим, что они менее условны, нежели понятия исконного местоположения и совершенства кругового движения); кто удивляется тому, как неловко Лукреций обращается с идеей равновесия природных элементов, может просто попытаться проявить больше ловкости в отношении идеи социального равновесия20. Из этого можно заключить либо то, что Человек всегда останется человеком и его никогда не сведут к алгебре, либо то, что Человек - это лишь факт западной мысли, и что ему суждено исчезнуть из человеческой мысли и гуманитарным наукам - вместе с ним: эти две версии одной идеи, классическая и ницшеанская, должны прельщать молодые и не очень молодые умы. Но к чему страдать понапрасну? Эпоха, в которую возникли теорема минимакса, теорема Эрроу (Arrow) и порождающая грамматика, может вполне законно питать те же надежды, что и поколение, предшествовавшее Ньютону. Перелистайте книги по теории решений, по отношениям в организациях, динамике групп, оперативным исследованиям, экономике welfare, теории голосования, и вы заметите, что появляется нечто, что связано со старыми проблемами сознания, свободы, индивида и социума (но сталкивается, надо признать, с проблемой «рационального» поведения); что имеются все данные, и даже более того; 20
Идея социального равновесия, удобная и смутная, как все, что происходит из народной мудрости, из поговорок, в которых Аристотель видел древнейшую философию, стала все же предметом, по крайней мере, одного исследования: Е. Dupréel. Sociologie générale. P.U.F., 1948, p. 263-274. Проблема преобразилась в свете теории игр, где очень отвлеченное понятие равновесия может быть осмыслено по-новому, исходя из "специфической функции" распределения выигрышей.
что математический инструментарий обкатывается и не хватает только чутья, позволившего Ньютону найти три-четыре «интересные» переменные. Другими словами, эти книги относятся к той же стадии эволюции, что и труды Адама Смита: они представляют собой смесь описаний, теоретических набросков, общих мест, появившихся, чтобы тут же испустить дух, порождений здравого смысла, никчемных абстракций и практических советов; работа по систематизации этой смеси еще только предстоит, но она уже стала возможной. У нас есть лингвистика, о которой здесь говорить неуместно; есть экономика - вполне сложившаяся гуманитарная наука; наука о психике, которая не имеет ничего общего с материей (на этот раз в марксистском смысле слова): она нисколько не напоминает марксизм, экономическую историю или экономические страницы в «le Monde»; она занимается не тоннами угля и пшеницы, а происхождением ценностей и утверждением целей, которые мы выбираем в мире, где материальные блага - редкость; это дедуктивная наука, где математика - не столько выражение количественных параметров, сколько символический язык. Дать понять историку, в каком отношении история - не наука, и сделать так, чтобы соответствующие идеи утвердились у него в голове, чтобы проявились контрасты и появилась ясность, чтобы слово «наука» получило четкий смысл, а положение о том, что история не наука, перестало казаться богохульством, - вот самая настоящая наука. Так что нам повезло больше, чем современникам Галилея, знавшим (в самом прямом смысле слова «знать») о физике только две-три вещи: закон падения тел и принцип Архимеда; однако этого могло быть достаточно для того, чтобы им уже стало ясно, какой стиль они должны были обнаружить в подлинной науке и что они могли уже не беспокоиться о проблемах, смущавших до того их мировоззрение, например, о проблеме соотношения между макрокосмосом и человеческим микрокосмосом.
Возможность существования науки о человеке Возражения против науки о человеке (человеческие факты - не вещи, наука - это лишь абстракция) могли бы прозвучать и в адрес физической науки; как мы сейчас увидим, нет ничего проще, чем раскритиковать Галилея. Закон Галилея гласит, что расстояние, пройденное телом, падающим вертикально или по параболе, прямо пропорционально квадрату
289
288 2
времени, в течение которого происходит падение; то есть е = \l2gt , где 2 величина t символизирует тот факт, что пройденное пространство превращается в снежный ком. Эта теория имеет два недостатка: она непроверяема и не признает оригинальности природных фактов; она не соответствует ни эксперименту, ни реальному опыту. Оставим в стороне пресловутый эксперимент с Пизанской башней: сегодня известно, что Галилей его не проводил (в XVII веке есть масса экспериментов, которые проводились только в уме, к ним относятся и эксперименты Паскаля с вакуумом) или провел его неудачно; результаты его ложны от начала до конца. Что же касается эксперимента с наклонной поверхностью, то Галилей прибег к нему, не имея возможности создать вакуум в колонне; но с какой стати приравнивать ядро, которое катится, к падающему ядру? Почему пренебрегать одним и учитывать другое, считать сопротивление воздуха несущественным, а ускорение - главным? А если верный подход следует искать в здравой мысли о том, что ядро падает быстрее или медленнее, в зависимости от того, из свинца оно или из перьев? Аристотель пренебрегал количественным аспектом феномена, и его нельзя за это упрекать, поскольку Галилей пренебрегает природой падающего тела. И кстати, такой ли уж количественный этот закон? Он непроверяем из-за отсутствия хронометра (у Галилея была лишь клепсидра), из-за колонны и неопределенного значения g. Он столь же приблизителен, сколь и произволен (формула е = l/2gt2 так же верна для нажавшего на газ автомобилиста, как и для падающего тела). И он противоречит нашему опыту. Что общего между вертикальным падением свинцового ядра, медленно кружащимся листом и параболической траекторией копья, запущенного спортсменом, кроме слова «падение»? Галилей стал жертвой языковой ловушки. Если и есть что-то несомненное, так это различие между свободным движением (огонь поднимается, камень падает) и вынужденным движением (пламя, направленное книзу, камень, запущенный в небо); последнее всегда возвращается к естественному направлению: физические факты - не вещны. Пойдем дальше, вернемся к самим вещам, чтобы не забыть о том, что любое падение ничем не похоже на остальные, что бывают только конкретные падения, что почти абстрактное совершенство падения свинцового ядра - крайность, а не типичная ситуация, что оно является исключительно рационалистической фикцией, как homo œconomicus; на самом деле, никто не может рассчитать и предсказать падения, можно только дать его идеографическое описание, создать его историю. Физика - это вопрос не рациональности, а понимания, осто-
ложности: никто не может точно сказать, сколько продлится падение листа; но можно сказать, что какие-то вещи возможны, а какие-то - нет: диет не может оставаться в воздухе бесконечно, так же как овца не может родить лошадь. У природы нет научных законов, поскольку она так же изменчива, как человек; но у нее есть свои feeder а, свои установленные пределы, как и у истории (нам хорошо известно, например, что революционная эсхатология невозможна, что она противоречитуогс/тг historiae, И что не все может произойти; но чтобы точно сказать, что произойдет... Как максимум, можно считать, что такое-то событие «способствует» наступлению такого-то события). Таким образом, в природе и в истории 1 есть свои пределы, но внутри этих границ определенность невозможна- . Читатель прекрасно понимает, что эти возражения Галилею совершенно разумны, и что закон Галилея совсем не очевиден; он вполне мог бы оказаться неверным. Но читатель также понимает, что сегодня не стоит возвращаться к некоторым возражениям в адрес гуманитарных наук. Немало авторов подчеркивали непреложный характер человеческих фактов, то, что они цельны, свободны, поддаются пониманию, и что наше восприятие этих фактов является их составной частью. Кто в этом сомневается? И в этом ли дело? Мы не хотим рассказывать историю: мы стремимся к науке о человеке; а эволюция наук достаточно ясно показывает, что принципиальные возражения, выдвигавшиеся против них в свое время во имя истинной природы вещей и во имя того, чтобы предмет рассматривался в соответствии с его сущностью, были признаком архаичной методологии. Существует одно вечное заблуждение - вера в то, что наука есть двойник нашего непосредственного опыта, и что она должна возвращать его нам в улучшенном виде. Эта ошибка мешала как нарождающейся физике, так и нарождающимся гуманитарным наукам; какое значение имеет особая природа фактов, встречающихся в науках о человеке, если эти факты не относятся к наукам Q человеке, которым, как любой науке, известны лишь факты, избранные ими для себя? Они не могут предвидеть природу фактов, которые им предстоит для себя выбрать. Таким "образом, выбор переменных окажется шокирующим с точки зрения здравого смысла, который из этого заключит, будто наука хочет 21
Об эпикуровых fœdera naturae, которые являются не законами, а установленными пределами (овца не может родить лошадь; при этом природа имеет право
Делать все, чего fœdera не запрещают ей делать), см. P. Boyancé. Lucrèce et l'épicurisme. P.U.F, 1963, p. 87, 233.
291
290
разрушить человека, что, конечно, вызывает тревогу. Экономическое исследование не будет учитывать идеологию действующих лиц, исследование о Цветах Зла не станет заниматься поэзией и душой поэта: это исследование ставит своей задачей не дать понятие о Бодлере, а найти жесткие формулы поэтического языка в терминах программирования. Наука ищет себе объекты, она не объясняет существующих объектов. Ее единственное правило - успех22; иногда правильным ключом становится трюизм, в других случаях самые, казалось бы, простые вещи не поддаются какой бы то ни было формализации (математики не могут пока сформулировать алгебру узловых центров, тогда как уже два века назад они смогли выразить в уравнениях капризы волны). Признак удачи заключается в том, что принятая формализация позволяет провести дедукцию, которая соответствует реальности и дает нам нечто новое. Гидродинамика исходит из нескольких очень простых идей: в струе воды жидкость несжимаема, и вакуум там тоже не образуется, и если мысленно выделить некую часть потока, то сколько воды в нее попадает, столько же и вытекает; на основе этих трюизмов пишутся уравнения с частными производными; а эти уравнения, как выясняется, приводят к очень интересной дедукции, они позволяют предвидеть, будет вода вытекать равномерно или нет. С человеком дела обстоят так же, как с волной. Благодаря нескольким математикам появляется формальная социология, на которую хотят возложить такие же надежды, как на экономическую науку; когда один из этих математиков, H. Simon23, строит модель функционирования группы управляющих и уровня ее активности, то он выбирает простейшие переменные и аксиомы: уровень активности членов группы, их взаимная симпатия, их отношения с внешним миром; о значении модели следует судить не по этим банальностям, а по тому факту, что формализация ведет к дедукции, которая была бы невозможна на уров22
Отсюда - юмористические строки N. Chomsky. Syntactic Structures. Mouton, 1957, p. 93 (trad. Baudeau, Structures syntaxiques, 1969, p. 102): «Огромные усилия были затрачены на то, чтобы ответить на возражение: "Как можно построить грамматику, не учитывая смысла?" Однако же сама постановка вопроса - неверная, поскольку постулат о том, что можно строить грамматику, исходя из смысла, не оправдан никакими реальными свершениями... На самом деле, надо было бы поставить следующий вопрос: "Как можно построить грамматику?"». 23 Нем. перевод Eine formale Theorie der Interaktion in sozialen Gruppen in Renate Mayntz (ed.). Formalisierte Modelle in der Soziologie. Berlin: Luchterhand, 1967, p.5572; R. Boudon. L'Analyse mathématique des faits sociaux, Pion. 1967, p. 334.
не вербального рассуждения: каковы возможные точки равновесия для деятельности группы, для царящего в ней согласия, для ее гармонии с окружающей средой, и являются ли эти моменты равновесия стабильными. Эти примеры дают историку понятие о подходе, весьма отличающемся от его собственного; речь уже идет не о критическом духе и понимании, а о чутье теоретика, которое обращено в равной мере к человеческому поведению и к природным феноменам и позволяет почувствовать за подчас тривиальным парадоксом некий скрытый мотив. Например, оглядываясь назад, можно заметить, что микроэкономика предельных явлений могла быть открыта любознательным умом, углубившимся в следующий парадокс: как получается, что проголодавшийся человек, готовый отдать за первый проглоченный им сандвич целое состояние, платит за него не дороже, чем за четвертый, который окончательно утоляет голод? Формализация оценивается не по исходному пункту, а по сути и результатам. Она заключается не в записи понятий на символическом языке, то есть аббревиатурах, а в проведении операций с этими символами. Затем она должна привести к проверяемым результатам, к «проверяемым положениям», как говорят американцы; иначе для создания формализованной эротологии было бы достаточно, чтобы возлюбленный сделал своей возлюбленной следующее заявление: «Исходящее от вас очарование - это интеграл моих желаний, а постоянство моей страсти соответствует абсолютной величине второй производной». Итак, чутье теоретика направлено на то, чтобы угадать, какие аспекты реальности могут быть выражены четким языком, способным дать множество выводов математического порядка, какой концептуальный ключ откроет нечто, возможно малозаметное, возможно очень абстрактное, но тем не менее нечто реальное, о существовании которого до того не подозревали. Попрактикуемся немного zpraxeology fiction. Однажды непременно появится математическая теория государства и общественного строя, как появилась благодаря Вальрасу (Walras) и существует математическая теория общего экономического равновесия. Во времена физиократов тайна еще не родившейся экономической науки могла быть сформулирована следующим образом: каким образом получается, что семистам тысячам парижан каждое утро удается находить пищу и удовлетворять свои нужды благодаря труду миллионов производителей и посредников, которые действуют сами по себе, не договариваясь между собой и не подчиняясь какому-то согласованному плану? Ключ к тайне следовало искать в равновесии спроса и предложения, в условности
292
293
экономической деятельности, понимаемой как огромный рынок, выражаемый системой уравнений. Однако политические мыслители, от Ла Боэси до Б. де Жувенеля, не переставали подобным образом удивляться чудесному подчинению человеческих групп идеальным правилам и указаниям горстки их членов: «в подобном подчинении есть нечто поразительное для людей, способных размышлять; подчинение очень большого числа очень малому - это особое поведение, идея почти загадочная»24. Решение этой загадки наукой заключается не в психологическом истолковании власти и чувства зависимости, не в социологическом и историческом описании власти с ее идеал-типами, не в ковариационном анализе; научный прорыв произойдет, скорее, в неожиданном пункте, создающем возможность для формализации, например в таком парадоксе: «Если бы полицейский, регулирующий движение, стремился к справедливости, он опросил бы всех подряд и пропустил бы сначала врача и акушерку; на практике это привело бы к полной неразберихе, и все были бы недовольны. Поэтому полицейскому совершенно не интересно, кто спешит, и по какой причине; он просто останавливает движение; он осуществляет порядок как таковой»25. Помечтаем немного о политической математике, в которой условный перекресток играл бы ту же роль научного объекта, что и рынок в экономике у Вальраса26, но очнемся, не медля, и вспомним о двух вещах: во-первых, что сначала нужно выразить эту условность на языке алгебры - это не должно оказаться невозможным в наше время, когда удалось найти математическое выражение очереди; и, во-вторых, что эта алгебра должна привести к проверяемым и информативным выводам: в этом все дело.
Гуманитарные науки - это праксеологии Как мы видим, гуманитарные науки действительно являются науками, поскольку они дедуктивны, и действительно являются гуманитарными, поскольку они обращаются к человеку в его цельности, к его телу, 24 Неккер, цит. по В. de Jouvenel. Du pouvoir. 2e éd., 1947, p. 31. Стабильность коалиций кажется необъяснимой с точки зрения игр с нулевым результатом: W.H. Riker. The Theory of Political Coalitions, p. 30. 25 Alain. Propos, 3 Janvier 1931 (Pléiade, p.985). 26 L. Walras. Eléments, p. 43 sq.
душе и свободе; они являются теориями деятельности в целом, праксеологиями. Экономические теории касаются представлений не в большей степени, чем материи; они - ни психологические, ни внепсихологические, они - экономические. Область собственно экономической теории начинается, когда мы переходим от чисто технической производительности к производительности на уровне ценностей, а экономическая теория есть как раз теория ценностей; она также примениема к ценности университетского диплома, при всей его нематериальности. Закон снижения выработки только внешне напоминает физический закон, так как подразумевает технологический выбор и наделение ценностью. Закон убывания полезности не является психологическим законом27; как говорит Шумпетер, теория предельной стоимости является не столько психологией ценности, сколько логикой28. Можно сказать, что ценность относится если не к психологии, то к психике, поскольку следует подчеркнуть, что она все-таки больше похожа на представление, чем на камень29, поскольку экономическая наука есть наука о деятельности; ценность - это абстракция, научный объект, который не смешивается ни с ценами, ни с таким психологическим фактом, как наше вожделение какой-то вещи. Обратимся к теории процентов с капитала, по Boehm-Bawerk: то, что обмен имеющихся ценностей на будущие ценности происходит за вычетом процентов, не является объективной необходимостью, институтом или психологическим моментом; это значит, что данный вычет диктуется ло27
J. Schumpeter. History of Economic Analysis, p. 27; Id., The Theory of Economic Development. Oxford University Press, 1961, p. 213. О законе снижения выработки как выражении того факта, что факторы не вполне взаимозаменяемы, см. J. Robinson. The Economics of Imperfect Competition. Macmillan, Papermacs, 1969, p. 330. Как говорит F. Bourricaud (в предисловии к переводу Eléments pour une sociologie de l'action Парсонса, р. 95), можно сказать, что экономическая наука как система правил, регулирующих альтернативное использование редких материальных благ, является принципиально субъективной (поскольку существует выбор) и в то же время бихевиористской (поскольку существует "проявляемое предпочтение" в поведении потребителя); впрочем, экономистов это не волнует, поскольку они не претендуют на создание теории поведения во всей его цельности; их теория абстрактна, то есть ограничивается определенными суждениями. 28 History of Economic Analysis, p. 1058. О психической природе экономики см. тж L. von Mises. Epistemological Problems of Economies. Van Nostrand, 1960, p. 152155; F. von Hayek. Scientisme et sciences sociales, p. 26. 29 L. Robbïns. Essai sur la nature et la signification de la science économique, trad. fr. Librairie de Médicis, 1947, p. 87-93.
294
гикюй действия; «реквизиция» связана с тем, что будущим благам субъективно придается меньшая ценность; последнее означает, что мы представляем ее таковой. Обратимся, наконец, к знаменитому парадоксу о воде и брильянте: бесполезный бриллиант стоит очень дорого, вода, без которой не обойтись, ничего не стоит; ее обменная стоимость равна нулю, тогда как ее практическая значимость велика. Если бы в экономической теории было принято различать представление и функционирование, то неравноценность воды и бриллианта, обусловленная, на первый взгляд, представлениями, была бы вытеснена во внешний мрак, что не помешало неоклассикам найти сто лет назад причину этого; еще вчера стратегия рынка, однозначно объяснявшаяся тем, как индивиды и группы представляют себе своих партнеров по обмену, также должна была быть отброшена к слишком гуманитарным наукам: но математика игр разрабатывает ее теорию30. Образцовый характер экономической теории обусловлен тем, что она преодолевает дуализм представлений и объективных условий; установленное ею разделение - то же, что устанавливается во всякой науке; оно проходит между тем, что она дает в качестве теории, и тем, что она, абстрагируясь, оставляет за пределами теории; это могут быть психологические моменты (например, биржевая паника и вообще все, что называют экономической психологией) и непсихологические (например экономические институты). Психология и институты, конечно, являются реквизитом, но не функциональным реквизитом; напротив, теория никогда так хорошо не функционирует, как в их отсутствие; они являются реквизитом приложения теории к конкретике. Подобным образом в ньютоновой механике реквизитом будет существование луны, солнца и планет; подобным же образом, если мы хотим, чтобы кантовский категорический императив воздействовал на реальность и чтобы вы, просто соблюдая «ты должен», вернули отданное вам на хранение, то нужен психологический реквизит (любовь к добродетели или страх перед жандармом) и институциональный реквизит (существование вещи, называемой «отданное на хранение»). Как и всякая теория, экономическая наука теоретизирует. Поэтому совершенно бесполезно вновь разоблачать условность homo œconomicus, , 30 См. изложения ее, впрочем, очень отличающиеся друг от друга, у R.D. Luce and H. Raiffa. Games and Decisions. Wiley, 1957, p. 208; y G. Granger. "Epistémologie économique" in Logique et Connaissance scientifique, Encyclopédie de la Pléiade, p. 1031; и у W.J. Baumöl. Théorie économique et analyse opérationnelle, trad. Patrel. Dunod, 1963, p. 380.
295
движимого исключительно своими эгоистическими инстинктами31. К тому же в этом случае условность касается не эгоизма, а рациональности. Взглянем на это с точки зрения нео-классицизма, которая сегодня 31
Примеры выпадов против homo œconomicus: B.Malinowski. Une théorie scientifique de la culture, trad. Maspéro, 1968, p. 43; E. Sapir. Anthropologie, trad. fr. Editions de Minuit, 1967, vol. I, p. 113. Contra L. Robbins. Essai sur la nature et la signification de la science économique, p. 96; a также Ph. Wicksteed. The Common Sens of Political Economy, 1910, reed. 1957, Routledge and Kegan Paul, p. 163, 175; любопытное замечание, сделанное Wicksteed, было развито - возможно, вполне самостоятельно — у Riker. Theory of Political Coalitions, p. 24: когда мы сами распоряжаемся своими деньгами, мы имеем полную возможность вести себя как плохие homines œconomici и растратить свои деньги или подарить их; но всякий распоряжающийся чужими деньгами (государственными или сиротскими) несет моральную обязанность вести себя как безупречный homo œconomicus', a поскольку в современных обществах деньгами, как правило, распоряжаются третьи лица, то homo œconomicus становится все более реальным. По поводу vexatissima quaestio пользы и эгоизма следует упомянуть, как минимум, главу 5 из P.A. Sa.muelson. Fondements de l'analyse économique, trad. Gaudot. Gauthiers-Villars, 1965; но я, конечно, не могу похвастаться тем, что понял эту книгу, с ее высоким математическим уровнем. При нынешнем положении гуманитарных наук вопрос вовсе не в "материи" и "сознании", и не в том, являются ли "представления" простым реквизитом объективных процессов; эти старые вопросы совершенно неактуальны. Вопрос, как известно, касается рационального и нерационального поведения; гуманитарные науки, в том виде, в каком они сегодня существуют, представляют собой, как говорит Granger, технику вмешательства. Они соединяют в себе черты описательности и нормативности: это праксеологии. Благодаря своей рационалистической гипотезе они остаются гуманитарными, за их внешним смыслом кроется человеческое: если два первобытных племени обмениваются вещами во время потлатча, социолог опишет церемониальный и психологический аспект этого обмена, напишет страницы, полные тонких суждений о смысле дара для этих людей, тогда как экономист выделит экономическое значение этого обмена: максимально увеличить прибыль, получить путем обмена "потребительскую прибыль". Отсюда и диагноз в Granger. Pensée formelle et sciences de l'homme, p. 66: "Двойной соблазн, подстерегающий гуманитарные науки, заключается в том, что мы ограничиваемся только пережитыми событиями, или же, предпринимая неадекватные попытки достижения объективности естественных наук, уничтожаем какое бы то ни было значение, чтобы свести человеческий факт к модели физических феноменов. Исходя из этого, принципиальная проблема гуманитарных наук может быть обозначена как перевод пережитых значений в мир объективных значений". В связи с этим возникает ряд вопросов: 1) Гуманитарные науки сегодня сколь нормативны, столь и описагсльны; вот почему E. Weil. Philosophie politique, p. 72, n. 1, может выступать за формулирование гипотетико-дедуктивной теории политики, которая была бы сравнима с экономической теорией и являлась
296 устарела, но может служить примером; экономический анализ изучает не то, что делают люди для более или менее эффективного достижения своих экономических целей, а то, что они сделали бы, если бы были hommes œconomici, более рациональными, чем они, как правило, являются, независимо от избранных ими целей и от психологических мотивов, по которым они их избрали: для апостола, если он человек рациональный, монета - это монета, как и для финансового воротилы. Экономическая теория прослеживает логику и, можно сказать, пределы действия; как и в случае с кантовской моралью (где моральное действие, в той мере, в какой оно обусловлено склонностью действующего лица, «не имеет подлинной моральной ценности, как бы оно ни соответствовало долгу, как бы похвально оно ни было»), можно сказать, что «ни одно действие до сегодняшнего дня» не было произведено из чисто экономической рациональности. Так же как в природе не существует чистых химических веществ. Однако это не мешает кантовской морали, экономической теории и химии объяснять значительную часть конкретного и четко отделять от нее ту часть, которая им не дается; если в ответ на «ты должен» человек ответит: «А если я этого не сделаю?», то экономическая теория может сказать: «События отомстят за меня». Таким образом, теория - это орудие анализа и вмешательства: рационален человек или нерационален, она объясняет, что случится и почему. Например, она показывает, что теория процентов с капитала остается истинной при комму-
бы наукой вмешательства. Остается понять, насколько человек соответствует нормативному оптимуму; всякая нормативная праксеология должна сопровождаться описательной этиологией, которая сравнивает реальное поведение с нормой. 2) Не является ли доля рационального поведения наименьшей в человеческом поведении? Нет ли в человеческом поведении, как и в инстинктах, своих сбоев и нелепостей? Cf. Stegmüller. Probleme und Resultate, p. 421. Отсюда справедливый протест F.Bourricaud против эклектизма, которым отличается "великая теория" Парсонса: можно ли сегодня создать теорию действия, которая была бы справедлива как для рационального, так и для нерационального поведения? 3) Не является ли тот факт, что сегодня гуманитарные науки представляют собой технические приемы вмешательства и демострируют некую человечность, всего лишь временным состянием в их развитии? Так, многие физики, от Галилея и до конца XVIII столетия полагали, будто Природа следует простым математическим путем, выбирает математически элегантные решения, тогда как это они сами начали с открытия простейших законов. Так что понятие значения, видимо, не является существенно важым для гуманитарных наук; но сегодня оно, наверное, самое подходящее.
297
нистической системе, даже если там не существует таких экономических институтов, как капитал и процентная ссуда: Boehm-Bawerk блестяще 32 доказал это уже в 1889 г. ; ведь чтобы сделать рациональный выбор одной из двух программ, сроки реализации которых более или менее отдалены, составитель плана будет обязан изобразить на бумаге, неважно в какой форме, индекс, соответствующий процентной ставке, с тем чтобы вычислить сравнительную стоимость замораживания государственного кредита. Советские экономисты, для которых сегодня это остается главной проблемой, признали, что хотя руки у теории чисты, они (руки) у нее все же есть. Недоразумение с homo œconomicus повторяется во всякой праксеологии. Сказать, что Критика практического разума излагает нравственную доктрину чистого уважения, противоположную античному эвдемонизму или нравственности, основанной на ценностях, было бы не совсем точно; она, скорее, дает, согласно Канту, «формулировку» нравоучения; она анализирует логику нравственного поступка вне зависимости от ментальное™ действующего лица, от его философских и религиозных рационалистических объяснений, его мотивов и всего того, что можно прочесть в труде по социологии нравственности33. Кант не указывает, что должны делать нравственные действующие лица, и не впадает в проповедничество; он говорит, каков смысл того, что они делают на практике; если те, к кому это относится, считают иначе, то это происходит потому, что они не смогли сформулировать то, что они делают. Поэтому нельзя возражать Канту, заявляя об отсутствии практических подтверждений того, что человек действует, исходя из чистого уважения, или интерпретировать кантианство как сублимацию протестантского и мелкобуржуазного духа. С таким же успехом можно говорить, что Критика способности суждения проповедует формализм в искусстве; она ограничивается формулированием эстетического суждения как такового, и любая социология искусства, растворяющая эстетическую праксеологию в социологическом подходе, сама исчезнет, поскольку деятельность, которую она желает описать, потеряет всякий смысл.
32
E. von Boehm-Bawerk. Positive Theorie des Kapitals, ed. 1889, p. 390-398; Парето всего лишь использовал это доказательство. 33 H.J. Paton. Der kategorische Imperativ, eine Untersuchung über Kants Moralphilosophie. De Gruyter, 1962, p. 41, 77.
299
298
Экономисты-неоклассики - не идеологи либеральной буржуазии34, так же как Клаузевиц - не теоретик войны до победного конца: он просто формулирует, в абстрактной «абсолютной жестокости» «трений»35 «реальной войны» логику и, можно сказать, пределы любого вооруженного конфликта. Любая сфера деятельности имеет свою скрытую логику, которая дает направление действующим лицам, независимо от их отношения к ней, от их мотивов и рационалистических объяснений, полученных ими от общества; ментальное™ и структуры не суть ultima ratio, a социология - не судилище для всего мира. Различные доктрины политической власти и веберовская социология власти с ее идеал-типами просто-напросто крутятся вокруг той непреложности, каковой является политическая власть, будь то власть традиционная, конституционная или харизматическая. Изучать человеческое действие только социологически — это значит смириться с полным его непониманием. И обе Критики, и Клаузевиц, и экономическая теория, и смутный пока еще комплекс, обозначаемый как операционные исследования, суть фрагменты будущей науки; так, вне психологии и социологии, на еще безымянной по man 's land постепенно создается наука о деятельности, самая определенная на сегодняшний день надежда гуманитарных наук36. 34
Такое утверждение в данной формулировке связано, конечно, с популярными обвинениями; но оно также затрагивает серьезную проблему (таким же образом популярное представление о том, что гуманитарные науки — это орудие в руках суровых технократов, затрагивает проблему их природы, на сегодняшний день полунормативной). Данная проблема - не что иное, как пресловутый Methodenstreit: является ли экономическая теория исторической наукой, как того желал немецкий историзм, или теоретической наукой? Для Макса Вебера экономическая теория была просто идеал-типом исторической реальности, либеральной экономики. Противостоя этой исторической и инстутициональной тенденции немецкой школы (тенденции, все еще живой), австрийцы, от Бом-Баверка до Шумпетера, фон Мизеса и фон Хайека, настаивали на теоретическом, "чистом", строгом характере учения и подчеркивали различие между универсальными законами и эмпирическими, психологическими и институциональными данными, вплоть до осуждения Кейнса как замаскированного эмпирика. Книга F.A. Hayek. The Pure Theory of Capital. Routledge and Kegan Paul, 1941 и 1962, представляет собой "австрийскую" попытку перевести Кейнса на язык чистой теории. 35 Метафора трений, которая появляется у Клаузевица (De la guerre, trad. Naville. Editions de Minuit, 1955, p. 109, 671), вновь появится у Walras. Eléments d'économie politique, 4e éd., 1900 (Dalloz, 1952), p. 45. 36 G.Th. Guilbaud. Eléments de la théorie mathématique des jeux. Dunod, 1968, p. 22.
Почему история тянется к науке Но является ли она надеждой для историка? Чего он может ждать от гуманитарных наук? Ему хотелось бы получить от них многое, поскольку он живет в тягостном состоянии, вызванном отсутствием теории, и сегодня в витринах книжных магазинов мы наблюдаем множество отчаянных попыток избавиться от этой неловкости; это принято называть «модой» в гуманитарных науках. Малейшая строчка рассказа (угнетенные восстали, угнетенные смирились со своим уделом) требует двойного обоснования: человеческая природа включает в себя возможность того, что называется «угнетением», которое приводит или не приводит (и у этой разницы непременно есть свое «почему») к восстанию; нельзя бесконечно ограничиваться констатацией того, что угнетение, как любит говорить Вебер, «благоприятствует» восстанию. У историков — от Фукидида, испытывавшего тягу к ионийской физике и медицине, до Марка Блока, кружившего сначала вблизи Дюркгейма, - заметна неудовлетворенность теоретической стороной, хотя и постоянно подавляемая. «Здесь проходил Иоанн Безземельный» — вот фраза как нельзя более историческая; он здесь больше не появится — это ясно; но как не задать вопрос, зачем он здесь проходил? Все: от психоанализа Иоанна Безземельного до социологии паломничества, не забывая о торговых путях и феноменологии временного измерения у английской знати, - все будет испробовано для ответа на это «зачем». Так, в конечном счете, мы узнаем о путешествии Иоанна Безземельного ровно столько же, сколько о путешествии кого-нибудь из наших соседей или о нашем собственном путешествии; этого достаточно для существования, значит, этого хватит для того, чтобы написать историю. В конце концов, историк сочтет вполне достаточным сам факт того, что Иоанн прошел здесь, и, прежде всего, он установит этот факт, но подавляя сожаление о том, что не удалось достичь большего. И все же он с этим смиряется, поскольку он быстро замечает, что, пока он рассказывает свою историю во всей простоте и не требует от своего пера больше, чем требует романист, то есть чтобы оно позволяло понять, все получается хорошо; и напротив, как только он пытается достичь большего, определить в итоге принципы своих объяснений, обобщить, углубить, - получается плохо: все течет меж пальцев, превращается в суесловие и неправду. Однако сожаление не проходит, поскольку потребность в определенности не менее сурова, чем разум; так что он все-
301
300
гда готов надеяться на что угодно: на структурализм, функционализм, марксизм, психоанализ, социологию, феноменологию.
Размывание сущностей Но это еще не все; созерцание исторического пейзажа подобно созерцанию земного пейзажа: формы рельефа не только напоминают изложение проблемы, они словно подсказывают решения и указывают местонахождение будущей науки; ведь яблоки, в конце концов, могли бы и не падать на землю37, а люди - не подчиняться некоторым людям. Власть, религия, экономика, искусство имеют свою скрытую логику и постольку представляют собой «региональные» сущности38. Их рельеф не случаен; их склоны не спускаются в случайном направлении, в них видна некая жесткая необходимость. Самой удивительной чертой этого пейзажа остается его монументальность: здесь все поворачивается к институту, к различию и к распространению, здесь все развивается и усложняется: империи, религии, системы родства, экономические системы и интеллектуальные авантюры; история имеет странную склонность к созданию гигантских структур, к тому, чтобы человеческие творения оказались почти так же сложны, как природные. В результате получается, что даже если написать от начала до конца историю одного из этих творений, то это еще не создаст ощущения, что оно действительно объяснено: историк занимается тем, что крутится вокруг сущностей, имеющих свою скрытую праксеологию, никогда не видя подлинного смысла того, о чем он говорит. Нужно все-таки признать, что, с одной стороны, нет почти ничего общего между античным «государством» и современным государством; что, говоря о греческой религии и религии христианской, историк злоупотребляет омонимией. Но, с другой стороны, он постоянно ощущает присутствие сущности государственной власти или религии за их историческими вариациями; никто не знает, что это за сущности; однако писать историю, делая вид, что вы не 37
Случай с ньютоновым яблоком - подлинный: A. Koyré. Etudes newtoniennes. Gallimard, 1968, p. 48, n. 35. 38 Ср. плюралистический эссенциализм у J. Freund. L'essence de la politique. Sirey, 1965. Конечно, мы не придаем словам "региональные сущности" того же строгого смысла, какой они имеют у Гуссерля.
знаете того, что сразу же становится ясно любому путешественнику, который, высадившись на неизвестном острове, понимает, что таинственные жесты аборигенов представляют собой религиозную церемонию, - значит превратить историю в хаос. Поэтому, от Платона до Гуссерля, история, как и весь наш опыт, постоянно ставила проблему сущности; наше восприятие пережитого - это восприятие сущностей, но размытых: однако только они придают зрелищу смысл. Короче говоря, в истории никогда не удается (и какой историк не выходил из себя из-за этого бессилия?) найти того, что Виттгенштейн называет твердостью мягкости, и определение чего является условием и началом любой науки: наш опыт, напротив, всегда поддается при нажиме. Вдвойне. Во-первых, причинность непостоянна (не всякая причина имеет свое непременное следствие; к тому же, как мы увидим в следующей главе, причины одного определенного рода, например экономические, не всегда оказываются самыми эффективными). Кроме того, нам не удается перейти от признака к сущности: мы можем понять, что поведение можно определить как религиозное, но мы все-таки не способны сказать, что такое религия; эта неспособность, в частности, выражается в существовании нечетких пограничных зон, например между сферами религии и политики, где все сводится к банальностям («марксизм - это милленаристская религия»), с которыми нельзя смириться, но которые нельзя и игнорировать, поскольку в них кроется нечто истинное; однако это нечто, как только его пытаются определить, утекает между пальцев, превращаясь в словопрения. Эта размытость, эти противоречия, эта нечеткость феноменов побуждают нас предполагать по ту сторону нашего опыта область определенности, научности; ведь наука в гораздо большей степени рождается из противоречия, из нечеткости феноменов, нежели выводится из их подобия. Так, постоянно повторяется старый конфликт между аристотелевским непосредственным опытом и платоновской определенностью форм; любая наука- в большей или меньшей степени платонизм. А историк ограничивается непосредственным опытом. Так что ему приходится постоянно сопротивляться соблазну устранить его размытость с наименьшими затратами, прибегая к редукционизму. А как просто было бы объяснять все, сводя его к чему-то другому; религиозные войны сведутся к политическим страстям; страсти не будут соотноситься с болезнью социального организма как такового, которую индивид ощущает на себе, так что даже если он не страдает от нее в частной жизни, она, проявляясь как страх или стыд, не дает ему спать; эти страсти будут сведены
303
302
к сфере его личных интересов, и интересы эти будут экономического порядка. Таков материалистический редукционизм, но есть и другие, идеалистического порядка, и они ничем не лучше. Так, политику сведут к религии: вместо того чтобы сказать, что римский император или французский король обладал харизматической аурой (культ императора, помазание, исцеление золотушных), поскольку он был властителем, поскольку народная любовь к властителю существует во все времена, а всякая власть выглядит сверхчеловеческой, скажут, наоборот, что культ монарха был «основанием» королевской власти. Подобным же образом экономика будет сведена к психологии; раз первобытные обмениваются какимито вещами, то это происходит в силу психологии ответного дара и из соображений престижности. Все будет сведено к чему-то более банальному, чем сама реальность: если императоры имели обычай ставить памятники в честь своего правления - триумфальные арки или Траянову колонну, - то это не из-за желания оставить память о своем правлении перед лицом неба и возгласить о своей славе, даже если никто и не слушает, а для «имперской пропаганды». Можно предположить, что в наши дни персональная подготовка историка, приобретение «клинического опыта», о котором мы говорили выше, в значительной мере заключается в устранении редукционизмов, витающих в воздухе, и в восстановлении самобытности различных сущностей; в результате он приходит к противоречивому и неутешительному выводу: любая сущность объясняется только сама собой, религия - религиозным чувством, памятники - желанием ставить памятники. Человеческая душа не имеет четкой организации; в ней нет иерархической структуры, которая бы позволила свести эти различные чувства к какому-то более глубокому чувству, классовому интересу или религиозным глубинам. И все же эти чувства, хотя мы и не видим их основы, упорно сохраняют свою самость; они сосуществуют, независимые, произвольные и непреложные, как традиционные нации. Удивительный контраст между отсутствием у них принципов и их устойчивостью может объясняться лишь какой-то скрытой причиной и отсылает нас к будущей науке.
Ей почти нечего ждать от науки Но каково будет воздействие этой будущей науки на ремесло историка? Оно будет слабым, по той причине, что, как мы знаем, не существует
законов самой истории. Из этого следует, что историк должен будет «все знать», как идеальный оратор, или как детектив и мошенник, но сможет ограничиться, как и они, любительскими знаниями. Детектив и мошенник должны иметь представление обо всем, поскольку они не могут предвидеть, куда их заведет исполнение или воспроизведение криминальной интриги. Но если для этой интриги могут пригодиться научные знания, то не существует ли науки о самой интриге, разворачивание которой не подчиняется законам. Какой далекой кажется нам эпоха всего лишь полувековой давности, когда Симиан советовал искать в истории обобщения и закономерности, чтобы вывести из них индуктивную науку о войнах и революциях; когда надеялись, что однажды удастся объяснить развитие и эволюцию любого общества. Ни одно общество не просвечивается законом все насквозь, и к тому же законы, которые привносятся в ход события, могут объяснить лишь незначительные его детали. Парсонс выразился верно, даже, может быть, сам не зная, насколько верно, написав, что история - это «синтетическая эмпирическая наука, которой требуется мобилизовать все теоретические знания, необходимые для объяснения исторического процесса»39; вот эти «необходимые знания»: законы, касающиеся деталей, в той мере, в какой они дополняют понимание интриги и вписываются в подлунную причинность. Мечта Спинозы о полной определенности в истории - не более чем мечта; наука никогда не сможет объяснить роман о человечестве, взяв целые главы или хотя бы абзацы; все, что она может сделать, - это объяснить какие-то отдельные слова, всегда одни и те же, встречающиеся на многих страницах текста, и ее объяснения иногда бывают полезными для понимания, а иногда - пустыми разговорами. Причина разрыва между историей и наукой - в том, что история в принципе рассматривает все случившееся как достойное ее внимания: она не имеет права выбирать, ограничиваться научно объяснимым. В результате наука по сравнению с историей бедна и страшно повторяется. Какую бы экономику, какое бы общество мы ни описывали, общая теория государства как точки пересечения и экономики как рыночного равновесия будет справедлива; для того чтобы уравнения Вальраса стали реальностью, земля должна превратиться в Эдем, где материальные блага не являлись бы редкостью, или в полу-Эдем, где все они были бы взаимозаменяемы. Для чего могла бы пригодиться будущая математика по39
Parsons. The Social System, p. 555.
304
литической власти специалисту по истории Римской империи? Не для объяснения того, что императору подчинялись по тем же причинам, что и любому другому правлению. Эта теория скорее принесла бы ему пользу негативного плана: она помогла бы ему не уступать редукционизму и ложным теориям, не слишком увлекаться харизмой; в общем, она принесла бы ему ту же пользу, что и культура; заключим, вместе с Л. фон Мизесом (vonMises), что, «когда история пускает в ход какие-то научные знания, историку необходимо приобрести знания среднего уровня (a moderate degree of knowledge) в данной науке, уровня, не превышающего того, каким, как правило, обладает любой образованный человек»40. К тому же, наука может быть такой абстрактной, что не знаешь, как с ней быть. Теория стратегических игр сегодня является столь же впечатляющей, сколь бесполезной, как исчисление вероятности во времена Паскаля, и вся проблема- в том, чтобы ее удалось к чему-нибудь применить. Стоит только взглянуть на осторожность авторов, искушаемых желанием ее использовать, на то, как они едва прикасаются к ней кончиками пальцев4'. Действительно, тут так легко обжечься; вот знаменитая «дилемма двух заключенных»: оба подозреваемых знают, что если они будут молчать, то отделаются легким наказанием, но если один из них даст показания, то его отпустят, тогда как его товарищ будет приговорен к суровому наказанию за то, что не признался первым42. Здесь есть чем увлечь любо-
40
Epistemological Problems of Economics, p. 100. Подчеркнем значительный интерес этой книги для эпистемологии истории и социологии; к сожалению, мы не смогли найти уже распроданную Theory and History того же автора (Yale University Press, 1957). Ясность подхода, проявленная в отношении эпистемологии истории авторами, чье базовое образование было научным (будь то физик Поппер или экономисты Мизес и Хайек), - это урок, над которым стоит подумать. 41 Например, р. 210 в G. Granger. Essai d'une philosophie du style. A. Colin, 1968. Другой пример: в Théorie économique et analyse opérationnelle, p. 395, W.J. Baumöl заявляет, что "игра двух заключенных" раскрывает фундаментальную причину устойчивости государственного контроля и в самом демократическом обществе; он ссылается при этом на свою книгу Welfare Economics and the Theory of the State. Longman, 1952; прочитав эту книгу, замечаешь, что он не сделал там ни малейшего намека на теорию игр, но читатель найдет в ней описание множества ситуаций, к которым ему захочется применить эту теорию, как это наверняка хотелось и самому автору при создании книги. 42 R.D. Luce and H. Raiffa. Games and Decisions, p. 94; W.J. Baumol. Théorie économique..., p. 395; W. Edwards. Behavioral Decision Theory, in W. Edwards and
305
го, у кого имеется малейшее социологическое воображение: так вот почему социальная жизнь основана на диалектике «всех» и «каждого»43; всем хочется, чтобы правительство добилось успеха, но никто не хочет платить налог, не будучи уверен, что и остальные станут платить. Так вот зачем нужны власть, порядок, вот объяснение солидарности, осторожности homo historicus; вот окончательное опровержение анархизма и вот почему не происходят революции; более того, из этой неразрешимой дилеммы сделают вывод о необходимости безусловного правила: «делай, что должен, и пусть будет, что будет», - и тем самым дадут обоснование кантовской морали... Ну просто чудо, это уже чересчур, это не более чем аллегория; самая простая монография с верифицируемыми выводами из этой дилеммы принесет нам гораздо больше пользы. Увы, человек - существо такое зыбкое и изменчивое, что гуманитарные науки могут быть только очень абстрактными, поскольку им еще очень далеко до открытия инварианта.
Пример: экономическая теория и история. Гуманитарные науки не многое объяснят в истории и останутся слишком абстрактными для историка; это будет сейчас показано на примере одной из них, уже существующей, - экономической теории. Известно, какую дилемму она ставит; она либо дедуктивна и может по праву гордиться тем, что остается истиной «навеки», независимо от изменения институтов; но в этом случае ее практическое и историческое применение весьма ограничено. Либо ее можно применять, с большей или меньшей сложностью и приблизительностью, но за счет того, что ее содержание институционально, привязано ко времени и бесполезно для историка, который уже не может перенести ее в «свой период», не впав в анахронизм. Неоклассическая экономическая теория довольно хорошо отражает первый элемент дилеммы, а макроэкономическая теория, начиная с Кейнса, ближе ко второму; главное - как следует различать их, и этим мы сейчас займемся. Примечательно, что многие специалисты по A. Tversky (ed.). Decision Making. Penguin Modern Psychology, 1967, p. 88. Times Litterary Supplement недавно объявил об издании книги A. Rappoport and А.М. Chammath. Prisoner's Dilemma. Ann Arbor, 1970. 43 Sartre. Critique de la raison dialectique, p. 306-377.
307
306
экономической истории не очень хорошо знают экономическую теорию и нисколько от этого не страдают; экономическая история гораздо более склонна к описанию экономических фактов, нежели к их объяснению; она восстанавливает кривые изменений цен и заработной платы, показатели распределения земельной собственности, описывает экономические институты, торговую и налоговую политику, а также экономическую психологию; она прослеживает экономическую географию прошлого. Когда она рассуждает о проблемах монетаризма (как это мастерски делает Ch. Wilson), то она больше похожа на техническое умение, чем на теоретическое разумение: чистый экономист увидел бы в этом умении лишь «материал» для квантитативной теории денег. Если говорить языком эмпирической логики, то в экономической истории вес «данных» институционального и исторического типа гораздо больше, чем вес «законов». Теория никак не может помочь восстановлению фактов; она их не столько объясняет, сколько толкует; однако мы не станем говорить об ореолах фон Тюнена всякий раз, как встанет вопрос о расстоянии между двумя экономическими метрополиями44. Зато теория будет играть очень важную роль в негативном плане: она не позволит впасть в предрассудки «здравого смысла»; ведь, в конце концов, она родилась из протеста против этих предрассудков, касающихся денег и таможенного протекционизма. В наши дни она может показать историку специалисту по Древнему Риму, что пресловутое утверждение Плиния: «latifundia разорили Италию»45, - не имеет совершенно никакой ценности для экономической истории (в отличие от истории популярных идей 44
Der isolierte Staat фон Тюнена переиздано в 1968 г. в Wissenschaftliche Buchgesellschaft. 45 Упомянем лишь о следующем (пусть даже придется к этому вернуться в другом исследовании): 1) у Плиния не было никаких архивных документов, которые бы позволили ему сделать подобное утверждение. Для утверждений квантитативного, демографического и экономического порядка требуется архив и статистическая работа. В Римском государстве не было архивов подобного рода, не существовало и статистики. 2) Даже если бы у Плиния были архивы и он выстроил бы колонки цифр, то делать из этого вывод о том, что крупная собственность была ответственна за разорение сельского хозяйства в Италии, нельзя без технологичесого и экономического исследования, немыслимого в ту эпоху: даже в наше время это стало бы предметом бесконечных научных дискуссий. А во времена Плиния экономической науки, как и статистики, не существовало. Ценность его фразы для экономической истории Древнего Рима равна ценности, какую имело бы для физика утверждение Лукреция по какому-либо пункту физической науки. Мы вновь встречаемся здесь с
об экономической морали); что нужно взвесить эти слова, прежде чем говорить, что древняя Италия была разорена в результате конкуренции с прочими частями Империи; что проблема инфляции непроста, и полагать, что неполновесная монета III века могла быть удобна для бедных, совсем не абсурдно46. В общем, теория играет роль культуры; она показывает, что «вещи всегда сложнее, чем кажется». Но вот чтобы сказать, каковы они...47 Не стоит обманываться макроэкономическими успехами наших нынешних правительств; умение не есть разумение. Если министру финансов известны рецепты укрепления денег, то из этого еще не следует, что квантитативная теория денег достигла совершенства; но в таком случае историк не может переносить в прошлое уроки нынешней экономической практики, поскольку переносить с полной ответственностью мы можем лишь свои собственные заключения; если неизвестно, почему рецепт увенчался успехом, то как узнать, были ли соблюдены в прошлом условия его успеха? Историк, буквально понимающий слова Кейнса о «законе, касающемся склонности к потреблению» (согласно ему, потребление растет медленнее, чем доходы), готовит себе разочарование: мнимый «закон» является лишь эмпирической констатацией, которая была опровергнута фактами нашей же эпохи. Если переносить с уверенностью можно лишь то, что является нашим выводом, то объем экономической науки, которым историки могут проблемой критики источников, упомянутой нами в конце VIII главы: понять, о какого рода фактах дает нам сведения источник такого рода. Утверждение Плиния является источником не по экономической истории Рима, а по истории популярных идей древнеримской эпохи в области экономики и социальной морали. Ведь это утверждение аналогично таким лозунгам современности, как "что хорошо для Дженерал Моторз, хорошо и для нашей страны" или "возврат к земле спасет французскую экономику"; дискуссия или даже простое изложение проблематики на таком уровне невозможны. 46 Неполновесная монета была удобна для бедных, имевших долги: см. реалистичные строки М. Блока в Esquisse d'une histoire monétaire de l'Europe, p. 63-66. Прежде чем критиковать теорию S.Mazzarino, исходя из общеизвестных предрассудков о неполновесной монете и инфляции, следует прочесть F.A. Hayek. Prices and Production. Routledge and Kegan Paul, 1935 и 1960, где показано, что воздействие вливания денег на цены зависит от того, в какой точке системы произведено это вливание. 47 Возможно, ни одна экономическая теория не позволит сказать о древнеримской экономике лучше, чем Ростовцев; но, возможно, однажды она позволит сказать о ней меньше.
308
уверенно пользоваться, уменьшается как шагреневая кожа; это значительное уменьшение является выкупом за избавление от анахронизмов. По нашему мнению, неоклассическая экономическая теория представляет собой культуру, наиболее соответствующую потребностям историка48, хотя бы уже потому, что неоклассики обладали обостренным методологическим сознанием и твердо придерживались различия между чистой теорией и институциональными и эмпирическими данными, между «тем, что относится к природе экономической системы, в том смысле, что оно неизбежно вытекает из действия экономических факторов, предоставленных самим себе», и тем, что, будучи экономического порядка (какой-нибудь институт или паника на бирже), «чуждо чисто экономической сфере»49. Различие, тем более необходимое, что экономическая теория, даже самая чистая, исходит все же из современной экономики (и еще уже - из национальной экономики, «богатства наций»). Поэтому неоклассическая теория, сведенная к чисто теоретическому аспекту, ничего не может сказать историку о двух особо интересующих его моментах: о потреблении и социальном распределении богатства; точнее, она оставляет ему всю работу, поскольку, с ее точки зрения, это вопросы исключительно психологического и институционального порядка, иначе говоря, эмпирического, описательного, исторического. То есть потребление благ, то, как общество использует свои богатства - на плотины, автодороги, войны, храмы или потлатчи. Экономическая наука ничего не может нам сказать о том выборе, который общество сделает в использовании своих богатств, ни о мотивах этого выбора; все, что может сделать экономист, - это спросить людей, как они предполагают использовать свои богатства; установив шкалу их предпочтений и доход каждого из них, он проследит кривую безразличия и предположит, что потребитель намерен извлечь из своих средств максимум пользы; он укажет ему оптимальную комбинацию, доступную в соответствии с его доходами: столько-то масла и столько-то пушек, исходя из того, что выяс48
A. Marshall. Principles of Economics, 8th ed., 1920 (Macmillan, Papermacs, 1966); J. Schumpeter. History of Economic Analysis. Allen and Unwin, 1954 и 1967; Id. The Theory of Economic Development, trad. Opie. Oxford: Galaxy Book, 1967 (пожалуй, шедевр мэтра и всей школы; существует и французская традиция); К. Wicksell. Lectures on Political Economy, trad. Classen. Routledge and Kegan Paul, 1934 и 1967. 49 Schumpeter. Economic Development, p. 218, cf. 10 и 220-223. Австрийцы различали эндогенные изменения, возникшие внутри системы, и изменения, внешние по отношению к данной гипотезе.
309
нится о большей или меньшей склонности потребителя к тому и другому продукту. И не следует смешивать, объединяя под названием теории потребительского поведения, действительно теоретический аспект и просто социально-психологическое описание. Собственно экономический анализ не может выходить за пределы транзитивности выбора50, кривой безразличия и эффекта замещения51; объяснение выбора как такового не его дело: экономика изучает не экономические цели, а их последствия в мире, где материальные блага редки и не вполне взаимозаменяемы. Часть исследований о функции потребления относится к экономической науке не в большей степени, чем исследование о технологических данных функции производства; на самом деле это социологические исследования, и историку не приходится ждать от них чего-то особенного, так как он, наверное, предпочтет сам придумать ту социологию, которая ему нужна. Специалист по экономической социологии говорит ему, что некоторые потребители покупают дорогие продукты, поскольку они дорогие, чтобы доказать всем, что они достаточно богаты для этого, и что это поведение называется conspicuous consumption?2', историку этого недостаточно: показное потребление может принять самые различные формы, и историку нужно знать, .кто потребляет «напоказ», как, зачем и кому он хочет пустить пыль в глаза. Другой экономист сообщает ему, что классы и народы испытывают чувство неудовлетворенности при виде класса или нации, более богатой, чем они, что их склонность к потреблению увеличивается вследствие этого, и что эту реакцию окрестили demonstration effect. Эти крестины излишни, если просто дается название самой банальной реакции; но они недостаточны, если мы хотим понять эту реакцию, то есть увидеть, как она действует в историческом контексте: мелкая буржуазия, подражающая крупной, или тягостное чувство, испытываемое Третьим миром перед лицом американской цивилизации. Экономист-социолог ограничится раздачей названий для трюизмов, а всю остальную работу придется делать историку. 50 Потребитель, предпочитающий пушки маслу, а атомную бомбу пушкам, должен будет предпочесть эту бомбу маслу, чтобы оставаться последовательным и не затруднить расчеты. 51 Об эффекте замещения и дохода см. J.R. Hicks. Valeur et Capital, trad. fr. Dunod,
1956,52 p. 23 sq. Th. Veblen. The Theory of the Leisure Class, an Economic Study of Institution, 1899 (New York: the Modern Library, 1934). См. интереснейшие замечания у R. Ruyer in Cahiers de l'Institut de science économique appliquée, n°55, mai-déc. 1957.
310
Другой пример: распределение богатств Распределение материальных благ отличается от потребления; речь на этот раз идет о внутренней проблеме в сфере чистой экономической теории и о ее следствиях, но эта теория является именно чистой: она не претендует на разбор реального, исторического распределения материальных благ между членами общества; она хочет вывести отвлеченную модель, которую историк и социолог всегда смогут применить к реальности; здесь видно различие между реальным объектом и объектом познания. К сожалению, ничто так легко не сглаживается, как сознание этого различия: из-за этого и удивляются тому, что теория теоретизирует. Конечно, такому специалисту, как Шумпетер, изначально ясно, что теория может проследить только теоретическое распределение53; зато для других авторов это станет новостью или даже скандальным открытием. По-видимому, здесь перед нами две различные, или неодинаково здравые концепции природы экономики. В сфере распределения, как и во всякой иной сфере, чистая экономическая теория является не описанием происходящего, а выводами о том, что произошло бы, если бы экономические механизмы были предоставлены сами себе и изолированы от всего прочего (эта гипотеза в случае либерального капитализма несколько менее отдалена от реальности, чем в других экономических системах); историк должен измерить разницу между этой моделью и реальностью, и, если эта разница слишком велика, сказать, как логика экономической деятельности отомстила за пренебрежительное отношение к ней. Это кажется очевидным; к сожалению, существует постоянный риск смешения точки зрения теоретика и точки зрения историка. С началом макроэкономичской революции и с усилением государственного вмешательства в экономику развился некий стиль неокамарильи, превративший экономистов в советников правителей и создателей моделей роста; однако экономист, говоря о распределении, понимает под этим словом разные вещи, в зависимости от того, является ли он членом камарильи или теоретиком. Теоретик обращает внимание только на хозяйствующих субъектов, их ренту, их заработную плату, их квазиренту и 53
Economic Development, p. 145-147 и 151. Я не смог найти исследование Шумпетера "Das Grundprinzip des Verteilungstheorie" in Archiv für Sozialwissenschaft und Sozialpolitik, XLII, 1916-1917.
возможные доходы; а член камарильи исходит из реальности, из картины национального дохода своей страны — базового документа любой экономической политики. Так что он будет вынужден обращать внимание на жалованье чиновников и на закладные прислуги, которые присутствуют на этой картине, но неинтересны теоретику (правда, он и их пытался свести к теории)54. Разница между теоретическим и историческим распределением, в конечном счете, так велика, что теория распределения сама по себе едва ли составляет отдельную главу: «зарплата» и «рента», а не реальные зарплаты и ренты, представляют собой некие показатели, которые отражают предельную производительность труда и почвы, а распределение это всего лишь приложение к главе о производстве. На таком уровне обобщения нельзя отличить даже рабовладение от наемного труда. Теоретически предполагается, что зарплата работника равноценна предельной производительности его труда55; но этот наемный работник - не более чем отвлеченное понятие с минимумом индивидуальности, необходимым для ясности описания; на деле его зарплата наверняка сильно отличается от этой предельной производительности, которую к тому же очень трудно точно измерить, и назначается она хозяевами, профсоюзами и правительствами. Но «истинной» остается зарплата теоретическая, в том смысле, что теория отомстит, если от нее слишком отклониться. Что же в таком случае произойдет в рабовладельческом государстве, где работник не получает заработной платы? Нам скажут, что зарплата попадает в карман 54
Так делает J. Ullmo. "Recherches sur l'équilibre économique" in Annales de l'Institut Henri-Poincaré, vol. VIII, fasc. I, p. 49-54; cf. Schumpeter. History, p. 929 n. и 63055 n. A точнее, что, когда экономика предоставлена сама себе, конкуренция идеальна и достигнуто равновесие, показатели зарплаты устанавливаются с учетом спроса и предложения, на уровне предельной полезности для потребителя, от той части продукта, которая зачитывается предельному работнику любого предприятия. Вот другая, куда более институциональная формулировка: этот уровень - "институциональный", установленный обычаем или в результате политической борьбы, он вписывается в абсциссу как независимая переменная, при том что занятость - одна из зависимых переменных. При этом уровень зарплат не подчиняется механизму безусловного зачета (согласно австрийской школе, стоимость "заново спускается" по ступеням производства, от готового продукта к сырью: сырье, из которого ничего нельзя извлечь для продажи, не эксплуатируют); зато машины - другая зависимая переменная - не ускользают от механизма зачета.
313
312
рабовладельца, обязанного кормить раба56: это позволяет подсчитать доход владельца, понять, было ли рабовладение рентабельным; или позволило бы, если бы такой подсчет был возможен на практике. Но рабовладельческий режим ускользает от теории, вернее, он навязан ей как данность; так что распределение порождает не научное объяснение, а историко-социологическое описание, классическим примером которого для современности остается Распределение национального дохода Маршала и Лекайона57. Таково расслоение между нашим опытом и определенным, подлунным и научным, doxa и épistémé.
Историческая истина и научная истина Историю можно преобразить при помощи гуманитарных наук в той же мере, в какой можно преобразить нашу жизнь при помощи техники; у нас есть электричество и атомная энергия, но наши интриги по-прежнему состоят из причин, целей и случайностей. Ни одна манера историописания не может быть революционной, так же как жизнь не может не быть повседневной. Лингвистика не помогает понять тексты, так же как теория света не помогает развить восприятие цвета; так что филология — это не практическое приложение лингвистики, которая, как и любая теория, не имеет иной цели, кроме себя самой. Возможно, завтра семиология объяснит нам, что есть прекрасное, и это удовлетворит наше любопытство, но не изменит нашего восприятия красоты. История (как филология или как география) есть «наука для нас», и она воспринимает настоящую науку лишь постольку, поскольку та вмешивается в наш опыт. Впрочем, она не получает никакого эстетического или антропоцентрического удовлетворения от того, что придерживается такой точки зрения; 56
Schumpeter. Economie Development, p. 51; о сомнительной рентабельности рабовладения см. Marshall. Principles, Papermacs ed., p. 446. 57 J. Marchai et J. Lecaillon. La répartition du revenu national, 3 vol., Librarie de Médias, 1958 sq.; очень интересный социально-экономический анализ другого типа принадлежит J. Fericelli. Le revenu des agriculteurs, matériaux pour une théorie de la répartition. Librarie de Médicis, 1960, напр. р. 102-122. Немецкий историзм, на смену ноторому в этом пункте пришел логический эмпиризм, по-прежнему борется против чистой теории и продолжает Methodenstreit в недавней книге Hans Albert. Marktsoziologie und Entscheidungslogik, ökonomische Probleme in soziologischer Perspektive. Berlin: Luchterhand, 1967, p. 429-461.
если бы она действительно могла сменить doxa на épistémé, то сделала бы это без колебаний. К сожалению, наша способность познания характеризуется тем, что эти два плана познания не удается соединить несмотря на некоторые частные совпадения. Бытие многосложно и в то же время четко организовано; можно заниматься описанием этой многосложности и никогда не дойти до его завершения, либо искать подступы к точному знанию и никогда не дойти до многосложности. Тот, кто привязан к нашему опыту, никогда не покинет этот уровень; тот, кто выстраивает формализованный объект, отправляется в иной мир, где он найдет нечто новое, но оно не станет ключом к миру видимому. У нас ни о чем нет полного знания; даже событие, к которому мы имеем самое прямое отношение, известно нам только по его следам. Мы можем смириться с отсутствием полноты знания: иногда нам удается воспроизвести частичную модель реальности; научное знание, возможное во всех случаях, даже в случае с человеком, освобождает нас от знания конкретики, всегда неполного. Тем не менее вещи не даются нам целиком, они присутствуют в нас лишь частично и косвенно; наш ум приходит к точному и полному знанию о реальности, но ему не доступен ее оригинал58. История — это дворец, который мы еще не обошли полностью (мы не знаем, сколько не-событийного нам остается историзировать) и анфилады которого мы не можем охватить одним взглядом; поэтому нам никогда не скучно в этом дворце, в нашем заключении. Абсолютный ум здесь заскучал бы, постигнув его геометрал и не имея возможности что-то еще открыть и описать. Для нас этот дворец - настоящий лабиринт; наука предоставляет нам удачные формулировки, которые позволяют найти в нем выходы, но не дают плана всего сооружения. Идею о постоянной незавершенности науки следует принимать безоговорочно; это означает не только то, что мы ни в чем не уверены, что итог наших знаний не застрахован от ошибок, но и то, что итога не существует; наука прибавляет все новые открытия и никогда не подводит черты под столбцом. Научные высказывания замкнуты сами на себе и не подразумевают ничего такого, о чем они не говорят. Рассмотрим ньютонову гравитацию; она предполагала, казалось, немыслимую идею действия на расстоянии, и некоторые современники заключили из этого, что Ньютон ошибался; она предполагала, как казалось, и другую тайну, силу притяжения, и Вольтер 58
M. Guéroult противопоставляет Лейбница Спинозе: Spinoza, vol. I, Dieu. AubierMontaigne, 1969, p. 10.
315
314
заключил из этого, что такова сущность вещей и что Создатель дал материи эту силу59. Вплоть до того дня, когда Эйнштейн открыл более глубокое обобщение: то, что в физическом пространстве кратчайшее расстояние между двумя точками - это кривая, а притяжение не представляет собой ничего иного. Не надо заключать из этого, что пространтсво действительно искривлено, поскольку физика на этом не остановится: теории относительности когда-нибудь придется выйти из своего нынешнего великолепного одиночества. Когда Вальрас и Джевонз открыли закон предельной полезности, тоже не обошлось без реалистического перетолкования: припомнили закон Вебера и Фехнера, сокращение наших потребностей; не было недостатка и в возражениях: как отмечалось, некоторые потребности возрастают параллельно с их удовлетворением, вместо того чтобы сокращаться. Одни из этого заключали, что маргинализм был бесполезен или бессмыслен; другие более осторожно замечали, что самым главным было то, какие верифицируемые выводы из этого можно сделать; и вот теперь математика игр, возможно, позволит поднять выводы на более высокий уровень и интерпретировать их по-другому. Из этого следует, что историческая истина сильно отличается от научной истины: обе они имеют временный характер, но по-разному. Наука, как сказано, постоянно находится в состоянии незавершенности, но не происходит ли того же и с историей? Разве не могут признанные исторические истины быть опровергнуты новыми открытиями? Неважно, физики мы или историки, мы никогда ни в чем не уверены. Это верно, но в то же время мы понимаем, что эти аргументы оставляют в стороне принципиальное различие. Наука не завершена, потому что она никогда не подводит итога, а история не завершена, потому что ее итоги подвергаются пересмотру в связи с ошибками и упущениями. Физик немного напоминает сообразительного дикаря60, который, дергая рычаги управления автомобилем, открыл бы, что, включив зажигание и нажав на аксе-
59
Эйлер, напротив, сохранял в этом отношении осмотрительную сдержанность и ограничивался фразой: "Все происходит, как если бы..."; в своих Письмах германской княжне о разных сюжетах истории и философии, 2, 68, он писал: "Во избежание какой бы то ни было путаницы, могущей возникнуть из-за слов, следует говорить, что тела этого мира движутся так, как если бы они действительно притягивали друг друга". 60 Конечно, это подражание известной притче о часах с плотно закрытым корпусом в Einstein et Infeld. L 'Evolution des idées en physique, trad. Solovine, p. 54.
лератор, он может запустить мотор, которого он не может видетьпод плотно закрытым капотом. Исходя из установленной им «модели» зшуска, он непременно выдвинет какие-то гипотезы о том, что же может из себя представлять этот мотор, но ему не дано увидеть мотор своими собственными глазами. Может быть, даже случится, что он выяснит функции всех кнопок и ему уже нечего будет открывать на панели управления: ю он даже не узнает, завершено ли его познание мотора, и ему нет никакого смысла задаваться этим вопросом, поскольку нет смысла спрашивать себя о том, что нам не доступно. Утверждать, что пространство представляет собой кривую, - не значит утверждать, что оно искривлено; и напротив, утверждать, что Сократ или Иисус существовали и не являются мифическими фигурами, — значит действительно говорить, что они существовали: это утверждение должно восприниматься буквально, и больше тут говорить не о чем; однажды оно может оказаться ложным, да и весь исторический процесс постоянно пересматривается; но он не может быть угл>5лен: приговор всегда будет звучать как «да» или «нет». Эпистемолог сказал бы: эмпирический факт есть* факт; научная теория, напротив, не является положительной истиной; она, как максимум, не опровергнута, Христианин сказал бы: конфликт может быть между историей и Откровением, но не между наукой и верой.
XII. История, социология, полная история Но не слишком ли высоко мы целимся? Разве история не поюжа больше на геологию, чем на физику? Формализованные науки - зто еще не вся наука, и нельзя заявлять, что в пространстве между mathtmata и историко-филологией ничего не существует; есть же науки, которые, не будучи гипотетико-дедуктивными, тем не менее являются научными, поскольку они объясняют конкретное, исходя из уровня конкретных фактов, изначально скрытого и обнаруженного ими: геология объясняет нынешний рельеф через структуру и эрозию, биология объясняет механизмы наследственности через хромосомы; патология объясыет инфекционные болезни через микробы. Вопрос о возможности наушой истории или социологии будет звучать тогда так: существует ли уровень фак-
317
316
TOB, который, по крайней мере в целом, определяет остальные факты? Может ли история превратиться в геологию человеческой эволюции? Как мы сейчас увидим, найти такой уровень фактов - это старая мечта; его последовательно искали в климате, политическом режиме (politeiaî), в законах, нравах, экономике; марксизм остается самой известной среди этих попыток создать геологию. Если бы ее удалось создать, то история и социология стали бы науками, они позволили бы вмешиваться, или по меньшей мере предвидеть; они были бы похожи, соответственно, на историю Земли и общую геологию, на историю солнечной системы и астрофизику, на фонетику конкретного языка и на фонологию. Вместо описания они стали бы объяснениями, при том что история была бы приложением социологических теорий. Как известно, эти мечты, к сожалению, - всего лишь мечты: не существует такого уровня фактов, всегда одного и того же, который бы неизменно обуславливал остальные факты; история и социология обречены оставаться понимающими описаниями. Вернее, существует только история: социология - это просто тщетная работа по кодификации ktema es aei, профессиональный опыт, обращенный лишь к конкретным случаям и не имеющий тех постоянных принципов, которые только и могли бы сделать из него науку. Почему же в таком случае считается, что социология существует и что она - нечто большее, чем фразеология, используемая историками? Потому что история не делает всего того, что должна была бы делать и предоставляет социологии заниматься этим вместо нее, рискуя зайти слишком далеко. История современности, ограничиваясь рассмотрением сменяющих друг друга событий, предоставляет социологии заботу описывать не-событийное современной цивилизации; скованная старой традицией описательной и национальной истории, история прошлого обращается исключительно к последовательному рассказу о временнопространственном континууме («Франция в XVII веке»); не часто осмеливается она отказаться от единства места и времени, стать еще и сравнительной историей или тем, что так называют («Город на протяжении веков»). Однако можно заметить, что если история решится быть «полной», стать в полной мере тем, чем она является, то она сделает социологию ненужной. Конечно, то, что часть законных владений истории носит название социологии, не имело бы никакого значения; или могло бы иметь чисто корпоративный интерес. Беда в том, что эта ошибка в атрибуции влечет за собой последствия: история недоделывает (единство места и времени
ограничивает ее видение, даже внутри владений, право на которые за ней всегда признавалось), а социология перестаралась; не признав того, что она является историей, хотя и под другим названием, она считает себя обязанной стремиться к научности; то же можно сказать и об этнологии. Социология - это псевдонаука, порожденная академическими условностями, которые ограничивают свободу истории; ее критика не является даже эпистемологической задачей: это задача истории жанров и условностей. Между историей, которая станет наконец полной, и четкой наукой о человеке (которая сегодня имеет облик праксеологии) нет места ни для какой науки. Стать историей в полной мере - вот истинное призвание истории, которой суждено бесконечное будущее, поскольку описывать конкретное - задача бесконечная.
Условия существования научной истории «Научная история» - эти слова могут обозначать два совершенно разных намерения: научно объяснить каждое событие через тот или иной закон, к которому оно относится, или же объяснять историю как целое, найти ключ к ней, понять, какой двигатель толкает всю историю вперед. Мы только что увидели, что первое намерение неосуществимо; объяснение было бы крайне неполным или неоперабельным. Второе намерение характерно, в частности, для марксистов: можно ли объяснить грань истории в целом, или, если угодно, найти за каждым событием, будь то война 1914 г., русская революция или кубистская живопись, причины одного и того же порядка, то есть капиталистические производственные отношения? Нельзя ли вместо конъюнктурных объяснений, где природа причин меняется от случая к случаю, найти какую-то категорию фактов, всегда одну и ту же, которая бы объясняла, хотя бы в общем, все остальные факты истории? При этом будет считаться, что история функционирует в соответствии с категориальной структурой, делится на экономику, социальные отношения, право, идеологию и т.д.; именно так XVIII век задавался вопросом о том, какая из двух категорий - законы или нравы объясняет другую. Когда мы хотим объяснить рельеф какой-то области с точки зрения геологии, то мы не изучаем приключения каждого камня в отдельности вот этот откололся из-за низкой температуры, а тот отбит пасущимся здесь бараном; мы ограничиваемся изучением структуры и типом эрозии, по-
319
318 скольку выясняется, что этого достаточно для понимания самого главного: климат, флора и человеческая деятельность имеют гораздо более ограниченные последствия, или редко приводят к значительным последствиям. Так и в истории мы отметим, что какая-то категория причин экономика- имеет гораздо более значительные последствия, чем остальные причины, которые, конечно, могут воздействовать на нее, однако сила этого воздействия остается ограниченной. И как геолог предполагает характер подпочвы, видя, какая растительность покрывает почву, или то, что жизнь сосредоточена вокруг редких источников воды, так и геологистории, видя причудливые цветы, которые называются Дон Кихот или Бальзак, должен предчувствовать, на каком базисе они растут. Такой марксизм был бы лишь гипотезой, но разумной; все сводилось бы к простому вопросу: имеет ли определенная категория причин постоянные последствия, более значительные, чем остальные причины? Ответ геологии, как мы видели, - «да», ответ медицины, скорее, «нет»: когда ищут объяснение неинфекционной болезни, то переходят от анатомии к физиологии, от физиологии - к гистологии, и от последней - к биохимии, при том что ни одна из этих инстанций не является более рашающей, чем остальные61. Если в истории должна существовать решающая инстанция, то было бы резонно думать, что это экономика: ясно, что вне суматохи великих событий и великих людей жизнь человечества проходит главным образом в труде ради сущестования. Остается выяснить, доходит ли экономика, имеющая очень большое значение для других видов деятельности, до того, чтобы обуславливать их, то есть объяснять их. Однако что значит «объяснять»? Объяснение может существовать только при наличии постоянства; объяснение возможно, если мы можем сказать, какие причины, в целом, неукоснительно приводят к данным последствиям, или же если мы можем сказать, какие последствия, в целом, будут неукоснительно вызваны данными причинами; все дело - в этом «общем»: приблизительность не должна выходить за определенные рамки62. Законы физики таковы, что если я хочу вскипятить кастрюлю воды, то для получения искомого результата мне достаточно определить количество воды и температуру в целом; а если я стреляю из пушки, то даже самая точная наводка не предотвратит раз61
F. Dagognet. Philosophie biologique. P.U.F., 1955; cf. W. Riese. La Pensée causale
en médecine. P.U.F., 1950. 62 D. Bohm. Causality and Chance in Modern Physics. Routledge and Kegan Paul, 1957 и 1967.
броса моих снарядов, но только в хорошо известных пределах расчета вероятности: поэтому в конце концов я попаду в цель.
Почему она недостижима Если бы оказалось, что экономические производственные отношения являются, хотя бы в целом, причиной, на которую можно рассчитывать, и вызывали бы, хотя бы в целом, последствия, отвечающие нашим ожиданиям, то марксизм был бы прав и история была бы наукой. Например, революция должна была бы быть так или иначе гарантирована, постольку поскольку причины, к ней приводящие (позиция пролетариата, национальная специфика, генеральная линия партии), варьировали бы в умеренных пределах; определенному базису (например капитализму) должны были бы соответствовать элементы надстройки, конечно, разнообразные (роман в духе реализма или эскейпизма), но не какие угодно (не эпопея). Впрочем, как известно, ничего подобного не существует, марксизм никогда ничего не мог предсказать или объяснить, и мы не станем на этом останавливаться. Но нужно все-таки понимать, что именно значит его провал для эпистемологии истории; этот провал означает не то, что, например, поэзия не объясняется экономикой, а только то, что она не всегда ею объясняется, и что в истории литературы, как и в любой истории, существуют не только конъюнктурные объяснения. То, что у поэзии есть своя собственная ценность и своя собственная жизнь, - слишком очевидно; но что дает нам право пророчествовать, будто стихотворение никогда не будет объясняться прежде всего экономикой? Что поэзия выше этого? Это было бы образчиком назидательного стиля или метафизическим предрассудком, противоречащим принципу взаимовлияния. Культура, как и вся история, состоит из отдельных событий, и невозможно предусмотреть экспликативную структуру для каждого из них. Вот почему нельзя выстроить теорию культуры и истории, или возвести в категорию то, что в общем мнении, а вернее, в современных языках, называется «культурой». Такое состояние неопределенности является даже характерной чертой социальной жизни и источником нескончаемых дискуссий; здесь нет постоянной истины, ничто не является определяющим, все зависит от всего, как об этом говорится во множестве пословиц: «Не в деньгах счастье, но деньги ему немало способствуют», «сюжет романа сам по себе ни плох, ни хорош», «полувиновник, полужертва, как и все мы»,
320 «надстройка оказывает обратное воздействие на базис». Все это сводит политику, даже если она уверена в своих целях, к текущей деятельности правительства, а историю - к ненаучности: историк по опыту знает, что если он попытается обобщить экспликативную схему, превратить ее в теорию, схема продавится под нажимом. Короче говоря, историческое объяснение не следует раз и навсегда проторенной дорогой; у истории нет анатомии. В ней нельзя обнаружить «твердость мягкости». Нельзя иерархически расставлять причины по степени важности, даже в целом, и считать, будто экономика вызывает все же более значимые последствия в отличие от не самого внятного бормотания истории идей; категории причин каждого события имеют свою относительную значимость. Мы видели, как национальное унижение низвело на уровень варварства, не преодоленный и ныне, народ, который в течение полутора веков был Афинами Европы, и как мелкий буржуа, попавший в богемную среду, развязал мировую войну, поставив две цели: уничтожить евреев, что является некой формой истории идей, и завоевать для своего народа плодородные земли на Востоке63 — старинное стремление, идущее от прежних аграрных обществ и античной «жажды земли», проявление которой вызывает оторопь в век индустрии и кейнсианства. Отсутствие постоянной иерархии причин становится очевидным, когда мы пытаемся вмешаться в ход событий: слишком низкий образовательный уровень рабочих - и пятилетние планы и превосходство социализма сведены на нет. Самые разные причины перехватывают друг у друга leadership, и в результате в истории нет ни смысла, ни циклов, она является открытой системой; в этом пункте наш кибернетический век начинает уже формулировать вполне определенные вещи64. 63
Ведь таковы были две главные цели войны, начатой Гитлером: реванш за Версаль был лишь предварительным этапом; разгром Франции и Англии нужен был для свободы рук на Востоке. См. H.R. Trevor-Roper. "Hitlers Kriegsziele" in Vierteljarsheflefür Zeitgeschichte, 1960, E. Jäckel. Hitlers Weltanschauung, Entwur einer Herrschaft, Tübingen, Rainer Wunderlich Verlag, 1969. 64 E. Topitsch. "Gesetzbegriff in den Sozialwissenschaften" in R. Klibansky (ed.). Contemporary Philosophy (International Institute of Philosophy), vol. 2, Philosophie des sciences. Florence: La Nuova Italia, 1968, p. 141-149. Различные, но в равной мере обоснованные взгляды на вопрос о том, можно ли говорить об общей эволюции человеческой истории, изложены в К. Popper. Misère de l'historicisme, section XXVII, с учетом важных замечаний в предисловии к французскому изданию, р.Х; J. Maritain. Pour une philosophie de l'histoire, trad. Journet. Seuil, 1957; N. Georgescu-Roegen. La science économique, ses problèmes et ses difficultés, trad. Rostand. Dunod, 1970, p. 84.
321
В результате получается также, что не может быть истории как науки, поскольку детерминизм не является достаточным условием для существования науки: наука возможна только в тех областях, где всеобщий детерминизм (который невозможно проследить повсюду в его бесконечных подробностях) представляет совокупность более глобальных следствий и может быть расшифрован и использован благодаря упрощенному методу, который применяется к этим макроскопическим следствиям, методу моделирования или методу доминантных следствий. Если детерминизм в рассматриваемой области не содержит этих следствий, то расшифровка неосуществима, а соответствующая наука невозможна. Представим себе калейдоскоп; нет ничего менее определенного, нежели разнообразие картинок, составленных из кусочков цветной бумаги. Можно рассказать историю последовательной смены этих картинок, но можно ли создать науку о них? Да, но при одном из двух условий: либо калейдоскоп должен был сконструирован таким специфическим образом, чтобы за разнообразием картинок можно было обнаружить определенные повторяющиеся структуры, смену которых можно вычислить; либо, как это происходит в случае с порчеными игральными костями, то или иное движение руки должно всегда вызывать (в целом) ту или иную картинку. Если эти условия не выполняются, то самое большее, что можно сделать, — это рассказать историю. Правда, можно будет также заняться составлением топики этих фигур, перечислить цвета кусочков бумаги и основные типы конфигураций, в которые они складываются; короче говоря, можно будет создать общую социологию. Задача довольно бесполезная, поскольку эти цвета и конфигурации существуют лишь на словах и выделены так же «субъективно», как и созвездия, традиционно выделяемые на небосводе. Поскольку у истории нет анатомии и доминантных причин, как нет у нее своих собственных законов, то следует отказаться от контовской идеи о том, что история сейчас находится на до-научной стадии и ожидает возведения ее в ранг науки, причем наукой этой является социология. Под этим названием Конт, конечно, не подразумевал ту четкую науку об определенных областях человеческой деятельности, которую сегодня принято называть праксеологией: его социология была наукой обо «всей» истории, наукой об истории; она должна была установить законы истории, как, например, «закон трех стадий», представляющий собой описание движения «всей» истории. Однака эта наука об истории оказалась невозможной (не по метафизическим причинам — человеческая свобода, — а по причинам практическим, «кибернетического» порядка). То, что
322
делают в наши дни под названием социологии, - это не наука; иногда это описание, история под другим именем, а иногда топика истории и пустая фразеология (это общая социология). Стоит ли при такой путанице призывать историков и социологов ко все более неотложному интердисциплинарному сотрудничеству? Призывать историков и экономистов к использованию результатов современной социологии (поскольку приходится ставить вопрос о том, каковы же эти результаты)? Прояснение ситуации кажется более необходимым, нежели сотрудничество, и история должна позаботиться о собственной ясности не меньше, чем социология.
У социологии нет предмета У всякой науки имеется свой предмет; каков предмет социологии? Выясняется, что его не существует. Мы помним, как Дюркгейм ставит проблему в Методе социологии^', для существования социологии необходимо наличие социальных типов, социальных видов; если бы, напротив, был верен «номинализм историков», которые считают эти типы частями реальности, выделенными ad libitum, то «социальная реальность могла бы быть предметом только отвлеченной и туманной философии или чисто описательных монографий», произведений историков и путешественников. Это можно выразить также следующим образом: для существования социологии настоящее должно быть не только тем, чем сде65
Durkheim. Règles de la méthode sociologique, p. 76 и 111-119. Может быть, это реакция Дюркгейма на слова Стюарта Милля, который постулирует в качестве условия социологической науки простое наличие детерминизма, когда состояния вещей в каждый момент просто выводятся из предыдущего состояния; в таком случае предмет социологии, согласно Миллю, будет заключаться в открытии единообразной преемственности; при этом "взаимная корреляция между различными элементами каждого из состояний общества есть лишь производный закон, вытекающий из законов, регулирующих преемственность различных состояний общества" (A System of Logic, VI, chap. 10). Действительно, как вскоре добавляет Милль, при предсказании социальной эволюции "наша задача была бы в огромной степени облегчена, если бы оказалось, что один из элементов социальной жизни преобладает над остальными и является первичной действующей силой социального развития". Затем он обнаруживает, что такой элемент существует: это "состояние мыслительных способностей человеческого разума"; ибо Милль видит в прогрессе техники и просвещения главную ось всеобщей истории, а движущей силой истории при этом является "the advance in knowledge, or in the prevalent beliefs".
лало его прошлое, оно должно быть не каким угодно, не результатом прихоти антецедентов, а должно во всякий момент обладать своей собственной структурой; оно должно напоминать организм, а не калейдоскоп. Для этого нужно, чтобы какой-то уровень доминантных фактов придавал ему форму. Маркс приписывал эту решающую роль производительным силам, Дюркгейм приписывает ее тому, что он называет «социальной средой», имеющей особенности, которые он метафорически именует «объемом» и «концентрацией»; эта среда в любой момент имеет «некое преобладание» над прочими сопутствующими фактами; благодаря ему социальный организм — не просто результирующая своего прошлого, он имеет определенную анатомию, «так же как совокупность анатомических элементов составляет внутреннюю среду организмов». Эта среда объясняет события: «Первоисточник всякого сколько-нибудь значимого социального процесса следует искать в устройстве социальной среды». Если бы не существовало преобладания некой категории фактов, то социология была бы «не в силах установить какую бы то ни было причинную связь»; более того, ей бы нечего было сказать: все стало бы историей. Но этого не происходит: напротив, в какой бы момент истории мы ни сделали поперечный срез общества, мы обнаружим в нем социальные типы и глобальную структуру, не сводимые к антецедентам; вот, собственно, предметы социологической науки; можно даже сказать, что эти два предмета составляют одно целое, поскольку «социальные типы существуют, поскольку общественная жизнь зависит прежде всего от сопутствующих условий, составляющих некоторое разнообразие ; ведь существуют разные формы организации, которые социология должна описать. Та или иная социальная среда, дающая обществу ту или иную анатомию, определяет также тот или иной тип его органов; сосуществование чего угодно с чем угодно невозможно. Социология - это своего рода биология общества; мы можем также представить ее себе как Дух законов, где преобладающими факторами были бы объем и концентрация среды. С момента появления этих чудесных проницательных строк прошло три четверти века. И если справедливо, что за это время социология не открыла никаких социальных типов, никакой категории преобладающих фактов, если приходится обращаться к математической праксеологии, чтобы обнаружить инварианты, то из этого следует заключить, что «номинализм историков» был верным и что у социологии нет предмета; а если она все же существует, или, по крайней мере, существуют социологи, то значит, они делают под этим названием нечто иное, нежели социо-
324
логия. Объяснить общество или отрезок истории как организм невозможно; существует лишь пыль событий: коалиция 1936 г., спад 1937 г., падение черепицы, - каждое из которых требует своего объяснения. Французское общество 1936 г. имеет лишь номинальную реальность; не существует науки, способной объяснить связь между его составляющими, как не существует науки, дающей целостное объяснение бесчисленным и разнородным физико-химическим фактам, возникающим каждый миг на участке земной поверхности с произвольно выбранными границами. Как мы видели выше, слова о научном познании истории могут быть поняты . в двух разных смыслах: объяснение истории как целого, объяснение каждого события в рамках его категории. Итак, либо общество объяснимо как целое, и это предполагает, что форму ему придает какая-то преобладающая категория фактов; в таком случае социология возможна, а история является просто прикладной социологией (развитие жизни общества будет восприниматься, главным образом, исходя из знаний о его организме); либо, напротив, различные события формируют целое только на словах; тогда социология не имеет смысла, так как для нее не остается места между историческим номинализмом и научным объяснением событий с помощью различных законов, к которым они относятся. Дилемма социологии - она же дилемма номинализма - была поставлена сорок лет назад в книге Ханса Фрайера с показательным названием «Социология как реализм»66. Либо социологические типы, архаичная «община», клан или gens, a также современное «общество» суть лишь взгляд на реальность, не более и не менее обоснованный, чем множество других возможных взглядов; в таком случае социология сводится к сбору эмпирических данных (можно сказать, исторических); либо эти типы действительно существуют, и в таком случае их следует открыть в истории. Социология - это биография человечества; она показывает, как люди перешли от клановой общины к обществу с сословиями, или классами. Это не значит, что в определенную эпоху, в определенном социуме общинная организация не могла существовать одновременно с обществом; но в этом случае их сосуществование не является сосуществованием двух односторонних точек зрения в голове социолога; это сосуществование 66 H. Freyer. Soziologie als Wirklichkeitswissenschaft: logische Grundlegung des Systeme der Soziologie, 1930 (Wissenschaft. Buchgesellschaft, 1964). Однако Фрайер не ставит проблему expressis verbis, в терминах номинализма; но это можно прочесть и таким образом.
325
двух несовместимых форм организации, что приводило к социальным антагонизмам. Тем же, по Фрайеру, объясняется и кризис современного мира. В таком случает встает вопрос о том, почему социология Фрайера заслуживает название социологии: на самом деле под этим названием он сочинил историю социальной организации последних двух-трех тысячелетий. Но социология упорствует в своем желании быть чем-то иным, нежели история. В результате эти амбиции приводят к тому, что социологии нечего сказать; поэтому она говорит вхолостую или говорит о чем-то другом. В общем и целом, книги, издаваемые под названием социологии, можно поместить под тремя рубриками: политическая философия, не признающая себя таковой, история современных цивилизаций и соблазнительный литературный жанр, шедевром которого, пожалуй, являются Cadres sociaux de la mémoire Хальбвакса (Halbwachs) и который, сам того не сознавая, стал преемником моралистов и авторов трактатов XVIXVIII веков; в эту третью рубрику входит почти вся общая социология. В первой рубрике социология позволяет изложить под видом науки как таковой передовые и консервативные взгляды на политику, образование и на роль всяческого сброда в революциях; здесь она является политической философией. Зато — и это вторая рубрика — если социолог проводит статистическое исследование студентов Нантерра и выводит из него объяснение университетского бунта в мае 1968 г., то он занимается современной историей, и будущим историкам придется учитывать его работу и изучать его интерпретацию; поэтому мы смиренно просим у этого социолога прощения за то, что мы, как, наверное, кажется, дурно отзываемся о социологии, и умоляем его принять во внимание, что мы ставим под сомнение вывеску, а не товар. Остается общая социология. Подобно тому как часть нынешней философской продукции является продолжением назидательной литературы и сборников проповедей, составлявших в XVI-XVI1I веках значительную часть публикаций (в некоторые периоды - около половины книг), так и общая социология продолжает искусство моралистов. Она рассказывает об устройстве общества, о видах объединений, о взглядах людей, их обрядах, склонностях, так же как максимы и трактаты о человеке и духе описывали разнообразные формы человеческого поведения, общества и предрассудков; общая социология изображает вечное общество, подобно тому как моралисты изображали вечного человека; это «литературная» социология, в том смысле, в каком говорят о «литературной» пси-
326
хологии моралистов и романистов. Она может, как и последняя, создавать шедевры; в конце концов, Придворный Бальтазара Грасиана - это социология (написанная, как и книги Маккиавели, нормативным языком). Однако большей части этой литературы моралистов не суждено пережить свое время и еще менее того - стать началом кумулятивного процесса; она может спастись только благодаря своим литературным и философским достоинствам. Ведь будь то моралисты или общая социология, речь все равно идет об описании известного; а закон экономии мысли не позволяет хранить в ее сокровищнице описание, пусть даже самое правдивое, если оно — одно из бесчисленного множества возможных, столь же верных, и если любой человек несет в себе возможность составить для себя при необходимости такое описание; этот закон хранит в своей сокровищнице только «дисциплины памяти», историю и филологию, и научные открытия. Однако общая социология и не может быть ничем, кроме «литературной» социологии, кроме описания, пустой фразеологии. Ни одно из этих описаний не может быть более верным или более научным, чем другие. Описание, а не объяснение; укажем еще раз в дидактической манере три уровня знания. Формула Ньютона объясняет законы Кеплера, которые объясняют движение планет; микробы как патология объясняют бешенство; бремя налогов объясняет непопулярность Людовика XIV. В двух первых случаях перед нами - научное объяснение, а в третьем - описание и понимание. Для двух первых случаев потребовались открытия, а третий - дитя Памяти. Два первых дают возможность для дедукции или для предсказания и вмешательства, третий — вопрос осмотрительности (любая политика — это вопрос понимания). Первой категории соответствуют очень отвлеченные понятия, «работа» и «притяжение»; второй научные понятия, возникающие благодаря выделению из общепринятых понятий («склон» у геологов имеет гораздо большую определенность, чем «склон» в разговорном языке, и ему принято противопоставлять cuesta). Третьему объяснению соответствуют подлунные понятия. Это третье объяснение - история; что касается социологии, которая не относится ни к первому, ни ко второму, то она может быть только историей или парафразом истории. Однако исторические описания состоят из слов, понятий, универсалий; и во всякий момент можно будет извлечь одну из этих серий универсалий и создать из нее общую социологию; можно также решиться использовать только эти универсалии, и это даст возможность для появления дедуктивной социологии. Которая, при всей своей дедук-
327
тивности, будет наукой не в большей степени, чем Этика Спинозы, или право, или богословие. Результат будет все тот же: общая социология это пустая фразеология, а количество возможных социологии — бесконечно, как это доказывают сами события.
Социология - это просто описание Социология, как пишет Парсонс, есть совокупность описательных категорий, «тщательно разработанная система понятий, применимых логичным образом ко всем частям и всем аспектам конкретной системы»67. Это звучит слишком скромно или слишком претенциозно. Если требуется просто описать всю социальную жизнь, для этого подойдет какой угодно из существующих языков, поскольку любой из этих языков позволяет все выразить; если потребуется язык, логичность которого никогда не отступит перед противоречивостью феноменов, то такой язык станет предметом завершенной общей социологии, а не предварительным моментом этого великого труда, как полагает Парсонс. Поэтому «тщательно разработанная система» Парсонса не хуже и не лучше любой другой; можно только спросить, будет ли она более удобной, не будучи более истинной, как это спрашивают про эсперанто. Конечно, это красиво описывать общество, как это делает Парсонс, постоянно употребляя пять слов: структура, функция, контроль, роль и статус. Однако же язык L. von Wiese, с его постоянными устремлениями, взглядами и положениями, не хуже, хотя и на добрые тридцать лет старше. А если нужно описать человеческие группы? Никто не станет отрицать, что человеческие отношения, как настаивал Tönnies, колеблются между двумя идеал-типами: община, или Gemeinshaft, и общество, или Gesellshaft. Первая основана на чувствах (Wesenwille), вторая — на рациональной воле (Künville)', но Парсонс не ошибается, считая, что все те же отношения колеблются между отвлеченными и универсалистскими правилами, с одной стороны, и персональными и тотальными связями, с другой. Первое описание означает, что семейная связь отличается от той, что объединяет акционеров промышленной компании, а второе описание означает, что связь между древнеримским клиентом и его патроном отличается от той, что существует между чиновником и учреждением. Социология обладает достоинстваThe Social System. Free Press, Paperbacks, 1968, p. 20.
328 ми любого языка: она не только позволяет выразить вещи, но она также позволяет лучше их видеть, осознать их имплицитные аспекты. Вот почему существует тенденция к появлению все новых общих социологии: всякий преподаватель склонен придавать особое значение тем аспектам вещей, которые лично ему труднее всего концептуализировать. Поскольку социологическая теория - это всего лишь описание, то заранее ясно, что социологическое описание достигает своей кульминации в функционализме, который преобладает в интеллектуальном про68 странстве последние пятнадцать лет : не заключается ли он в объяснении вещей через то, чем они являются? Так что если можно описать коррупцию на выборах как явление, по крайней мере, с одним благоприятным результатом - защита интересов маргиналов, - то из этого можно заключить, что функция коррупции (функция латентная, отличающаяся от ее осознанной функции) и есть эта защита. Поскольку функцией социального факта является то, чем он является, и поскольку социальный факт есть факт групповой, то можно сказать, что, в конечном счете, все факты имеют важнейшую функцию - интегрировать индивида в группу, что верно в отношении национальных праздников и анархистских бунтов, которые скрепляют священный союз против них самих и являются отдушиной, необходимой для равновесия. То же относится и к запонкам; Kluckhorn поставил вопрос о том, в чем их функция, и нашел ответ: они выполняют функцию «сохранения обычаев и поддержания традиции»; как правило, мы испытываем чувство защищенности, если у нас возникает «впечатление, что мы следуем общепризнанным обычаям, одобрен68
О функционализме см. A.R. Radcliff-Brown. Structure et fonction dans la société primitve, trad. Marin. Ed. de Minuit, 1968; R.K. Merton. Eléments de théorie et de méthode sociologiques, 2" éd, trad. Mendras. Pion, 1965, p. 65-139 (cf, R. Boudon. A quoi sert la notion de structure?, p. 168); функционализм Б. Малиновского следует поставить отдельно - Une théorie scientifique de la culture, trad.fr. Maspéro, 1968. Как мы помним, Structures élémentaires de la parenté относятся как к функционализму, так и к структурализму. По поводу критики функционализма см. E.E. Evans-Pritchard. Anthropologie sociale, trad. fr. Payot, 1969, chap. 3; К. Davis. Le Mythe de l'analyse fonctionnelle, trad. fr. in H. Mendras. Eléments de sociologie, textes. A. Colin, 1968, p. 93 sq.; G. Carlsson. "Betrachtungen zum Funktionalismus" in Logik der Sozialwissenschaften, herausgegeben von E. Topitsch, 6 ed. Kiepenheuer und Witsch, 1970, p. 236-261; и особенной Stegmüller. Probleme und Resultate..., vol. I, Wissenschaftliche Erklärung und Begründung, 1969, p. 555-585. Мы позволим себе сослаться на изложение нашей позиции в Annales, économies, sociétés, civilisations, 1969, n° 3, p.797 sq.
329 69
ным обществом» ; это объяснение безупречно, согласно критерию верификации функций у Парсонса: чтобы проверить функциональное объяснение, нужно спросить себя, «какими были бы в данной системе дифференцированные последствия двух или нескольких взаимоисключаемых результатов динамического процесса, если эти последствия выражены в терминах поддержания стабильности или накапливания изменений, 70 интеграции или разрыва в системе» . Короче говоря, это означает, что функционализм заключается в том, чтобы называть функцией воздействие любого социального факта на социум; поскольку хлеб и зрелища интегрируют плебс в социальный организм, то их функция - в том, чтобы его туда интегрировать. Парсонс, по-видимому, хочет, чтобы мы смотрели на общество так же, как Кант смотрит на природу: как на произведение искусства, исполненное в соответствии с целями; он не добавляет, как Кант, что этот финализм никогда ничего нам не скажет о природе и обществе.
Тягостное состояние социологии Таким образом, ни для кого не является секретом, что сегодня социология находится в тягостном состоянии, и что melior et major pars социологов принимает всерьез только «эмпирическую работу», то есть историю современного общества. А что сказать о другой социологии, которая не является историей под другим именем? Что сказать о дисциплине, которая, с одной стороны, создается замечательными умами, заполняет тысячи страниц, порождает серьезнейшие дискуссии и, с другой стороны, представляет собой ложный жанр, о произведениях которого можно сказать лишь то, что они мертворожденные, как произведения психологии 1800 г. Кстати, ничто так не напоминает Гурвича или Парсонса, как Трактат о свойствах души Ларомигьера* (Laromiguière), в чем читатель убедится, если ему будет угодно бросить взгляд на нижнюю часть этой страницы71 . Он найдет там содержание и дух тех томов социологии, которые 69
Merton. Op. cit., p. 79. '" The ine àociai i.i-t-1-. Social ^yuiKtfi, System, p. 21-22. ' Laromiguière, Pierre (1756—1837) - французский философ, один из основателей эклектизма. 71 "Система способностей души состоит из двух систем: системы способностей к пониманию и системы способностей к воле. Первая включает три отдельные способности: внимание, сравнение, рассуждение. Вторая также включает три способ70
331
330
мы заставляем себя перелистывать, борясь со скукой, навеваемой общеизвестным, той смесью трюизмов, приблизительности, словопрений и недофальшивок, которую пробегают глазами, потому что там можно изредка выловить какой-нибудь любопытный факт, остроумную идею или удачное словцо; эти тома в большинстве случаев являются собраниями трюизмов (прочтите / 'Homme Линтона*) и в лучшем случае были бы интересны, как и всякое историческое или этнографическое описание, если бы, на наше несчастье, автор не счел своим долгом быть не просто историком, если бы он не старался показать себя социологом, обращая внимание не на то, что он рассказывает, а на слова, которые он использует в своем рассказе. В результате он изображает нечто невнятное, размывая и лишая определенности контуры ради удовольствия вставлять повсюду одни и те же понятия. Социологии — я имею в виду общую социологию — не существует. Существует физика, экономическая наука - и всего одна, но одной социологии не существует; каждый создает свою социологию, так же как каждый литературный критик создает себе фразеологию по своему вкусу. Социология - это наука, которая хотела бы быть, но ее первая строка еще не написана, а научный результат ее равен нулю; она не открыла ничего, что еще не было бы известно, не открыла никакой анатомии общества, никакого каузального отношения, которое не было бы известно здравому смыслу. Зато вклад социологии в исторический опыт, в расширение вопросника значителен, и был бы еще значительнее, если бы проницательность была самой обычной вещью в нашем мире и если бы научные занятия иногда ее не подавляли; вся ценность социологии - в этой проницательности. Теория базовой личности у Кардинера столь же невнятна, сколь и вербальна, отношения, которые он хочет установить между «первичными институтами» и этой личностью, иногда очевидны, иногда произвольны и даже наивны, но предложенное им описание души аборигености: желание, предпочтение, свободу. Как внимание есть концентрация душевной работы на объекте, чтобы получить представление о нем, так желание есть концентрация той же работы на объекте, чтобы получить наслаждение от него. Сравнение есть сближение двух объектов; предпочтение есть выбор между двумя объектами, которые только что сравнили. Рассуждение и свобода, на первый взгляд, не имеют общей аналогии; однако же..." и т.д. Приведено И. Теном в его замечательных Philosophes classiques du XIXe siècle en France, p. 14. ' Ralph Linton (1893-1953)-американский этнолог; видимо, речь идет о его The Study of Man, 1936.
на Маркизских островов - это прекрасная и экзотическая страница современной истории. Из этого следует, что в книге по социологии тексты, порицаемые профессионалами за литературность или газетный стиль, лучшая часть работы, а тексты, качественные с профессиональной точки зрения, - это мертвый груз; хитроумным авторам это известно, и когда они пишут об одиночестве толпы или о социологии фотографии, то они поддерживают разумное равновесие между тем, что нравится обеим категориям читателей.
Социология - это ложная преемственность В общем, социология есть просто слово, омоним, под которым понимают различные, гетерогенные виды деятельности: фразеологию и топику истории, политическую философию для бедных и историю современности. Она служит хорошим примером того, что мы выше назвали ложной преемственностью; описание истории социологии от Конта и Дюркгейма до Вебера, Парсонса и Лазарсфельда будет описанием не истории дисциплины, а истории слова. Между этими авторами, кого из них ни возьми, нет никакой преемственности ни в принципах, ни в предмете, ни в намерениях, ни в методике; социология не является единой дисциплиной, которая эволюционирует; преемственность в ней существует только на уровне названия, определяющего чисто вербальную связь между формами интеллектуальной деятельности, единственной точкой соприкосновения которых является их положение за пределами традиционных дисциплин. Между этими дисциплинами была пустота (история была неполной); было также искушение заняться «научной» политической философией и искушение создать основу для науки об истории. На этом пустом пространстве между старыми дисциплинами, в разных его точках, пристраивались одно за другим разнородные начинания, получившие единое название социологии, видимо, лишь в силу их маргинальное™. Поэтому вопрос не в том, что общего, например, между социологом Дюркгеймом и социологом Вебером, поскольку между ними нет ничего общего, а в том, почему последний тоже назвал себя социологом (а это потому, что его концепция истории была строго ограничена его теорией ценностных отношений). В самом начале, во времена Дюркгейма, социология была очень здравым начинанием, имевшим совершенно четкие условия, при которых она была возможна. Эти условия, как по-
332
степенно выяснилось, были практически неосуществимы, но название социологии осталось: оно перешло к другим начинаниям, часто не столь здравым. Но ведь существовала область социальных фактов, которые требовалось изучить? Вся деятельность, связанная с этой областью и не признававшая себя историей или философией, получала название социологии; речь могла идти об оправданных видах деятельности, которые заполняли лакуны излишне событийной историографии и вводили новые методы в историю современности (вопросник, опросы); а могла идти и о менее оправданных искушениях. Эволюция социологии была эволюцией использования ее названия, так что между эволюцией подлинной науки - геометрии или экономической теории, - которая беспрерывно «диалектически» меняется, сохраняя при этом верность своим основам, и эволюцией такой туманной сферы, как социология, обусловленной семантикой, лежит пропасть. Социология относится к истории современной культуры, но не к истории науки. Обо всем этом можно сказать очень коротко: социология не совершила ни одного открытия; она не прояснила ничего такого, чего нельзя найти в описании. Она не относится к числу тех наук, что были рождены, вернее, получили свое действительное обоснование благодаря открытию; она до сих пор еще говорит: «вот социальные факты, давайте их изучать», а не: «давайте следовать по пути открытий». Теоретически социальные факты (как и химические или экономические факты) создают возможность для существования науки, но для создания такой науки недостаточно посмотреть на эти факты и тщательно описать их: так мы создадим историю, или натуральную историю. Гуманитарная наука, которая не делает никаких открытий, наукой не является; она является либо историей, либо философией (например политической философией), независимо от того, согласна она с этим или нет. Поскольку никаких открытий на счету у социологии не имеется, то становится понятно, что после трех четвертей века ее существования ничего не осталось, кроме некой манеры выражаться; чем сильнее захочется читателю упрекнуть нас в поспешном и огульном осуждении обширной области интеллектуальной деятельности с исключительным многообразием авторов и национальных школ, тем яснее должен он помнить, что это многообразие имеет одну общую черту, а именно: при всем многообразии мы остаемся с пустыми руками. Что остается от немецкой социологии, от Тенниса (Tönnies) до нацизма, за исключением нескольких удобных терминов (zweckrational, или «харизматический»), которым все же не удается сойти за теорию де-
333
ятельности или власти, и нескольких философем, как, например, противопоставление морали намерений и морали ответственности? Есть признак, который не обманывает: изучение социологии - это не изучение комплексной доктрины, как в химии или экономике; это изучение череды социологических доктрин, изучение placita прежних и нынешних социологов; ибо есть господствующие доктрины, национальные школы, стили той или иной эпохи, великие теории, вышедшие из употребления, и те, что являются самим воплощением социологии, пока «хозяин», их сочинивший, контролирует доступ к социологической карьере, но нет кумулятивного процесса познания. Социология - это или история, или риторика Отсюда следует, что надо, наконец, решиться и сделать вывод: социология провалилась в попытке сделать больше, чем делала или должна была делать история; поэтому она тем более интересна, чем менее социологична, и более исторична, чем ближе она придерживается изложения событий. Возьмем классический раздел наиболее распространенной сегодня доктрины - теории социальной роли, обновленном издании стоицизма. Если мы взглянем вокруг, то увидим, что подобные нам, будь то пекари, избиратели или пассажиры метро, ограничены в свободе действия подобными им (это их статус), действуют, как правило, в соответствии с тем, чего от них ожидают (это их роль), и мыслят приблизительно так же, как действуют (это их позиция); если бы они вздумали действовать иначе, то такое отклонение было бы подавлено (это контроль). Этот четкий лексикон (необходимое условие развития любой науки) позволяет, например, обнаружить, что у преподавателя латыни будут амбиции преподавателя латыни, а не слесаря-водопроводчика или спортсмена-ватерполиста; ибо уровень задач, которые ставит перед собой данный человек, или, говоря проще, степень его амбиций зависит от его представлений о себе самом: а, как замечено, эти представления чаще всего обусловлены статусом этого человека72. Можно сделать еще более ценные выводы. Вот серьезное исследование о Воздействии изменения социальной роли на позицию носителей ' Cf. J. Stoetzel. La Psychologie sociale. Flammarion, 1963, p. 182.
335
334
данной роли73. Посмотрим, как здесь перемешаны история, топика и пустая фразеология. Автор начинает с напоминания о том, что, согласно Ньюкомбу, Парсонсу и другим теоретикам внутренняя позиция человека обусловлена его социальной ролью; говорят же: «С тех пор как он стал начальником отдела, его не узнать ». Однако простая констатация - это еще не научный аргумент; конечно, здесь уже присутствуют начатки доказательства: «S.A. Stouffer, например, обнаружил, что кадровые офицеры относятся к армии более положительно, чем призывники»74. Но надо еще объяснить причинно-следственную связь. Исходя из вполне демократичного принципа, согласно которому то, что люди говорят о самих себе без принуждения, должно считаться верным, автор раздал вопросник 2354 рабочим одного завода и обнаружил, что 62,4% мастеров и представителей профсоюза занимали противоположные позиции в отношении дирекции завода: мастера были за нее, а профсоюзные активисты - в основном против. Остается найти этому объяснение; автор говорит о двух факторах: «Один из этих факторов связан с влиянием рассматриваемых групп: смена роли предполагает смену группы, что ведет к изменению позиции, что ведет к изменению поведения; другой фактор основан на постулате, согласно которому необходима внутреннее согласие между позицией и внешним поведением». Ни одно из этих двух объяснений не станет откровением для нашего читателя, который знает, почему налоги сделали Людовика XIV непопуярным, и понимает, что возможно бесчисленное множество других объяснений подобного рода; ему также известно, что большинство людей искренне играют свою роль, поскольку, как он мог заметить, большая часть человечества не находится в состоянии шизофрении, обиды или внутренней эмиграции. Что же, в конечном счете, дает это статистическое исследование? Во-первых, это вклад в историю американского рабочего движения: в середине XX века две трети профсоюзных активистов были против дирекции завода; кроме того, это сведения о заводских реалиях, 73
S. Lieberman. The Effect of Changes in Roles on the Attitudes of Role Occupants, франц. пер. в H. Mendras. Eléments de sociologie, p. 377. 74 Прошу понять меня правильно: выяснять, что кадровые офицеры американской армии середины XX века относятся к армии более положительно, чем призывники, совсем не излишне, так как это не было ясно a priori и как раз в подобных ситуациях существует множество мифов. Менее убедительна здесь попытка получить таким путем не исторический факт, а пункт доктрины о соотношениях между социальной ролью и позицией.
ktema: значит, подобная враждебность - вещь, соответствующая человеческой природе, по крайней мере, человеческой природе в XX веке, и можно провести ретродикцию в ее отношении в других случаях. А влияет ли позиция на социальную роль, или наоборот, и есть ли в этих словах вообще какой-то смысл, - все это не важно, хотя как раз в этом состоит чисто социологический аспект данного исследования. Как превосходно написал F. Bourricauld75, наука имеет место тогда, когда в некоем процессе мы обнаруживаем гипотетико-дедуктивную систему, имитирующую правила игры (как это делает экономическая теория); зато искать в науке общие категории, которые можно использовать в любой ситуации, - это значит просто выяснять, какими словами можно описать социальную жизнь, это значит во всем видеть позиции и роли, подобно тому как физики-ионийцы во всем видели воду и огонь, это значит способствовать триумфу аналогии. При такой пустой фразеологии невозможно сделать ни выводов, ни прогнозов: для того, чтобы внести какой-то вклад, нужно иметь определенные гипотезы, обрести содержательность вместо формальных достоинств, короче, иметь некую историческую основу, поскольку эта псевдонаука существует лишь за счет своих «незаметных связей» с конкретным, преувеличивая свою принадлежность к конкретному. А поскольку каузальные объяснения, касающиеся конкретного, никогда не бывают стопроцентными и всегда сопровождаются ограничением в суждениях, то их никак нельзя обобщить и отделить от определенных обстоятельств. Социология - это история, которая сама того не знает, и находится, с методологической точки зрения, на до-фукидидовской стадии. Будучи историей, она не может выйти за пределы вероятного, правдоподобного; она может, как максимум, сказать, вслед за Фукидидом, что «в будущем события в силу своей человеческой природы будут представлять собой подобия или аналогии с событиями прошлого». Но это правдоподобие будет лишь трюизмом, если его отделить от исторического контекста, в котором оно является действительно истинным. Вот почему Фукидид не говорил ни о законах истории, ни о социологии войны; он говорил только о правдоподобии; согласно J. de Romilly, Пелопоннесская война основана на сложной и стройной системе предполагаемых правдоподобий, а не на формальных законах, поскольку обоб-
заслуга.
337
336 76
щения подобного рода не удается адекватно сформулировать ; Фукидид постоянно размышляет о законах - мы знаем, что историку постоянно кажется, что он видит законы и региональные сущности в пейзажах прошлого, - но никогда их не излагает. Этот отказ формулировать их означает «отказ обеднять» и терять выразительность, поскольку «уроки-обобщения, извлеченные из истории, были бы неубедительными, нечеткими и односторонними». В рассказе не существует и не может существовать общего, независимого знания. Не удивительно ли, что тот же Фукидид, для которого ktema - главная ценность его книги, не сообщает нам, однако, что это за ktema, каковы ее аналогии? Может быть, зная, что эта ktema бесконечна, он хотел предоставить читателям заботу извлечь ее из рассказа; ведь эта ktema каждый раз меняется, меняется в зависимости от войны, с которой читатель сравнивает Пелопоннесскую войну. Фукидид не хотел выходить за рамки индивидуального опыта; будучи современником физиков и софистов, он все же не позволил себе создавать искусство истории, techne, социологию. Таким образом, его книга ставит ключевой вопрос исторического знания: почему, при том что нам везде видятся уроки истории, невозможно записать эти уроки черным по белому, без подтасовок и банальностей? Ответ известен: исторический номинализм, нечеткий характер подлунной причинности делает невозможным постоянное господство какого-то одного уровня причин, более влиятельного, чем другие. Поэтому ценность множества книг по социологии заключается в использованных там исторических данных, а не в идеях, из них извлеченных. Монтескье незаменим, когда он описывает монархию или умеренную аристократию, когда он пишет не-событийную историю государств Старого режима под вневременными рубриками; зато когда он пытается 76
J. de Romilly. "L'utilité de l'histoire selon Thucydide" in Entretiens sur l'Antiquité classique, vol. IV, Histoire et historiens dans l'Antiquité. Genève, Fondation Hardt, 1956, p. 62. Тем самым Фукидид "получает возможность не выходить за два опасных предела", а именно: "представлять в качестве необходимых логические цепочки, которые он выявляет. Рассказ, даже если это повторение, не сможет перейти от колебаний к постоянству", поскольку это постоянство "невозможно из-за свободы человека и сюрпризов случайного"; вторая опасность заключается в "представлении этого правдоподобия как независимого, изолированного и самодостаточного", тогда как на практике контекстуальные обстоятельства "дополняют, ограничивают его и служат ему опорой" (J. de Romilly, p. 59). Глава VIII нашей работы является комментарием этой фукидидовой практики.
объяснить эту историю с помощью переменных и законов, то это интересно лишь для истории идей; в социологическом плане, Дух законов устарел, но имеет непреходящий успех как книга по сравнительной истории; он дополняет историю государств Старого режима, которую историки XVIII века описывали слишком событийно.
Социология появилась из-за слишком узкой концепции истории За два века ситуация не изменилась: социология рождается и живет благодаря неполноте истории; когда она не является пустой фразеологией, то это история современности или.сравнительная история без соответствующего названия, и хорошая социология, которая заслуживает того, чтобы ее читали, и читается с интересом, представляет собой одну из этих историй. Поэтому историкам следует понять, что социология - это история, которую они считают ненужным писать, и отсутствие ее калечит ту историю, которую они пишут, и что социологи и этнографы осознают свою неспособность достичь большей научности, чем историки. Как мы видели выше, событийная история прошлого является пленницей точки зрения источников, запечатлевших в свое время текущие события изо дня в день; продолжая эту историю, современная история делает это с тех же позиций и оставляет социологии все, что не касается политической хроники. Однако не очень понятно, почему книга о Феномене бюрократии относится к социологии, тогда как феномен эвергетизма относится к истории, почему Оксерр в 1950 г. менее историчен, чем Оксерр в 1850 г., что же отличает Синие воротнички от книги об эфебах в эпоху эллинизма и исследование о родственных связях у современных кариера* от исследования о родственных связях в Византии77. Не станем же мы принимать набор кафедр Сорбонны за систему наук или полагать, что разнообразие источников, рассказывающих о нашем опыте (здесь — эл*77 Кариера - австралийские аборигены. 'Lephénomène bureaucratique, par M. Crozier: Auxerre en 1950, par Ch. Bettelheim et S. Frère; Les Blousons bleus, par N. de Maupeou-Abboud. Одну из этих книг упрекают в излишней умозрительности, социологизме и ограничении сбором фактов, объясняемых в "литературной" (следует понимать: "исторической") манере. А может быть, это комплимент?
339
338
линистические надписи, там - опросы общественного мнения, где-то еще - племя кариера в целом), сделает этот опыт более трансформируемым в науку здесь, нежели там. Конечно, современное сочетание дисциплин, в целом отражающее различия между источниками78, имеет все основания для существования, поскольку история пишется на основании источников, а один человек едва ли может владеть и греческой эпиграфикой, и статистическим методом; но нет необходимости принимать различие между источниками за эпистемологическое различие. Однако как раз это часто и происходит. Социолог говорит себе, что поскольку он называется социологом, то он должен подняться выше «собирания эмпирических данных» (rein empirische Ehrebungen, Materialhuberei) - следует понимать: выше, чем историк; он должен дойти до науки об обществе, постигнуть вечные законы, по крайней мере «почти вечные», fast ewige, как пишет L. von Wiese. Точно так же тот, кто вместо изучения античной афинской семьи изучает семью у современных кариера и называется этнографом, считает, что ему положено и позволено философствовать на темы антропологии; поскольку первобытный человек, как предполагает само это название, может быть, более глубоко являет нам человека. Тот, кто занимается изучением феномена общественных объединений в современном мире, считает себя обязанным извлечь из этого теорию объединений, поскольку современный мир, в отличие от Истории, — это не музейный экспонат, лежащий без движения в витрине; он и есть та самая вещь, о которой следует размышлять. А тот, кто изучает феномен общественных объединений в античном мире, напротив, считает себя свободным от размышлений и исследований о том, что рассказали социологи по поводу феномена общественных объединений (а они рассказали интересные, даже принципиально важные вещи; они создали замечательную не-событийную историю). Так давит на наше сознание груз жанровых условностей, geprägte Formen', мы видели, как из игры 78
Историческая периодизация неизбежно отражает характер источников: разрыв между Ранней и Поздней Римской империей соответствует разрыву между литературными и эпиграфическими источниками и источниками, состоящими из патристики и Кодекса Феодосия. Политическая история современности и социальная история этого же периода (или "социология") используют совсем другие источники и методы. Неосознаваемая роль характера источников в разделении нашего исторического поля, видимо, очень велика, и историографии следовало бы уделить ей большое внимание.
слов рождались боги и как из традиционного разделения на жанры рождались лженауки.
Две условности, которые калечат историю К тому же история несколько тысячелетий назад стартовала неудачно. Она так по-настоящему и не освободилась от социальной функции, от увековечения воспоминаний о жизни народов и королей; хотя она и стала довольно быстро делом чистого любопытства к специфическому и хотя Геродот сразу же объединил историю, историю современности и несобытийную историю, она, тем не менее, осталась под влиянием двух видов условностей. Первая условность требовала, чтобы была только история прошлого, того, что утрачивается, если не хранить память о нем; знание о настоящем, напротив, казалось само собой разумеющимся. Вторая условность требовала, чтобы история рассказывала о прежней жизни нации, сосредоточивалась на ее неповторимой индивидуальности и помещалась в пространственно-временном континууме: греческая история, историия Франции, история XVI века; никто не подумал о том, что разделение исторической материи на items было столь же обоснованным: город на протяжении веков, милленаризм в различные эпохи, война и мир между народами. Первая условность приучила нас противопоставлять настоящее, под видом вещи как таковой, и прошлое, с маркировкой «история», которая делает его полуреальным. Это ложное противопоставление лежит в основе двух псевдонаук - социологии и этнографии, разделивших между собой историю современных цивилизаций, причем первая взяла цивилизованные, а вторая - первобытные общества (более проницательный Геродот описывал цивилизации греков и варваров вместе); эти две дисциплины без исторической маркировки свободно эволюционируют в вечном настоящем: изучать «роли» в современном обществе - это значит изучать «роли» как таковые. Конечно, это не наивность, а жанровая условность; кроме того, мы видим, как социолог иногда ныряет в прошлое; он возвращается оттуда с книгой, в передисловии к которой непременно заявляет, что хотел тем самым показать, как компаративная история может дать новый «материал» для социологии. Очевидно, что мы находимся в жуткой путанице, в одной из тех неприятнейших ситуаций, где все достаточно продумано для того, чтобы это не выглядело наивно, но не
341
340
достаточно для того, чтобы стали видны простые условности и ложные выводы из них. Если этнология и социология правы, что мудрствуют о человеке, то почему бы истории не делать того же? Если история права, что не делает этого, то почему у социологов и этнографов больше оснований делать это? Экзистенциальное противостояние настоящего и прошлого действительно определяет традиционный облик географии и экономической науки. Географы, главным образом, описывают современное состояние поверхности Земли; как только длина железнодорожных путей в какой-нибудь стране увеличивается, они спешат обновить цифры, чтобы преподать их на лекции. Есть и историческая география, но это бедная родственница (к сожалению, так как География человека во Франции в 1815 г. была бы столь же интересна, сколь и возможна). Что касается экономической теории, то она не зря называется «национальной экономикой» у немцев и «богатством наций» у Адама Смита: устанавливая, как известно, вечные законы, она, тем не менее, стихийно современна и национальна79. Вторая условность - единства места и времени - связывает историю с континуумом и превращает ее прежде всего в биографию национальной индивидуальности: большая часть того, что сегодня пишется, скроена в той или иной степени из национальной истории; история, уклонившаяся от условности континуума, называется компаративной. История находится в той ситуации, в какой оказалась бы география, если бы она ограничилась почти исключительно региональной географией, а общая география была бы на положении бедной родственницы или считалась бы самой передовой методикой. То же касается истории литературы, где еще господствует точка зрения национальных литератур, так что когда история литературы уклоняется от этой традиции, не замечает границ и достигает своей полноты, то она производит впечатление самостоятельной дисциплины, которую называют компаративным литературоведением. Однако и компаративная история, и компаративное литературоведение - не что иное, как история, история литературы в самом обычном смысле слова, точнее, они дополняют традиционные истории, оказавшиеся искалеченными. Это не новые дисциплины, которые должны заменить традиционные истории; они добавляются к ним, чтобы создать действительно полную историю, историю, которая наконец вырвалась из континуума, обрела полную свободу в выборе интриги, и для которой 1
J. Robinson. Philosophie économique, trad. Stora. N.R.F., 1967 p. 199.
единство места и времени, история века и народа - всего лишь одна из Возможных конфигураций80. Как мы видели выше, главное для истории не время, а специфика; соблюдение единств, привязанность к пространственно-временной неповторимости - это последние пережитки истории как хранилища национальных и династических воспоминаний. Подобно тому как проблема угнетенных меньшинств на самом деле является проблемой угнетающего большинства, так и компаративная история (ее еще называют общей) и компаративное литературоведение не являются маргинальными дисциплинами; напротив, именно национальную конфигурацию истории не следует принимать за всю полноту истории. Если география с XVII века стала полной дисциплиной и признала всю законность общей географии, то произошло это, возможно, потому, что, в отличие от истории, которая представляется прежде всего национальной, география, по вполне понятным причинам, является прежде всего географией других народов, «историей путешествий». Остальное обеспечил гений Варениуса*.
Пример «общей» географии А у географов есть важнейший принцип, которым историки просто обязаны руководствоваться: никогда не судить о феномене, не сравнив его со сходными феноменами, существующими в других точках земного шара; изучая ледник Талефр в массиве Монблан, его непременно сравнят с другими альпийскими ледниками, и даже со всеми ледниками нашей планеты. Сравнение порождает ясность: «принцип компаративной географии» лежит в основе общей географии и вдохновляет региональ80 Эволюция филологии может послужить для ретроспективного сравнения: полтора века назад A. Boeckh в своей Formale Theorie der philologischen Wissenschaft попытался реформировать филологию, то есть сделать филологию, сформированную филологами, более последовательной, доведя до конца сами принципы филологов: как избестно, именно так реформируются науки. Для этого ему пришлось отказаться от абсолютного тогда разрыва между изучением античности и изучением новейших авторов и настоять на поразительной для той эпохи идее о том, что комментировать Шекспира и Данте - это деятельность того же рода, что и комментировать Гомера и Вергилия. * Varen, Bernhard (Varenius) - голландский географ (16227-1650), одним из первых указал на общую географию как на основу региональной географии.
343
342
ную81. Эти два возможных направления всякого описания82 географы называют «горизонтальным измерением» и «вертикальным измерением»; первое следует континууму, каковым является регион, в то время как второе действует через items: ледники, эрозию, зоны распространения. Эпиграфистам известны эти два направления, которые они называют региональной классификацией и классификацией по рядам. Этот дуализм существует также в истории в отношении компаративной истории и в истории литературы в отношении компаративного литературоведения; предметом всех этих описательных дисциплин являются факты, которые следуют друг за другом во времени и пространстве, и если их рассматривать под должным углом, то они нередко обнаруживают взаимное сходство; значит, можно либо описывать часть времени и пространства с теми фактами, что в ней содержатся, либо описывать ряд фактов, обнаруживающих некое сходство. Литературные факты могут быть изложены как последовательная история (роман во Франции, литература и французское общество в XVIII веке, европейская литература) или по категориям: роман, написанный от первого лица, литература и общество83. Неважно, какое из этих двух направлений выбрать; ни первое, ни второе не обобщает и не социологизирует больше, чем другое. «Поле» исторических и 81
A. Bonifacio in Histoire des sciences, p. 1146. Coll. Encyclopédie de la Pléiade. О различии между "горизонтальным" и вертикальным направлением см. Schmitthenner und Bobeck in W. Storkebaum. Zum Gegenstand und Methode der Geographie, p. 192 и 295. 83 В истории литературы к условности континуума добавляется еще одна: поле литературных событий разделено по языкам, на которых написаны произведения; язык и гордость, которые нация находит в своей литературе, обыкновенно разделяют литературное пространство на национальные ячейки. Компаративным литературоведением называют любую историю литературы, освободившуюся либо от условности континуума (и тогда можно исследовать items', "роман, написанный от первого лица", "литературу и общество на протяжении веков"), либо от условности национальной литературы; см. очень логичные строки в Cl. Picois et A.M. Rousseau. La Littérature comparée, A. Colin, 1967, p. 176. Иначе говоря, компаративное литературоведение может представлять собой две вещи: либо некое "общее литературоведение", подобное "общей географии" (в которой нет ничего общего: просто она проводит разделение на items, вместо того чтобы делить в соответствии с континуумам), либо историю литературы, соблюдающую континуум (как это делает традиционная историография или региональная география), но не разделяющую его по национальным границам: она изучает эллинистическо-римскую литературу, или греко-латинскую, или литературу европейского барокко. 82
географических фактов не имеет глубины, оно совершенно плоское; его можно только разделить на более или менее значительные части, относящиеся или не относящиеся к одному массиву, и изучать «французский роман» или «роман, написанный от первого лица», «греческий полис» (то есть греческие полисы) или «города на протяжении истории». Но какое бы направление ни было избрано, на практике это подразумевает осведомленность о другом направлении. Тот, кто захочет изучать Талефр, не зная - благодаря исследованию других ледников - системы ледников, ничего не поймет в своем леднике или заметит только поверхностные его черты; тот, кто изучает античный роман, воображая, что компаративное литературоведение - это маргинальная дисциплина, которая его не касается, лишь выхолостит свое исследование. Тот, кто изучает фаворитов Людовика XIII, не изучая при этом «ряда» фаворитов Старого режима, не поймет, что означала система фаворитизма и что, следовательно, представляли собой фавориты Людовика XIII: он будет заниматься исключительно событийной историей. Для того чтобы понять одного фаворита и рассказать его историю, надо изучить не один такой пример; следовательно, надо выйти за рамки своего периода, забыть о единстве времени и места. Только компаративная история позволяет отойти от точки зрения источников и выявить не-событийное. Предрассудок единств места и времени имел, таким образом, два неприятных последствия: компаративная, или общая история до недавних пор приносилась в жертву «непрерывной», или национальной истории, и мы получили неполную историю; не имея возможности делать сравнения, эта история сама себя искалечила и оказалась в плену чрезмерно событийного подхода. Что тут можно пожелать? Чтобы компаративная история окончательно получила право гражданства? Чтобы стало больше книг под названием Первобытный бунтм, Формы революционного мессианизма в Третьем мире, Городская культура, Политическая си84
Les Primitifs de la révolte, par E. Hobsbawm; Messianismes, par W.E. Mühlmann; Culture of Cities, par L. Mumford; Systems of Empires, par S.N. Eisenstadt. Ничто лучше не демонстрирует тщету различий между историей и этнографией, чем книга Мюльмана; французское заглавие скорее этнографично, но заглавие оригинала (Chiliasmus und Nativismus) более исторично; автор заявляет на с. 344, что он хотел дать импульс к изучению известных исторических форм революционного мессианизма, слабо и неверно отраженных в средневековых источниках, исходя из того, что можно заметить сегодня, наблюдая за развивающимися народами.
344
стема империй! Конечно, это хорошие книги. Однако можно заниматься компаративной историей внутри самой традиционной, самой «непрерывной» истории: достаточно будет не излагать ни одного факта, не изучив его сначала внутри его ряда. Проводить компаративные исследования нескольких форм революционного мессианизма — это просто означает лучше заниматься историей каждого из них. Итак, можно пожелать развития истории, которая была бы соответствием общей географии и оживила бы «непрерывную» историю, как общая география оживляет региональную и открывает ей глаза. Отход от единств дает истории свободу конфигураций, свободу изобретать новые items, что является источником бесконечного обновления. Пожелаем даже, чтобы непрерывная история стала самой маленькой частью истории или была бы только областью источниковедческих исследований. Ведь если единства места и времени будут уничтожены, главным станет единство интриги; а традиционные конфигурации редко дают логичные и интересные интриги. Географы давно уже отказались от выделения регионов на основании политических границ; они выделяют их в силу чисто географических критериев. История обязана перед самой собой поступать, как они, и обрести полную свободу движения по событийному полю, если она действительно произведение искусства, если она действительно бескорыстно интересуется специфическим, и если «факты» действительно существуют только в интриге, а конфигурация интриги может быть какой угодно. Первая обязанность историка—не рассматривать свой сюжет, а изобрести его. Такая вольная история, освобожденная от условных границ, будет полной историей.
Полная история устраняет социологию А эта полная история делает социологию ненужной: она делает все, что делает социология, только лучше. Граница между двумя дисциплинами становится неощутимой; уже добрые тридцать лет историки занимаются тем, что (во Франции) именуют не-событийной историей, а раньше назвали бы социологией85. Но они делают это более интересным об85
Один пример из тысячи взаимопроникновений истории и социологии, пример крайне ограниченного взгляда, который встречается иногда у социологов на то, чем является сегодня история: в интересной и полной юмора книге Stratagems and
345
разом: главное внимание уделяется не понятиям, не выражениям, а историческому материалу, вещам, о которых идет речь; понятия обретают всю свою значимость благодаря их осознанной связи с действительностью. А если требуется понять, к чему приводит социологический подход к историческим проблемам, то следует пролистать солидный том Айзенстадта о политико-административных системах прежних империй86. Как не возложить надежд на эту компаративную историю, где описание каждой империи должно быть выигрышным благодаря обостренному взгляду на их сходство или отличие по отношению ко всем прочим? И как не жалеть о том, что такой труд и проницательность дали картину сравнений с нечетким рисунком, малоинформативную, крайне зависимую от самых условных вещей, какие только есть в событийной историографии? Spoils, a Social Anthropology of Politics (Blackwell, 1969) F.G. Bailey заявляет следующее: если мы изучаем падение Асквита в 1916 г., когда юнионисты из его кабинета вступили в коалицию с Ллойд-Джорджем, «нам как антропологам не следует ни изучать персональную историю каждого из них, ни выяснять, что в их прошлом обусловило их отношение к власти, к валлийцам, какие незначительные ссоры и мелкая вражда могли повлиять на их поступки: это дело историков; такие обобщающие науки, как политическая наука и антропология [французы называют это этнографией], интересуются в первую очередь культурными кодами, в соответствии с которыми эти люди действовали, описывали и обосновывали свои поступки. То есть, во-первых, мы выясняем, какими аргументами сопровождались подобные политические маневры в Соединенном Королевстве в 1916 г., а затем мы ищем своего рода грамматику, стоящую за этим языком. Мы увидим, что этот язык состоял из нормативных тем. У патанов [народность в Пакистане, политическую игру которых автор изучает в другой главе], напротив, принято менять лагерь для обеспечения собственной безопасности, по материальным причинам того же порядка, что и причины, приводимые в оправдание поступков в частной жизни. А в некоторых индийских деревнях — иные нормативные темы: выигрывают те, кто может доказать, что действовали по законам чести, в общих интересах, и что их противники вели себя эгоистично и нечестно. Культура эпохи Георга V, как и викторианская культура, также благосклонно относилась к языку "общих интересов"». - Мы сделаем два возражения: 1) в наш век историки, отнюдь не ограничиваясь историческими анекдотами (персональная история каждого политического деятеля), обычно изучают политический язык, или политическую грамматику эпохи: это не-событийная история; что касается философов, то они это делают, начиная с прошлого века (история идей классической античности, история слов); 2) непонятно, как высказывание, относящееся к "Соединенному Королевству в 1916 г.", может считаться "обобщающим": оно может быть только историческим высказыванием. 86 S.N. Eisenstadt. The Political Systems of Empires. N.-Y.: Free Press, 1963 и 1967.
346
347
В силу какой необходимости автор, слишком приверженный социологии, пытается прежде всего выделить систему универсалий, вместо того чтобы подновить и оживить исторические картины? Виноват в этом не автор: историкам не стоит упрекать социолога в попытках возделать поле, которое они сами по ошибке оставили в запустении.
Исторические труды Вебера В конечном счете, история, для обретения полноты, должна преодолеть три ограничения: противопоставление современного и исторического, условность континуума, событийный подход; так что спасение - в «социологии» и в «этнографии» современных обществ, в «компаративной» истории и, наконец, в не-событийной истории с ее дроблением «временного измерения вглубь». История, ставшая благодаря этому полной, и есть искомая истина социологии. Самыми показательными историческими трудами нашего века являются работы Макса Вебера; они уничтожили границы между традиционной историей, социологией и сравнительной историей, взяв реализм первой, амбиции второй и масштабы третьей. Вебер, для которого история была ценностным отношением, тем не менее довел эволюцию этого жанра до логического конца: до истории, полностью отошедшей от пространственно-временной неповторимости и - поскольку все исторично - свободно выбирающей свой предмет. На самом деле труды Вебера, представителя «понимающей» социологии, которая не стремится устанавливать законы, являются историей; своим обманчиво систематическим видом она обязана тому, что это - компаративная история, основанная на топике; она собирает и классифицирует частные случаи однотипных событий на протяжении веков. Город - это обширное компаративное исследование городской жизни на протяжении всех эпох и всех цивилизаций. Вебер не выводит никаких правил из сравнения; он просто отмечает, что по понятным причинам (и, следовательно, неотделимым от конкретной исторической ситуации, с которой четкие правила поддерживают незаметные связи) события такого-то рода «благоприятствуют» событиям какого-то иного рода: угнетенные классы имеют определенную естественную склонность к религиозным верованиям того или иного рода, воинское сословие (класс) едва ли может иметь рациональную религиозную этику; все это понятно с человеческой точки зрения, как понятно и то, что у правил имеются исключения. Все пред-
ставлено в полутонах, более или менее, как это и бывает в истории; высказывания обобщающего порядка отражают лишь «объективные возможности, которые могут быть более или менее типичными или же могут более или менее соответствовать адекватной причинности и незначитель87 но благоприятствующему воздействию» . В общем, Вебер прослеживает систему вариантов; например, он говорит, что харизматическая власть может укрепиться и стать наследственной или, наоборот, исчезнуть после смерти любимого вождя: это будет зависеть от исторической случайности. Поэтому неудивительно, что эти topoi составляют незначительную часть его сочинений; мы бы дали неадекватное представление о месте обобщений в сочинениях Вебера, не сказав, что они, в конечном счете, представлены лишь несколькими фразами на протяжении многих страниц исторического описания, и что цель его трудов - как раз в «понимающем» описании, а не в изложении выводов подобного рода. На самом деле подобные выводы встречаются у историков, склонных к сентенциям, и не из-за них труды Вебера считаются чем-то иным, нежели историей под другим названием. То, что эти труды не похожи на историю, как ее традиционно себе представляют, связано с тремя моментами: разрыв с континуумом, поскольку Вебер в поисках материала вторгается в любые сферы; непринужденный слог этого outsider's^ который пренебрегает цеховыми обычаями и тем условным стилем, что служит опознавательным знаком для специалистов по тому или иному периоду; тот факт, что сравнение подводит его к постановке вопросов, о которых эти специалисты часто и не задумываются. 88 Таким образом, социология Вебера, как пишет Л. фон Мизес , на самом деле является историей в более широком и общем виде. С его точки 87
R. Aron. La Sociologie allemande contemporaine, 2e éd. P.U.F., 1950, p. 150. Мы полностью разделяем позицию L. von Mises. Epistemological Problems of Economics. Van Nostrand, 1960, p. 105, cf p. 74 и 180 (по поводу слова праксеология см. предисловие, p.VIII): «Вебер написал великие сочинения, которые он определяет как социологические. Мы не можем признать их таковыми; в этом суждении нет ничего отрицательного: исследования, собранные в Экономике и обществе, входят в сокровищницу немецких научных творений. Однако по большей части это не то, что мы некогда называли социологией, и не то, что мы теперь предпочитаем называть праксеологией. Но это и не история в обычном смысле слова. История рассказывает о городе, о немецких городах или о европейских средневековых городах. До Вебера не было ничего сравнимого с блестящей главой его книги, где он просто рассматривает город в общем; это исследование городской среды во все эпохи и у 88
349
348
зрения, социология и не может быть чем-то большим, нежели историей подобного рода, поскольку, как он отмечает, дела человеческие не могут иметь универсальных законов и допускают только исторические высказывания, которым он отказывал в эпитете «исторические» лишь потому, что они были компаративными и не-событийными. Они были для него социологией, наукой, потому что иной науки о человеке быть не могло. Известно же, каковы были эпистемологические позиции Вебера, наследника Дильтея и историзма, в «методологическом раздоре» между сторонниками экономики как теории и сторонниками экономики как исторической и описательной дисциплины. Вебер, для которого экономическая теория была не дедуктивным знанием, а идеал-типом экономики либерального капитализма, для которого гуманитарные науки существовали на ином уровне, нежели естественные науки, вполне мог считать свою свободную манеру историописания наукой о человеке и оставить название истории за событийной историей. За три четверти века многое прояснилось; сейчас мы склонны рассматривать Экономику и общество и Город как историю, а название науки оставить за экономической теорией и, в более широком смысле, за математической праксеологией. В эволюции идей наступает момент, когда старые проблемы, по сути, исчезают, даже если о них по привычке продолжают говорить. Продолжают говорить о разрушении предмета истории и заклинать призрака наукообразной концепции истории, продолжают бояться привидения историцистского релятивизма и даже задаваться вопросом о том, действительно ли история имеет смысл. Но прежней убежденности здесь уже явно нет, либо потому что эти идеи признаны (как, например, разрушение исторического «факта» и ненаучный характер истории), либо потому что они уже преодолены или стали вопросом идеологической или религиозной веры. Центральное место заняли две новые проблемы, которые
всех народов. Вебер никогда не допускал, что какая-то наука может стремиться к высказываниям, имеющим универсальную ценность: он считал, что занимался наукой, социологией. Мы не употребляем слово социология в этом смысле и, чтобы подчеркнуть разницу, назовем по-другому то, что Вебер называл социологии; пожалуй, самым подходящим будет сказать "общие аспекты истории", или "общая история"». Я предпочитаю отказаться от обманчивого эпитета "общая", так как "общие" история или география не более общи, чем история какого-то периода или региональная география; я предпочитаю говорить об истории items или категориальной истории.
находятся на гораздо более скромном уровне: история есть то, чем делаjOT ее источники, история есть то, чем делают ее, без нашего ведома, условности жанра. Университет Экс-ан-Прованса (Филологический факультет), апрель 1969 - август 1970.
Фуко совершает переворот в истории
ФУКО СОВЕРШАЕТ ПЕРЕВОРОТ В ИСТОРИИ Посвящается Ирен
Имя Фуко всем известно и в особом представлении не нуждается. Лучше мы сразу перейдем к конкретным примерам, покажем практическую пользу метода Фуко и попробуем рассеять вполне законные предубеждения в отношении этого философа: что Фуко овеществляет некую инстанцию, ускользающую от воздействия человека и исторического объяснения, что преемственности и эволюции он предпочитает разрывы и структуры, что он не интересуется социальным... К тому же слово «дискурс» породило немалую путаницу1; скажем просто, что Фуко - это не Лакан и не семантика; слово «дискурс» имеет у Фуко совершенно особый, технический смысл и означает как раз не то, что произносится; само название одной из его книг - Слова и Вещи - иронично2. Если мы рассеем эти, пожалуй, неизбежные заблуждения3, то обнаружим в сложных идеях Фуко одну очень простую и очень новую вещь, 1
Виноваты в этом не читатели. Археология знания, эта неуклюжая и гениальная книга, в которой автор полностью осознал, что он делает и довел свою теорию до логического конца (р. 65: "Одним словом, мы хотим просто-напросто обойтись без вещей"; ср. р. 27 и самокритику в Истории безумия и в Рождении клиники, р. 64, n. l и р. 74, п. 1), была написана в разгар структуралистской и лингвистической лихорадки; кроме того, историк Фуко начал с изучения дискурса, а не практики, или же практики через дискурс. При всем том связь методики Фуко с лингвистикой является частичной, случайной и обусловленной обстоятельствами. 2 L'Archéologie du savoir, p. 66, cf. 63-67. 3 Кроме того, "отсутствие в Словах и Вещах методологических установок могло создать впечатление анализа тотально-культуралистского типа" (L'Archéologie du
351
которая не может не обрадовать историка и в которой он чувствует себя как дома: это то, чего он ожидал и что он уже полуосознанно делал; Фуко - совершенный историк, венец истории. Никто не сомневается в том, что этот философ - один из величайших историков нашей эпохи, но, может быть, он также является творцом научной революции, около которой кружили все историки. Все мы - позитивисты, номиналисты, плюралисты и противники слов на -изм, а он стал первым полным воплощением всего этого. Он - первый совершенный историк-позитивист. Так что я должен, во-первых, говорить, как подобает историку, а не философу - и не случайно. А во-вторых, и в-последних, приводить примеры; я обосную мои доказательства одним примером, который принадлежит не мне: это объяснение конца гладиаторских боев, каким его увидел Жорж Билль (Ville), о чем мы вскоре прочтем в посмертном издании его большого труда о гладиаторах Древнего Рима. Первоначальная догадка Фуко - это не структура, и не срез, и не дискурс: это редкость (raritas), в латинском смысле данного слова; человеческие факты редки, они не укоренены в полноте разума, вокруг них имеется пустое пространство для других фактов, о которых наш разум не догадывается; ведь то, что есть, могло бы быть другим; человеческие факты произвольны, в том смысле, в каком об этом говорил Мосс; они не разумеются сами по себе, хотя современникам и даже историкам они кажутся настолько само собой разумеющимися, что ни те, ни другие их просто не замечают. На этом пока и остановимся. Перейдем к фактам и послушаем пространную историю моего друга Жоржа Билля, историю прекращения гладиаторских боев. Бои эти исчезали постепенно, точнее, приступами, на протяжении всего IV века н.э., в царствование христианских императоров. Почему они прекратились, и почему именно в этот момент? Ответ кажется очевидным: эти жестокости прекратились благодаря христианству. Однако причина не в нем: бои гладиаторов обязаны своим исчезновением христианам не в большей степени, чем рабство; христиане осуждали их лишь наряду со всеми прочими зрелищами, отвлекавшими душу от сугубых мыслей о спасении; театр как зрелище, с его непристойностями, всегда казался им предосудительнее гладиаторских боев: удовольствие от вида потоков крови имеет конец в самом себе, тогда как удовольствие от неsavoir, p. 27). Даже близкие к Фуко философы думали, что его целью было установить существование некой общей épistémé, присутствующей в любую эпоху.
352
пристойностей на сцене приводит к тому, что зрители и вне театра живут затем в сладострастии. Следует ли нам искать объяснение в гуманности, не только христианской, но и общечеловеческой, или же в языческой мудрости? Но причина и не в этом; гуманность присутствует лишь в незначительном меньшинстве людей со слабыми нервами (толпа же во все времена устремлялась на зрелище пыток, а Ницше выдал фразы кабинетного мыслителя о здоровой дикости сильных народов); эту гуманность мы слишком легко смешиваем с несколько иным чувством - с осторожностью: греки, до того как они с энтузиазмом приняли римские гладиаторские бои, страшились их жестокости, которая могла породить привычку к насилию; так и мы боимся, что телевизионные сцены насилия могут привести к росту преступности. А это не совсем то же, что сожалеть об участи самих гладиаторов. Что касается мудрецов, языческих, а также христианских, то они считали, что кровавое зрелище боя оскверняет душу зрителей (таков истинный смысл знаменитых обвинений, произнесенных Сенекой и святым Августином); но одно дело — осуждать порнографические фильмы за то, что они аморальны и оскверняют душу зрителей, и совсем другое - осуждать их за то, что они превращают личность актера в предмет. А гладиаторы в античные времена имели ту же двойственную репутацию, что и порнозвезды: когда они не завораживали как звезды арены, то внушали ужас, потому что эти добровольные участники смертельной игры были одновременно убийцами, жертвами, кандидатами в самоубийцы и будущими трупами. Они считались нечистыми по той же причине, что и проститутки: и те и другие суть вместилище скверны в стенах города, посещать их - аморально, потому что они грязные, приближаться к ним следовало с крайней осторожностью. Это и понятно: у большей части населения гладиаторы, как и палачи, вызывали смешанные чувства влечения и опасливого отвращения; с одной стороны, тяга к зрелищу страданий, завороженность смертью, удовольствие от вида трупов, а с другой стороны, страх от того, что в самом центре общественного порядка происходили узаконенные убийства, и притом - не врагов и не преступников: общественное устройство не ограждает уже от действия закона джунглей. Во многих цивилизациях этот страх брал верх над влечением: именно ему мы обязаны прекращением человеческих жертвоприношений; в Риме, напротив, влечение взяло верх, и поэтому утвердился исключительный во всей истории институт гладиаторов; смесь ужаса и влечения привела к решению изрыгнуть этих гладиаторов, которых приветствова-
353 ли как звезд, и считать их нечистыми, как кровь, сперму и трупы. Это позволяло присутствовать на боях и наблюдать за казнями на арене с совершенно чистой совестью: самые ужасающие сцены на арене были одним из любимых мотивов «произведений искусства», украшавших интерьеры. Но наибольшее удивление вызывает не отсутствие гуманности (вполне предсказуемое), а то, что эта невинная жестокость была оправдана, даже узаконена и организована властями; суверен, этот гарант невмешательства природного устройства в общественное устройство, сам являлся организатором смертельных игр среди общественного порядка, а также судьей и председательствующим в амфитеатре. Так что придворные поэты, желая польстить повелителю, даже восхваляли его занимательные изобретения в организованных им ко всеобщему удовольствию казнях (voluptas, laetitia). Итак, проблема не в ужасах, даже узаконенных, поскольку в другие эпохи толпа устремлялась на аутодафе, нередко проходившие под председательством христианских королей: дело в том, что эти публичные ужасы не были прикрыты никакими предлогами. Аутодафе существовали не для развлечения; если бы какой-нибудь льстец восхвалял короля Испании или Франции за то, что он доставил своим подданным такую voluptas, это было бы покушением на королевское величие и на достоинство суда и его приговоров. В этих условиях прекращение гладиаторских боев в эпоху христианских императоров выглядит тайной, покрытой мраком; что разрушило двойственность и позволило ужасу взять верх над влечением? Не языческая мудрость, не христианская доктрина и не гуманность. Может быть, гуманизация или христианизация политической власти? Но христианские императоры не были профессиональными гуманистами, а их языческие предшественники вовсе не были негуманны, они запретили своим подданным - кельтам и карфагенянам - совершать человеческие жертвоприношения, как англичане ввели запрет на сожжение вдов в Индии. Даже Нерон не был садистом, как принято думать, а Веспасиан или Марк Аврелий - это не Гитлер; если христианские императоры постепенно положили конец гладиаторским боям из христианских побуждений, то они сделали слишком много и слишком мало: христиане об этом и не просили, а хотели бы прежде всего запрещения театра; но как раз театр, со всеми его непристойностями, укоренился, как никогда прежде, и стал очень популярен в Византии. Может быть, языческий Рим был «обществом зрелищ», где Власть предлагала народу зрелища и гладиаторов по
354
соображениям высокой политики? Эта претенциозная тавтология не является объяснением, тем более что христианский Рим и Византия также станут обществами публичных зрелищ. Однако перед нами несомненная истина: невозможно представить себе, чтобы византийский император или христианнейший король предлагали своему народу гладиаторов. Со времен поздней античности власть уже не убивает ради развлечения. И не случайно: именно в политической власти, а не в гуманности и не в религии, кроется верное объяснение гладиаторских боев и их отмены. Только надо искать его в подводной части «политического» айсберга, поскольку именно там нечто, изменившись, сделало немыслимыми гладиаторские бои в Византии и в Средние века. Надо отвлечься от «политики» в общепринятом смысле, чтобы заметить редкую форму, политическую безделицу эпохи, причудливые черты которой составляют ключ к тайне. Иначе говоря, надо отвести взгляд от естественных объектов, чтобы увидеть некую практику, строго определенного периода, которая объективизировала эти объекты в образах, также строго определенного периода; ведь то, чему я дал выше популярное название «скрытая часть айсберга», существует постольку, поскольку мы забываем о практике и замечаем лишь объекты, которые овеществляют ее для нас. Так что сделаем все наоборот; благодаря этому коперникову перевороту нам больше не придется множить идеологические эпициклы среди естественных объектов, не имея при этом возможности проследить реальное движение. Такова была спонтанная методика Жоржа Билля; она прекрасно иллюстрирует идеи Фуко и показывает их плодотворность. Вместо того чтобы полагать, что существует некая вещь под названием «управляемые», на которую направлены действия «правителей», надо принять во внимание, что «управляемых» можно рассматривать с точки зрения практик, столь меняющихся от эпохи к эпохе, что эти управляемые объединены только их названием. Их можно дисциплинировать, то есть предписать им, что они должны делать (а без предписания никакие действия недопустимы); можно обращаться с ними как с юридическими субъектами: определенные вещи запрещены, но внутри этих рамок они обладают свободой перемещения; их можно эксплуатировать, и это проделывают многие монархи: государь завладевает территорией с населением, словно пастбищем или прудом с рыбной ловлей, и для того чтобы жить и исполнять свое ремесло государя среди прочих государей, взимает часть производимого человеческой фауной (и все его искусство заключается в том, чтобы стричь ее, не повреждая шкуры). Государь - выража-
355
ясь языком сатиры - погружает эту фауну в политическую беспечность; или - выражаясь в подхалимском стиле - он «делает» свой народ счастливым; или - если прибегнуть к нейтральным выражениям - он позволяет своему народу жить счастливо и с курицей в горшке в хороший год, когда есть живность; во всяком случае, он не изводит своих подданных, не претендует на то, что загоняет их в вечное спасение или ведет к великим свершениям: он полагается на естественные условия, позволяет своим подданным трудиться, размножаться и более или менее благоденствовать в зависимости от того, хороший или плохой год на дворе; так поступает gentleman-farmer, который не насилует природу. При всем том он, конечно, является хозяином, а подданные - не более чем природным видом, обитающим в его владениях. Возможна и другая практика, например уже упомянутые «великие свершения», - читатель сам разовьет этот сюжет. В других случаях естественный объект под названием «управляемые» является не человеческой фауной, не племенем, ведомым, более или менее с его согласия, в землю обетованную, а «населением», которым берутся управлять, как это делает инспектор Департамента лесов и водоемов, регулируя и направляя естественное движение вод и флоры, так чтобы все в природе протекало благополучно и флора не погибла; он не полагается на природу: он вмешивается, но лишь на благо природе; или, если угодно, он похож на регулировщика, «направляющего» стихийное движение автомобилей, чтобы все происходило благополучно: такую задачу он перед собой поставил. Так что автомобилисты движутся в безопасности; это называется •welfare state, и мы в нем живем. Как это не похоже на государя Старого режима, который, взглянув на дорожное движение, ограничился бы введением платы за проезд! Хотя и при таком управлении не все идеально для всех; ведь естественная стихийность не поддается полному упорядочению, и приходится перекрыть движение в одном направлении, чтобы пропустить поперечный поток; так что водители, которые спешат больше других, стоят на светофоре, как и все остальные. Таковы различные «позиции» в отношении естественного объекта под названием «управляемые», таковы различные манеры «объективного» обращения с управляемыми, или, если угодно, различные «идеологии» отношения к управляемым. Или, можно сказать, различные практики: одна объективизирует население, вторая — фауну, третья — племя и т.д. На первый взгляд, это всего лишь слова, изменение принятых определений; в действительности вместе с этой переменой слов совершается научная
357
356
революция: наружная сторона оказывается внутри, как на перелицованной одежде, и при этом ложные проблемы исчезают, теряя почву, а истинная проблема «оказывается в фокусе». Применим этот метод к гладиаторам; спросим, при какой политической практике люди объективизированы таким образом, что если им нужны гладиаторы, то им их охотно дают, и при какой практике это было бы немыслимо. Ответ прост. Предположим, что мы отвечаем за стадо, перегоняемое на новое место, и мы сами взяли на себя эту пастырскую ответственность. Мы не владельцы этого стада: те ограничились бы его стрижкой к своей выгоде, а что касается всего прочего, то они бы предоставили животных их естественной беспечности; мы же должны организовать передвижение стада, так как оно не на пастбище, а на большой дороге; мы должны не дать ему разбежаться, что, конечно, отвечает его собственным интересам. «Мы не проводники, которые знают пункт назначения, решают вести к нему стадо и направляют его туда; стадо движется само, вернее, вместо него движется дорога, поскольку оно на большой дороге Истории: нам нужно обеспечить его выживание как стада вопреки опасностям большой дороги, дурным инстинктам животных, их слабостям, их безволию. Если потребуется, - то ударами палки, которые мы будем наносить своей собственной рукой: животное бьют, торжество справедливости - не для него. Это стадо - римский народ, а мы - его сенаторы; мы - не его владельцы, потому что Рим никогда не был территориальным владением с населяющей его человеческой фауной, он возник как человеческое сообщество, как полис; а мы взяли на себя управление этим человеческим стадом, поскольку знаем лучше, чем оно, что ему надо, и для исполнения нашей миссии мы пускаем впереди себя «ликторов», которые несут «фасциии» из кнутов, чтобы бить животных, нарушающих порядок в стаде или убегающих. Ведь верховная власть не отличается от гнусных полицейских дел сколько-нибудь заметным достоинством. Наша политика ограничивается сохранением стада в его историческом движении; что касается всего остального, то мы знаем, что животные - это животные. В дороге мы стараемся не потерять от голода слишком много животных, так как от этого стадо уменьшится: мы накормим их, если потребуется. Мы даем им также зрелища и гладиаторов, которых они так любят. Ведь животные не нравственны и не безнравственны: они такие, какие есть; мы не беспокоимся, предлагая римскому народу кровь гладиаторов, так же как пасущий стадо овец или коров и не думает сле-
дить за совокуплением своих животных, чтобы не допустить кровосмешения. Мы неуступчивы лишь в одном, но это касается не нравственности животных, а их энергии: мы не хотим, чтобы стадо ослабело, поскольку это приведет к его гибели, и к нашей тоже; например, мы отказываем ему в ослабляющем публичном зрелище, в «пантомиме», которую в новое время назвали бы оперой. Зато мы считаем, как Цицерон и сенатор Плиний, что бои гладиаторов - это лучшая закалка для любого зрителя. Конечно, некоторые не выносят этого зрелища и считают его жестоким; но наши симпатии пастухов инстинктивно обращены к крепким, сильным, нечувствительным животным: ведь именно на них держится стадо. Так что из двух полюсов двойственного чувства, порождаемого гладиаторскими боями, мы, не колеблясь, присуждаем победу садистскому влечению, а не боязливому отвращению, и делаем бои гладиаторов зрелищем, одобряемым и организуемым государством». Вот что мог бы сказать римский сенатор или император языческой эпохи. Конечно, если бы я услышал его речи раньше, то написал бы иначе мою увесистую книгу о хлебе и зрелищах*: я начал бы с конца. Но вернемся к нашим баранам. Если бы вместо баранов нам доверили детей и наша практика объективизировала бы народ как дитя, а нас самих - как царей-батюшек, то наше поведение было бы совершенно иным: мы бы приняли во внимание чувствительность несчастного народа и сочли бы обоснованным его боязливый отказ от боев; мы бы сочувствовали его ужасу от вида неоправданных убийств, укоренившихся посреди общественного порядка. «Христианская секта, - могли бы мы добавить, - хочет, чтобы мы пошли еще дальше: чтобы мы стали царями-священниками, и, отнюдь не лелея детей, смотрели бы на наших подданных как на души, которые надо энергично вести по тропе добродетели и спасать даже против их воли; христиане хотят, чтобы мы также запретили театр и все прочие зрелища. Но мы же знаем, что детям нужны забавы. Для сектантов, как и для христиан, нагота более оскорбительна, чем кровь гладиаторов. Но мы смотрим на вещи более царственно и считаем, вместе с массой простых людей и в соответствии с мнением всех народов, что неоправданное убийство — самая страшная вещь». Какой.подрыв рациональной политической философии! Какая пустота вокруг этнхредких безделушек, сколько места для еще не придуман* Le Pain et le Cirque. Sociologie historique d'un pluralisme politique. Paris: Seuil,
1976.
358 ных объективации! Ведь список объективации, в отличие от списка природных объектов, остается открытым. Но поспешим успокоить читателя, который, должно быть, спрашивает себя, почему практика «вожака стада» уступила место практике «лелеять детей». По самым позитивным, самым историческим и почти что самым материалистическим причинам в мире; строго говоря, по причинам того же порядка, что и те, которыми объясняется любое событие. Одной из этих причин в данном случае было то, что в IV в. римские императоры, ставшие христианами, перестали к тому же управлять при помощи сенаторского сословия; отметим мимоходом, что римский Сенат совсем не походил на наши Сенаты, Советы и Ассамблеи; это была вещь не известного нам рода: Академия - но политическая, Консерватория политического искусства. Чтобы понять, каким преобразованием стало это управление без Сената, надо представить себе литературу, от века подчиненную Академии, и вдруг вышедшую из подчинения; или предположить, что современная интеллектуальная и научная жизнь перестанет базироваться на университетах или вокруг них. Сенат хотел сохранить гладиаторов, как Французская Академия сохраняет орфографию, поскольку его кровный интерес заключался в консерватизме. Избавившись от Сената, управляя с помощью корпуса простых чиновников, император перестает играть роль главы вожаков стада: он берет на себя одну из ролей, возможных для истинных монархов - отца, священника и т.д. И потому же он становится христианином. Не христианство подвело императоров к патерналистской практике и тем самым к запрету гладиаторских боев, а вся совокупность истории (устранение Сената, новая этика тела, которое уже не игрушка, о чем я не имею возможности говорить здесь и т.д.): она вызвала изменение политической практики, с двумя последствиями-двойняшками: императоры самым естественным образом стали христианами, поскольку придерживались патернализма, и положили конец боям, поскольку придерживались патернализма. Вот в чем заключается метод: в строго позитивистском описании того, что делает император-патерналист или руководитель-вожак, без пресуппозиций, не полагая изначально, что существует мишень, объект, материальная причина (вечные управляемые, производственные отношения, вечное государство), тип поведения (политика, деполитизация). Судить о людях по их поступкам и устранять вечных призраков, порождаемых нашим языком. Практика - это не загадочная инстанция, не подполье истории, не скрытый двигатель: это то, что делают люди (в самом пря-
359 мом смысле слова). И если она, в каком-то смысле, «сокрыта», если мы можем временно назвать ее «скрытой частью айсберга», то это только потому, что она разделяет судьбу почти всех форм нашего поведения и всеобщей истории: часто мы сознаем это, но у нас нет соответствующего понятия. Точно так же, когда я говорю, то обычно знаю, что я говорю и не нахожусь в состоянии гипноза, но я не имею представления о грамматике, которую применяю инстинктивно; я считаю, что изъясняюсь естественным образом, говорю то, что есть, и не знаю, что применяю обязательные правила. Правитель, давая бесплатный хлеб своему стаду или отказывая ему в гладиаторских боях, тоже считает, что делает то, что полагается делать всякому правителю со своими подданными по самой природе политики; он не знает, что его практика, такая, какая она есть, соответствует определенной грамматике, что она является определенной политикой; так же как мы считаем, что говорим без пресуппозиций, высказываем то, что есть, что у нас на сердце, а между тем, нарушая тишину, мы говорим на каком-то языке, на французском или на латыни. Судить людей по поступкам - это не значит судить по их идеологии; это не значит судить их, -исходя из вечных универсальных понятий - управляемые, государство, свобода, суть политики, - которые делают банальным и анахроничным своеобразие сменяющих друг друга практик. Действительно, если я, на свое несчастье, скажу: «император имел дело с управляемыми», отмечая, что император давал этим управляемым хлеб и гладиаторов, и спрошу «почему», то я сделаю вывод, что это происходило по не менее вечной причине: чтобы заставить их слушаться, или отвлечь от политики, или заставить любить себя. У нас есть привычка рассуждать, исходя из существования мишени или исходя из предмета. Например, я ошибочно полагал и написал, что хлеб и зрелища были нужны для установления связи между управляемыми и правителями или отвечали объективной потребности, каковой являлись управляемые. Но если управляемые всегда остаются прежними, если у них есть естественные рефлексы всякого управляемого, если у них есть естественная потребность в хлебе и зрелищах, или в том, чтобы их отвлекали от политики, или чтобы чувствовать любовь Хозяина, то почему они получали хлеб, зрелища и любовь только в Риме? Значит, надо перевернуть посылки высказывания: для того чтобы управляемые хотя бы просто воспринимались Хозяином как объект деполитизации, любви и предложения зрелищ, они должны быть объективизированы как народстадо; для того чтобы Хозяин хотя бы просто воспринимался как обязан-
360 ный добиться популярности у стада, он должен быть объективизирован как вождь, а не как царь-батюшка или царь-священник. Именно эти объективации, соответствующие определенной политической практике, объясняют хлеб и зрелища, которые нам не удастся объяснить, исходя из вечных управляемых, вечных правителей и вечного отношения послушания и деполитизации, их соединяющего; ведь эти ключи входят во все замки. Они никогда не откроют понимания такого специфического, такого точно датированного феномена, как хлеб и зрелища; разве что мы станем за счет бесконечных разглагольствований множить уточнения, исторические случаи и идеологические влияния. Нам кажется, что объекты определяют наше поведение, но наша практика изначально определяет свои объекты. Давайте будем исходить из этой самой практики, так чтобы объект, на который она направлена, был тем, чем он является лишь через связь с ней (чтобы «бенефициарий» был бенефициарием в том смысле, что я даю ему доход (бенефиций) от чегото, а если я веду кого-то, то он является ведомым). Объект определяется отношением, и существует лишь то, что определено таким образом. Управляемый - это слишком расплывчато, этого не существует; существует только народ-стадо и еще народ-дитя, который лелеют: это является лишь иным выражением того, что в одну эпоху наблюдаемая практика заключалась в том, чтобы вести, а в другую - лелеять (так же как «быть ведомым» - это лишь форма выражения того, что вас в настоящий момент ведут: можно быть ведомым, только имея вождя). Объект просто соответствует практике; до нее не существует никакого управляемого, в которого бы (более или менее точно) целились и ради которого выверяли бы прицел. Государь, обращаясь с народом как с ребенком, даже не представляет себе, что может быть что-то иное: он делает нечто само собой разумеющееся, поскольку вещи являются тем, чем они являются. Вечный управляемый не выходит за рамки того, что с ним делают, он не существует вне практики, которую к нему применяют, его существование, если оно вообще имеет место, никак реально не проявляется (народ-стадо не имел социального обеспечения, и никому не приходило в голову дать ему это или испытывать угрызения совести от того, что ему этого не давали). Идея, не проявляющаяся ни в чем реальном, - это просто слово. Само существование этого слова - исключительно идеологическое, вернее, идеальное. Обратимся, например, к вожаку стада: он раздает бесплатный хлеб животным, находящимся на его попечении, потому что его миссия - благополучно доставить все стадо, не усеяв дорогу трупами ого-
361 подавших животных: поредевшее стадо не сможет защититься от волков. Такова реальная практика, какой она предстает из фактов (и в особенности из следующего факта: бесплатный хлеб раздавали не неимущим рабам, а только гражданам). При этом идеология давала расплывчатую и благородную интерпретацию этой суровой, целенаправленной практики: она восхваляла Сенат, заявляя о том, что он был отцом своего народа и стремился к благу управляемых. Но ту же идеологическую банальность повторяют в отношении самых разных практик: властитель, захвативший рыбный пруд, который он эксплуатирует, взимая налоги, к своей выгоде, тоже считается отцом-благодетелем своих подданных, тогда как на самом деле он предоставляет им самим справляться с природой, с хорошими и плохими годами. Инспектор Департамента лесов и водоемов это еще один благодетель подданных, он регулирует естественное движение не ради доходов, которые он может извлечь благодаря фиску, а ради должного управления самой природой, оказавшейся под его командованием. Мы начинаем понимать, что такое идеология: это благородно-расплывчатый стиль, способный идеализировать практику под видом ее описания; это свободная драпировка, прикрывающая несуразные и разноплановые очертания реальных практик, которые сменяют друг друга. Но откуда берутся все эти практики, с их неподражаемыми очертаниями? Да просто из исторических перемен, из бесконечных преобразований исторической реальности, то есть из остатка истории, — как и все прочие вещи. Фуко не открыл новой, не известной доныне инстанции, называемой «практикой»: он стремится увидеть человеческую практику такой, какая она есть на самом деле; он говорит только о том, о чем говорит любой историк, то есть о том, что делают люди: просто он старается говорить об этом точно, описывать острые углы, вместо того чтобы говорить о них в расплывчато-изысканных выражениях. Он не говорит: «Я открыл некое бессознательное истории, доконцептуальную инстанцию, которую я называю практикой или дискурсом; она дает верное объяснение истории. Ах да, но как же я смогу объяснить саму эту инстанцию, ее трансформацию?». Нет, он говорит о том же, что и мы, то есть, например, о реальном поведении правительства; только он показывает его таким, каким оно действительно является, срывая драпировку. Нет ничего более странного, чем обвинение его в сведении нашей истории к интеллектуальному процессу, сколь непогрешимому, столь и безответственному. Однако вполне понятно, почему эта философия так трудна для нас: она не похожа ни на Маркса, ни на Фрейда. Практика — это не инстанция
363 362
(как фрейдистское Оно), не первопричина (как производственные отношения), и к тому же у Фуко нет ни инстанции, ни первопричины (зато, как мы увидим, есть материя). Вот почему можно без особых проблем временно называть эту практику «скрытой частью айсберга», чтобы показать, что она доступна нашему непосредственному взгляду только под очень свободной драпировкой и что она безусловно до-концептуальна; ведь скрытая часть айсберга не является иной инстанцией, нежели его надводная часть: она так же состоит изо льда; она не является причиной движения айсберга; она расположена ниже уровня видимости, вот и все. Она объясняется так же, как и остальная часть айсберга. Все, что Фуко говорит историкам, заключается в следующем: «Вы можете продолжать объяснять историю так, как вы всегда ее объясняли; однако, внимание: если вы посмотрите как следует, отбросив штампы, то заметите, что объяснять нужно больше, чем вы думаете; там есть причудливые очертания, которых вы не замечаете». Если историк займется не тем, что люди делают, а тем, что они говорят, то методика от этого не изменится; слово дискурс, обозначающее то, что говорится, выходит из-под пера не менее естественно, чем слово практика, обозначающее то, что делается. Фуко не открывает некий загадочный дискурс, не такой, какой все мы слышим: он просто предлагает нам внимательно понаблюдать за тем, что таким образом говорится. А это наблюдение показывает, что сфера того, что говорится, включает мнения, умолчания, неожиданные выступы и впадины, совершенно не замечаемые говорящими. За сознательным дискурсом стоит, если угодно, грамматика, которая обусловлена соседними практиками и грамматиками и обнаруживается благодаря внимательному наблюдению за дискурсом, если только мы готовы снять плотные драпировки, называемые Наукой, Философией и т.д. Подобным же образом государь полагает, что он правит, царствует; на самом деле он управляет движением, или лелеет детей, или ведет стадо. Итак, мы видим, чем не является дискурс: ни семантикой, ни идеологией, ни имплицитностью. Отнюдь не предлагая нам судить о вещах, исходя из слов, Фуко, напротив, показывает, что слова вводят нас в заблуждение, заставляют нас поверить в существование вещей, естественных объектов, управляемых и государства, тогда как эти вещи являются соответствием определенных практик; ведь семантика это воплощение идеалистической иллюзии. Дискурс не является и идеологией: это почти что ее противоположность; он есть то, что говорится на самом деле, без ведома говорящих, которые полагают, что говорят вне
каких-то рамок, свободно, тогда как, сами того не сознавая, они говорят вещи недалекие, ограниченные неуклюжей грамматикой, идеология куда более свободна и неограниченна, что и понятно: она представляет собой рационалистическое объяснение и идеализацию; это плотная драпировка. Государь желает делать и полагает, что делает то, что следует, поскольку вещи являются тем, чем они являются; на самом деле он ведет себя, сам того не сознавая, как владелец рыбного пруда; а идеология прославляет его как Доброго Пастыря. И наконец, дискурс и его грамматика не относятся к области имплицитного; они не содержатся в том, что говорится и делается, чисто логически, они не являются его аксиоматикой или пресуппозицией по той простой причине, что грамматика того, что говорится и делается, подчинена случайности, а не логике, последовательности или совершенству. Именно в силу исторических случайностей, выступов и впадин соседних практик и их трансформаций политическая грамматика эпохи заключается в том, чтобы лелеять детей или управлять движением: последовательная система создается отнюдь не Разумом. История - это не утопия: политика не занимается последовательным развитием великих принципов («каждому по потребности», «народ - цель, а не средство»); она является произведением истории, а не сознания или разума. Что же это за подводная грамматика, на которую нам указывает Фуко? Почему сознание - наше и самих действующих лиц - не замечает ее? Потому что оно ее отвергает? Нет, потому, что она до-концептуальна. Роль сознания заключается не в том, чтобы обратить наше внимание на мир, а в том, чтобы дать нам возможность ориентироваться в нем; царю не нужно знать, чем являются он сам и его практика: достаточно, если они существуют как таковые; он должен сознавать, что происходит в его царстве; этого будет достаточно для того, чтобы он смог вести себя в соответствии с тем, чего он не осознает. Он не должен обладать концептуальным знанием того, что он управляет движением: он будет это делать в любом случае; ему достаточно знать, что он - царь, без каких бы то ни было других подробностей. Так и льву не нужно сознавать себя львом, для того чтобы вести себя по-львиному; он должен только знать, где его добыча. Для льва настолько само собой разумеется быть львом, что он не знает, что он лев; так и царь, лелеющий народы или управляющий движением не знают, чем они являются; конечно, они понимают, что они делают, они не подписывают декретов в состоянии спячки; у них есть «ментальность», соответствующая их «материальным» поступкам, вернее, было
365
364
бы абсурдно делать такое различие: когда есть поведение, то непременно есть и соответствующая ментальность; эти две вещи идут рука об руку и составляют практику, как страх и дрожь, радость и хохот во все горло; представления и высказывания входят в практику, поэтому идеологии не существует, хотя с этим не согласится выдающийся материалист г-н Оме*: чтобы производить, нужны машины, нужны люди, эти люди должны понимать, что они делают, а не дремать, они должны представлять себе некоторые технические или социальные правила и обладать соответствующей ментальностью или идеологией, и все это составляет практику. Но они не знают, что такое эта практика: для них она «сама собой разумеется», как для царя и льва, которые не сознают себя тем, чем они являются. Точнее, они даже не знают, что они не знают (в этом смысл слов «само собой разумеется»), как автомобилист, который не видит, что он не видит, если к ночной тьме добавляется дождь; ведь в этом случае он не только не видит того, на что не попадает свет его фар, но к тому же не различает как следует границы освещенного пространства, так что он уже не понимает, до какого предела он видит и едет слишком быстро для этого предела видимости, которого он не видит. Вот безусловно любопытная вещь, вполне достойная того, чтобы ею заинтересовался философ: способность людей не знать своих пределов, своей редкости, не видеть пустоты вокруг себя и всякий раз считать, что они существуют в полноте разума. Может быть, в этом смысл идеи Ницше (но я не льщу себя надеждой, что понял этого непростого философа) о том, что сознание может быть только реактивным. Царь, в силу «стремления к власти», занимает должность царя: он актуализирует виртуальности своей исторической эпохи, которые пунктиром указывают ему практику того, как вести стадо или, если Сенат устранен, как лелеять народ; для него это само собой разумеется; он даже не сомневается, что он тут ни при чем, он полагает, что его поведение изо дня в день диктуется ему вещами; он даже не сомневается в том, что вещи могут быть только такими, а не другими. Не сознавая своего стремления к власти, которая воплощена для него в естественных объектах, он осознает лишь свои реакции, то есть он знает, что он делает, когда реагирует на события, принимая решения: но он не знает, что эти отдельные решения суть функция некой царской практики, так же как лев решает по-львиному. * "Ученый" аптекарь, персонаж "Мадам Бовари".
Итак, методика Фуко заключается в том, чтобы понять, что вещи это лишь объективации детерминированных практик, детерминированность которых следует выявить, поскольку сознание их не воспринимает. Это выявление есть результат целенаправленного усилия, оригинальный и даже увлекательный опыт, который можно забавы ради назвать «прореживанием». Продукт этой интеллектуальной операции получается абстрактным, и неспроста: это не картина, на которой изображены цари, крестьяне, монументы, это и не предубеждение, к которому наше сознание настолько привычно, что не видит его абстрактности. Но наиболее специфичен момент, когда происходит прореживание; тут не возникает новых форм, напротив, это своего рода разрыв. За миг до того не было ничего, кроме огромной скучной вещи, которую мы едва замечали, настолько она сама собой разумелась, и которая называлась «Властью» или «Государством»; а мы старались удержать в равновесии часть истории, в которой это огромное полупрозрачное ядро не играло никакой роли, наряду с именами нарицательными и союзами; но это не удавалось, что-то было не так, а надуманные проблемы терминологии, типа «идеология» или «производственные отношения», кружились на одном месте. Внезапно мы осознаем, что все зло исходит от огромного ядра, с его фальшивой естественностью; нужно перестать верить, что оно само собой разумеется, и привести его к общему знаменателю, историзировать его. И тогда на том месте, которое было занято огромным само собой разумеется, появляется странный небольшой объект, «эпоха», редкий, нескладный, невиданный. И глядя на него, останавливаешься на мгновение, чтобы вздохнуть меланхолически над уделом человека, над бедными людишками, нашей бестолковостью и нелепостью, над рационалистическими объяснениями, которые мы придумываем и над которыми словно насмехается сам их объект. Во время этого вздоха наша часть истории сама собой встала на место, ложные проблемы исчезли, все сочленения плотно входят в гнезда; и, главное, эта часть оказывается как бы перелицована: только что мы, как Блез Паскаль, крепко держали цепь истории с двух концов (экономика и общество, правители и управляемые, интересы и идеологии), а неразбериха начиналась в середине цепи: как удержать все это вместе? А теперь проблема в том, что оно уже не держится: «должная форма» расположена в середине и стремительно движется к краям картины. Ведь с того момента, как мы историзировали наш ложный естественный объект, он стал объектом только той практики, которая его объективизирует, поскольку
367 366
первоочередное значение имеет практика с объектом, который она себе избирает; она обладает естественной цельностью, а базис и надстройка, интерес и идеология и т.д. становятся бесполезными, кое-как накромсанными кусками практики, которая прекрасно действовала сама по себе и снова отлично действует: именно благодаря ей удается разглядеть края картины. Что за ярость заставила нас тогда раскромсать ее на два обрубка? Просто мы не нашли иного способа выбраться из ложной ситуации, в которую себя загнали; поскольку взялись за проблему с двух концов, а не с середины, как говорит Делез. Ложность ситуации заключалась в том, что объект практики мы приняли за естественный объект, хорошо известный, всегда один и тот же, почти материальный: сообщество, государство, легкое помешательство. Этот объект дан изначально (как и подобает материи), а практика реагировала на него: она «отвечала на вызов», она строила на этом базисе. Мы не понимаем, что любая практика, такая, какой ее делает вся совокупность истории, порождает соответствующий ей объект, так же как грушевое дерево дает груши, а яблоня - яблоки; естественных объектов не существует, не существует вещей. Вещи, объекты - это только соответствия практики. Иллюзия естественного объекта («управляемые на протяжении истории») скрывает гетерогенный характер практик (лелеять детей - не то же самое, что управлять движением); отсюда - вся дуалистическая неразбериха, отсюда же - иллюзия «разумного выбора». Последняя иллюзия существует, как мы увидим, в двух формах, на первый взгляд совершенно непохожих: «История сексуальности - это история вечной борьбы между влечением и подавлением» - вот первая форма; «Г-н Фуко - против всего и вся, он ставит на одну доску страшные муки Дамиана и тюремное заключение, как будто разумное предпочтение одного из двух было невозможно». Наш автор настроен слишком позитивистски, для того чтобы питать такую двойную иллюзию. Ведь «управляемые» - это не единое и не множество, - точно так же как «подавление» (или «его различные формы») и «государство» (или «его исторические формы»), - по той простой причине, что их не существует: существуют лишь многочисленные объективации («население», «фауна», «царские подданные»), соответствующие гетерогенным практикам. Есть многочисленные объективации, - вот и все: проблема соотношения множества практик с единством возникает, только если пытаются придать им единство, которого у них нет; золотые часы, лимонная цедра и енот-полоскун также суть множество и, кажется, не страдают от
того, что у них не имеется ни общего происхождения, ни общего объекта, ни общего принципа. Только иллюзия естественного объекта создает смутное впечатление единства; взгляд затуманивается, и все кажется похожим друг на друга; фауна, население и субъекты права кажутся одним и тем же, то есть управляемыми; многочисленные практики теряются из вида: они относятся к подводной части айсберга. Конечно, здесь нет ни бессознательного, ни вытеснения, ни идеологической хитрости, ни страусиной политики; есть только вечная телеологическая иллюзия, Идея Добра: все, что мы делаем, якобы нацелено на идеальную мишень. Все вращается вокруг парадокса, который является центральным и самым оригинальным тезисом Фуко: то, что сделано, объект, объясняется тем, что представляло собой делать в каждый данный момент истории; мы ошибочно воображаем, что делать, практика, объясняется тем, что сделано. Сначала мы покажем, как все связано с этим центральным тезисом, в чисто абстрактном виде, а затем изложим нашу точку зрения с максимальной ясностью. Все беды происходят от иллюзии, в силу которой мы «овеществляем» объективации в естественном объекте: мы принимаем конечный пункт за цель, мы принимаем место, куда снаряд попадает сам собой, за мишень, в которую специально целились. Вместо того чтобы подойти к проблеме с самой середины, то есть практики, мы начинаем с края, то есть объекта, так что сменяющие друг друга практики выглядят как реакции на один и тот же объект, «материальный» или рациональный, на некую данность. Тут начинаются ложные дуалистические проблемы, а также рационалистические объяснения. Поскольку практика воспринимается как реакция на данность, у нас появляются два куска цепи, которые нам не удается спаять: практика есть ответ на вызов - да, но один и тот же вызов не всегда получает тот же самый ответ; базис определяет надстройку - да, но надстройка оказывает обратное влияние на базис и т.д. За неимением лучшего мы, в конце концов, соединяем два конца цепи куском веревки под названием идеология. Но бывает и хуже. Мы принимаем точки попадания сменяющих друг друга практик за изначально существовавший объект, на который они были направлены, за мишень; Безумие и Общественное благо на протяжение веков представляли собой разнородные цели для сменявших друг друга обществ, «позиции» которых были разными, так что они попадали в мишень в разных точках. Но все это пустяки: мы можем оставаться оптимистами и рационалистами; ведь эти практики, какими бы разными они ни казались (вернее, как бы неодно-
369
368
практики, часть которых устремляется к социальному обеспечению, другая часть - к боям гладиаторов; но мы принимаем это поле, где рвутся во всех направлениях самые разные взрывные устройства, за какие-то соревнования по стрельбе. И мы страшно обеспокоены слишком большим разбросом попаданий по мнимой мишени; это и называется проблемой Единого и Множества: «Разброс попаданий так велик! Одно - в гладиаторов, другое в социальное обеспечение. Удастся ли нам вообще при таком разбросе определить точное расположение искомой цели? Уверены ли мы хотя бы в том, что все выстрелы направлены в одну и ту же мишень? Ах, проблема Множества так трудна, а может быть, и неразрешима!» Конечно, поскольку ее не существует: она исчезает, когда мы перестаем принимать поверхностные определения за разновидности государства; она исчезает, когда мы перестаем верить в существование мишени - естественного объекта. Сменим же эту философию объекта, принимаемого за цель или за причину, на философию отношения и возьмемся за проблему с середины, с практики или дискурса. Практика испускает объективации, ей соответствующие, и привязывается к моментальным реальностям, то есть к объективациям соседних практик. Точнее, она активно заполняет пустоту, оставленную этими практиками, актуализирует виртуальности, предвещаемые впадинами; если соседние практики тансформируются, если границы впадин сместятся, если Сенат исчезнет и новая этика тела образует выступ, то практика актуализирует эти новые виртуальности и изменится сама. Так что не по убеждению и не по какому-то капризу император из вожака стада становится отцом народа-дитяти; одним словом, это происходит не из-за идеологии. Такая актуализация (схоластическая лексика очень удобна) - это то, что святой Августин называл любовью, и создавал из нее телеологию; Делез, как и Спиноза, ничего подобного не делает и называет ее влечением, что привело к забавным заблуждениям со стороны «новых философов» (Делез пропагандирует наркотики). Это влечение - самая очевидная вещь в мире, так что мы его даже не замечаем: оно соотносится с овеществлением; прогуливаться - это влечение, так же как лелеять народ-дитя, спать и умирать. Влечение - это тот факт, что механизмы действуют, что распорядок функционирует, что виртуальности, в том числе виртуальность сна, не всегда, но все же реализуются; «любой распорядок выражает и вызывает влечение, создавая уровень, который делает его возможным» (Deleuze-Parnet. Dialogues, p. 115). Z, 'amor ehe muove il sole
значными они ни были при одном и том же стремлении), имели все же единую основу, то есть мишень, которая не менялась (менялась только «позиция» стрелка). Если мы — выдающиеся оптимисты, каких уже не существует добрую сотню лет, то мы сделаем вывод, что человечество прогрессирует и постоянно приближается к цели. Если наш оптимизм представляет собой ретроспективную снисходительность, а не чаяние, то мы скажем, что люди на протяжении истории постепенно постигают всю полноту истины, что каждое общество частично достигает цели и реализует виртуальность человеческого удела. Но чаще всего мы - невольные оптимисты: нам хорошо известно, что снисходительность редко бывает уместна, и что общества являются только тем, чем они являются исторически; например, нам хорошо известно, что у каждого общества есть свой список того, что мы называем задачами государства: одним нужны гладиаторы, другим - социальное обеспечение; нам хорошо известно, что разные цивилизации занимают различные «позиции» по отношению к «безумию». В общем, мы считаем, что государства не похожи друг на друга и в то же время верим, что государство — это государство. Вернее, мы верим в это только на словах: ведь, став осмотрительнее, мы не возьмемся за составление полного, или идеального списка задач государства: мы слишком хорошо знаем, что история изобретательнее нас, и мы не исключаем, что когда-нибудь на государство возложат ответственность за любовные огорчения. Так что мы избегаем составления теоретического списка, мы придерживаемся списка эмпирического и открытого: мы «регистрируем», какие задачи были поставлены перед государством на сегодняшний день. Короче говоря, государство с его задачами представляет для нас лишь слово, а наша оптимистическая вера в этот естественный объект, видимо, не очень искренна, поскольку она остается без дел. Тем не менее это слово по-прежнему внушает нам веру в нечто, именуемое государством. И хотя нам известно, что это государство - не объект, который мы могли бы заранее теоретически исследовать и развитие которого позволило бы нам его постепенно открывать, мы все же не отводим от него взгляда, вместо того чтобы попытаться найти под водой практику, проекцией которой оно является. Это не значит, что вся ошибка заключается в вере в государство, тогда как существуют только государства: наша ошибка — в вере в государство и в государства, заменяющей изучение практик, которые проецируют объективации, принимаемые нами за государство или за его варианты. В процессе становления разражаются различные политические
L,
371
370
e l 'altre stelle (Любовь, что движет солнце и светила). По какой-то случайности ребенок рождается в царской спальне наследником трона и автоматически будет интересоваться своим царским ремеслом и не откажется от него за целую империю (вернее, перед ним даже не встанет вопрос, хочет ли он быть царем: он им является, вот и все), - это и есть влечение. Так ли необходимо человеку быть царем? Пустой вопрос: у человека имеется неопределенное «стремление к власти», к актуализации: он стремится не к счастью; у него нет списка определенных потребностей, после удовлетворения которых он может отдыхать дома, в своем кресле; человек - животное актуализирующее, он реализует разнообразные виртуальности, которые попадаются ему под руку: поп deficit ab actuatione potentiae suae, как говорит святой Фома4. Без этого, конечно, 4
Иначе говоря, понятие влечения означает, что человеческой природы не существует, вернее, эта природа есть форма без какого-то иного содержания, помимо исторического. Оно также означает, что противостояние индивида и общества - ложная проблема; если мы понимаем индивида и общество как две реалии, внешние по отношению друг к другу, тогда можно представить себе, что одна из них является причиной по отношению к другой: причинность предполагает внешнее отношение. Но если мы осознаем, что нечто, называемое обществом, уже содержит в себе причастность индивидов, проблема исчезает: социальная "объективная реальность" содержит тот факт, что индивиды интересуются ею и заставляют ее функционировать; или, если угодно, единственными виртуальностями, которые индивид может реализовать, являются те, что обозначены пунктиром в окружающем нас мире, и которые индивид актуализирует своим интересом; индивид заполняет пустоты, которые "общество" (то есть другие, или группы) рельефно отображает. Капитализм не был бы "объективной реальностью", если бы не включал в себя капиталистическую ментальность, которая заставляет его функционировать: без этого его бы просто не существовало. Так что понятие влечения означает также, что противопоставление материальное-идеальное, базис-надстройка есть нонсенс. Идея действующей причины, в отличие от идеи актуализации, есть идея дуалистическая, то есть избитая. В замечательном исследовании о понятии базовой личности у Кардинера Клод Лефор прекрасно показывает апории, к которым приводит та идея, что индивид и общество суть две реалии, внешние по отношению друг к другу и объединенные причинной связью (Les Formes de l'histoire. Gallimard, 1978 , p. 69s.). Зачем тогда называть "влечением" тот факт, что люди интересуются виртуальными устройствами и заставляют их функционировать? Затем, что, как мне кажется, чувство привязанности - это признак нашего интереса к вещам: влечение есть "совокупность чувств, которые преобразуются и движутся в симбиотических устройствах, обусловленных ко-функционированием его разнородных частей" (Deleuze-Parnet. Dialogues, p. 85); это влечение, как cupiditas y Спинозы, есть основа всех прочих чувств. Наша
никогда ничего бы не произошло. Ведь каким призрачным было бы существование нереализованной потенциальности, виртуальности «в первобытном состоянии»! Какой «материальностью» обладало бы безумие, вне той практики, которая делает его безумием? Никто ведь не скажет: «Итак, я сын императора, и Сената больше не существует. Но это неважно; задумаемся лучше над тем, как мы должны обращаться с управляемыми. Так вот, есть тут одно верование - христианская идеология, которое кажется мне подходящим в этом отношении». Нет, царем-батюшкой оказываются, даже не успев об этом подумать, царем-батюшкой являются и раз таковым являются, то и ведут себя соответственно, поскольку «вещи являются тем, чем они являются». Актуализация и причинность — не одно и то же, поэтому нет ни идеологии, ни веры. Вера в патерналистскую природу царской власти или идеология Welfare State не могут воздействовать на сознание и тем самым влиять на практику, потому что практика сама объективизирует царябатюшку, а не царя-священника и не вожака, объективизирует народ-дитя, а не народ, ведомый к вечному спасению, или стадо; однако властитель, который «является» царем-батюшкой и «объективно» оказывается перед народом-дитятей, не может не знать, кем он является и кем является его народ: у него есть представление (ментальность) о его «объективной» ситуации, поскольку люди думают о своей практике и более или менее сознают, что они делают. Практика, сопровождаемая при случае ее осознанием, заполняет пустоту, оставленную соседними практиками, и, следовательно, объясняется ими; сознание не объясняет практику и само объясняется соседними условиями либо как идеология, либо как факт веры, суеверие. «Нет необходимости обращаться к инстанции индивидуального или коллективного сознания для того, чтобы увидеть место соединения практики и теории; нет необходимости выяснять, в какой мере это сознание может, с одной стороны, отражать непроговоренные услопривязанность, наше тело знают об этом больше, чем наше сознание. Царь полагает, что пасет свое стадо, потому что ему так положено, поскольку вещи являются тем, чем они являются, мир представляется его сознанию овеществленным; и только его привязанность доказывает, что этот мир актуализирован лишь потому, что царь его актуализирует, иначе говоря, интересуется им. Конечно, мы можем и не интересоваться какой-то "вещью", но тогда эта вещь объективно не существует: именно поэтому капитализм не может существовать в странах Третьего мира с феодальной ментальностью. Выражение "вожделеющая машина" в начале Анти-Эдипа [G. Deleuze et F. Guattari, 1972] - вполне в духе Спинозы (automaton appetens).
373
372
вия, и, с другой стороны, воспринимать теоретические истины; ставить психологическую проблему осознания нет необходимости» (L'Archéologie du savoir, p. 254). Понятие идеологии - просто результат путаницы, произошедшей изза двух явно бесполезных операций: кромсания и устранения специфичности. Во имя материализма мы отделяем практику от сознания; во имя естественного объекта мы не замечаем конкретного царя-батюшку, конкретное управление движением, а видим менее специфичных вековечных правителей и вековечных управляемых. Поэтому приходится брать из идеологии все конкретное, все редкие и относящиеся к определенному периоду завитушки практики; царь-батюшка станет не более чем вечным властителем, подвергшимся, однако, влиянию определенной религиозной идеологии - идеологии патернализма царской власти. Последовательная смена идеологий придает естественному объекту разнообразие. Генезис понятия веры почти такой же: поведение, отклоняющееся от общей линии, мы приписываем некоему суеверию, и последнее становится непонятным. Вот так ваше сознание становится первобытным. Но если ментальность, вера объясняют практику, то остается объяснить необъяснимое, то есть саму веру; придется набожно заметить, что люди, бывает, веруют, а бывает, не веруют, что их нельзя заставить уверовать в какую угодно идеологию просто по приказу, и что, кроме того, они вполне могут поверить в вещи, взаимопротиворечащие в плане веры, если даже они отлично уживаются друг с другом на практике. Римский император мог одновременно устраивать гладиаторские зрелища и гуманно запрещать человеческие жертвоприношения, которых народ не требовал; это противоречие не является таковым для вожака стада, чья практика заключается в том, чтобы давать своим животным то, чего требуют их инстинкты; противоречивость царя-батюшки проявляется иным образом: он откажет плохим детям в гладиаторах и приговорит гнусных совратителей к смерти в самых ужасных муках. Об этом можно сказать одним словом или сотней слов: идеологии не существует, несмотря на священные тексты, и нужно решиться никогда больше не употреблять это слово. Оно обозначает либо абстракцию, то есть смысл некой практики (именно в этом смысле мы его только что употребляли), либо более или менее книжные реалии, политические, философские доктрины, даже религии, то есть дискурсивные практики. В рассмотренном примере идеология будет обозначением того, что можно отнести к доктрине царя-батюшки, какой ее воспринимают историки,
исходя из действий царя: «Поскольку вещи являются тем, чем они являются, - напишут историки, - а народ - это просто ребенок, то нужно защитить его от него самого, отвадить его от кровожадности и дурных нравов примерными наказаниями, сделав ему сначала публичное внушение и пригрозив грядущими бедами». (Конечно, не исключено, что, если у царя был юмор и дар слова, то он сам осознал все это, так же как будущие историки; но вопрос не в этом.) И потом, в ту же эпоху существовала идеология, но во втором смысле слова, а-именно христианская религия; она также осуждала дурные мысли, но имела о них несколько иное представление: искушения плоти казались ей более опасными, чем кровь гладиаторов. Исчезновение гладиаторских боев в течение долгого времени приписывали влиянию христианской доктрины на сознание; на самом деле это исчезновение обусловлено трансформацией политической практики, которая изменила свой смысл, поскольку вещи «объективно» уже не были тем, чем они были до того5. Эта трансформация не затрагивает сознание; незачем убеждать царя в том, что народ.является ребенком: он и сам прекрасно это понимает; но подлинный интерес у него вызывают только средства и подходящие моменты, чтобы лелеять и наказывать этого ребенка. Нам понятна разница между идеологией как доктриной и идеологией как обозначением практики. (Впрочем, у этой доктрины тоже есть скрытая часть айсберга, она соответствует дискурсивной практике, но это уже другое дело.) Точно так же историки спорили об ужесточении уголовного 5
Научные революции имеют свои предвестия. Понятие "само собой разумеющегося" робко пробивалось то тут то там в феноменологии и за ее пределами: Les Principes fondamentales de l'histoire de l'art Вельфлина кажутся ранним воплощением страницы 253 в L'Archéologie du savoir. По поводу само собой разумеется, следовало бы проследить выражения fraglos или taken for granted^ социологов - учеников Гуссерля, таких, как, Felix Kaufmann (Grundprobleme der Lehre von der Strafrechtsschuld), Alfred Schutz (Phenomenology of the Social World) и даже у Макса Шелера (Die Wissensformen und die Gesellschaft, p.61). Но феноменология не могла двигаться дальше, возможно, не столько из-за Ego Cogito (так как она была достаточно проницательной, для того чтобы полагать, что сумела разглядеть само собой разумеется в очень комфортабельной расплывчатости бессознательных "окраин" Cogito), сколько из-за своего оптимистического рационализма: прочтите исследования Шутца о социальном распределении знания, переизданные в его Collected Papers (I, 14 и II, 120), и вы увидите, как из-за чрезмерного рационализма можно пройти мимо замечательного сюжета.
374
375
права во времена христианских императоров, особенно в области сексуальных преступлений: было ли это влиянием христианства? Или право становилось более вульгарным, поскольку император был настроен более патерналистски по отношению к своему народу, так что он широко применял народный идеал талиона и даже превосходил его? Правильным будет, видимо, второе объяснение. Во всяком случае есть две гетерогенные практики: у народа-стада была некоторая сексуальная свобода, а гладиаторы умирали, у народа-дитяти свободы было меньше, и гладиаторы уже не умирали. Если измерить эти трансформации по шкале ценностей, то можно сказать, что гуманность прогрессировала, что право регрессировало, что подавление усилилось, и это не будет неправдой. Но это констатация количественных изменений, а не объяснение трансформации. Вся совокупность истории заменила одну несуразную безделушку - народ-стадо, на другую безделушку - народ-дитя, тоже несуразную, но по-иному; этот калейдоскоп нисколько не похож на последовательно сменяющие друг друга фигуры диалектического развития, он не объясняется прогрессом сознания, ни, впрочем, его упадком, ни борьбой двух принципов, Влечения и Подавления: каждая безделушка обязана своей странной формой месту, оставленному ей современными практиками, между которыми она и сформировалась. Контуры разных безделушек нельзя сравнивать: это не разные Меккано* с различным количеством деталей, где-то больше свободы, меньше подавления. Если говорить об античной сексуальности, то в самом ее принципе не было больше или меньше подавления, чем ъ христианской сексуальности, но она была основана на ином принципе - не на нормальной репродукции, а на активности в противовес пассивности; она иначе рассматривала гемофилию, допуская активную мужскую гомосексуальность, осуждала пассивную, а также женскую гемофилию, и распространяла осуждение на гетеросексуальное стремление к женскому удовольствию. Когда Фуко как бы приравнивает ужасающие муки Дамиана к усовершенствованным тюрьмам филантропов XIX в., он не имеет в виду, что если бы нам дано было выбрать век, в котором мы хотели бы вновь появиться на свет, то мы не смогли бы предпочесть какой-то век другому, поскольку каждая эпоха имеет свои преимущества и свои опасности, сколь разные, столь и неоднозначные, в зависимости от личных вкусов каждого. Он просто напоминает о четырех истинах: что эта последовательность * Детский металлический конструктор.
гетерогенностей не создает вектора прогресса; что движущая сила калейдоскопа - не разум, не влечение и не сознание; что для рационального выбора нужно не предпочтение, а возможность сравнения и, следовательно, включения (по какому обменному курсу?) гетерогенных преимуществ и неудобств, измеряемых по нашей субъективной шкале ценностей; и, в особенности, что не нужно выдумывать рационализирующих рационализмов и маскировать гетерогенность под овеществлением; памятуя о добродетели осмотрительности, не следует сравнивать два айсберга и забывать о скрытой части одного из них при подсчете преимуществ, не следует также преуменьшать скрытых возможностей, утверждая, что «вещи являются тем, чем они являются», поскольку вещей-то как раз и нет: есть только практики. Именно в этом и заключен смысл новой методологии истории, — а не в «дискурсе» и не в эпистемологических срезах, которые привлекли особое внимание публики; безумие существует как объект только в практике и благодаря ей, но сама эта практика не есть безумие. Это вызвало громкие протесты; однако идея о том, что безумия не существует — абсолютно позитивистская: безумие как вещь в себе — идея метафизическая, хотя и знакомая обыденному сознанию. И все же... Если бы я сказал, что тот, кто ест человеческую плоть, ест ее совершенно реально, я, конечно, был бы прав; но я также был бы прав, заявив, что этот едок будет каннибалом только в некоем культурном контексте, в некой практике, которая «придает смысл» такому способу питания, объективизирует его, находя его варварским или, наоборот, сакральным, и, во всяком случае, делая из него нечто; впрочем, в соседних практиках тот же едок будет объективизирован иначе, нежели каннибал: у него две руки, и он способен трудиться, у него есть царь, и его объективизируют как частицу народа-ребенка или как животное в стаде. Мы вскоре вернемся к дискуссии о проблеме подобного рода, которая однажды уже бушевала в Париже, на левом берегу Сены; правда, это было в XIV веке. Отрицание естественного объекта - этот, насколько я могу судить, решающий шаг, придавший идеям Фуко философский масштаб. «Отношение к безумным на протяжении истории заметно менялось» - фраза метафизическая; представлять себе безумие, «материально существующее» вне той формы, которая придает ему образ безумия, — это дань условности; самое большее, что может существовать. - это расположенные особым образом нервные молекулы, фразы и жесты, которые для наблюдателя, прибывшего с Сириуса, будут отличаться от фраз и жестов
377
376
других людей, отличающихся, в свою очередь, друг от друга. Но это всего лишь естественные формы, траектории в пространстве, молекулярные структуры или behaviour, они представляют собой материал для безумия, на этой стадии еще не существующего. Неизбывность этой дискуссии, в конечном счете, порождена тем, что, обсуждая, как мы полагаем, проблему материального и формального существования безумия, мы очень часто думаем о другой, более животрепещущей проблеме: правы ли мы, представляя как безумие материал безумия, или же следует отказаться от рационального подхода к душевному здоровью? Говоря, что безумия не существует, мы не утверждаем, будто безумные суть жертвы предрассудка, как, впрочем, и не отрицаем этого: смысл высказывания - в другом; мы не утверждаем и не отрицаем, что безумных не надо изолировать, или что безумие существует постольку, поскольку оно придумано обществом, или что его реальность меняется в зависимости от отношения к нему в разных обществах, или что разные общества концептуализировали безумие по-разному; это высказывание не отрицает и того, что у безумия имеется бихевиористский и, возможно, телесный материал. Но от того, что у безумия имеется этот материал, оно еще не становится безумием. Строительный камень становится замком свода или бутовым камнем, только когда он занимает свое место в конструкции. Отрицание безумия расположено не на уровне отношения к объекту, а на уровне его объективации; оно не означает, что безумен лишь тот, кого считают таковым, оно означает, что для появления самого объекта, то есть «безумного», действительно считающегося таковым, или для того чтобы общество могло «свести с ума», необходима определенная практика на уровне, не относящемся к сознанию. Отрицание объективности безумия - это вопрос исторического дистанцирования, а не «открытости по отношению к другому»; изменить манеру обращения с безумными и образ мыслей о них - это одно, исчезновение объективации «безумного» - другое дело; оно не зависит от нашей воли, даже самой революционной, но, естественно, подразумевает такую метаморфозу практики, по мерке которой слово «революция» выглядит бледно. Животные существуют не в большей степени, чем безумные, и обращаться с животными тоже можно хорошо или плохо; но для того чтобы животное начало терять свою объективацию, необходима, по меньшей мере, практика эскимосского иглу в период долгой зимней спячки, с симбиозом людей и собак, обменивающихся своим теплом. Тем не менее за двадцать пять веков истории человеческие общества достаточно разнообразно объективировали вещь, на-
зываемую безумием, сумасшествием или помешательством, так что мы имеем право предположить, что за этим не кроется никакой естественный объект, и усомниться в рациональности понятия душевного здоровья. Кроме того, не подлежит сомненно, что общество может свести с ума, и, наверное, всем нам известны такие случаи; но высказывание «безумия не существует» говорит не о вещах подобного рода. Что бы там ни повторяли и ни измышляли, это высказывание философа, смысл которого сразу бы уловили парижские мэтры XIV века6, не отражает воззрений 6
Например, мэтр - последователь Скота, автор трактата, De rerum principio, qu. VII, art. I, schol. 4: "Следует знать по этому поводу, что материя существует в действии, но она — не действие чего-либо (materia est in actu, sed nullius est actus); она есть некая вещь в действии, поскольку она - вещь, а не ничто (est quoddam in actu, ut est res quaedam extra nihil), осуществление Бога, творение, подошедшее к завершению. Но она — не действие чего-либо, хотя бы уже потому, что служит основой всех актуализаций" (in Opera Дунса Скота, ed. Wadding, vol. Ill, p. 38 В). Я развлекся, изложив в стиле Скота то, что, пожалуй, является основополагающей проблемой истории-философии по Фуко: как только мы отходим от проблематики марксистского материализма, — которой очень привержены историки (но человек с философским образованием не может долго принимать ее всерьез, разве что по "убеждениям"), - мы должны отбросить транс-историческую реальность естественных объектов и в то же время оставить этим объектам достаточно объективной реальности, чтобы они были чем-то, что можно объяснять, а не субъективными фантомами, которые можно просто описывать; нужно сделать так, чтобы естественные объекты не существовали, а история оставалась реальностью, которую можно объяснять. Именно поэтому материя, по Дунсу Скоту, не является ни отвлеченным понятием, ни отдельной физической реальностью. Для Фуко (который, если память мне не изменяет, прочел Ницше в 1954-1955 г.) первым способом решения проблемы была феноменология: по Гуссерлю, "вещи" не суть экстраментальные res, но при этом они не являются и простым психологическим содержимым; феноменология — не идеализм. Однако сущности, понятые таким образом, были непосредственной данностью, которую требуется описать, а не псевдообъектами, которые требуется объяснить научно или исторически: феноменология описывает уровень существ, предшествующих науке; как только переходят к объяснению этих существ, феноменология сознательно уступает место науке, в то время как сущности вновь становятся вещами. В конечном счете, Фуко решил проблему с помощью ницшеанской философии примата отношения: вещи существуют только через отношение, как мы увидим ниже, и определение этого отношения является их объяснением. Короче говоря, все исторично, все обусловлено всем (а не только производственными отношениями), ничто не существует трансисторически и объяснение мнимого объекта заключается в том, чтобы показать, каким историческим контекстом оно обусловлено. В конечном счете, единственная разница между этой концепцией и марксизмом
379
378
и навязчивых идей ее автора. Если читатель, торжествуя, заключит из всего этого, что безумие существует самым прекрасным образом, за исключением, может быть, умозрительной формы, и что он всегда так и думал, - это его дело. Для Фуко, как и для Дунса Скота, материал безумия (behaviour, нейромикробиология) существует реально, но не как безумие; быть безумным лишь «материально» - это как раз еще не быть им. Чтобы «предискурсивный» референт ретроспективно представлялся материалом безумия, человек должен быть объективизирован как безумный; иначе почему это behaviour и нервные клетки, а не отпечатки пальцев? Так что было бы неверно обвинять в идеализме (в обыденном смысле слова) мыслителя, полагающего, что материя - в действии. Когда я показал Фуко эти страницы, он сказал мне примерно следующее: «Лично я никогда не писал, что безумия не существует, но это можно было бы написать; ведь с точки зрения феноменологии, безумие существует, но оно — не вещь, тогда как следовало бы говорить наоборот, что безумия не существует, но, тем не менее, оно — не ничто». Можно даже сказать, что в истории ничего не существует, поскольку там, как мы увидим, все обусловлено всем, то есть вещи существуют только материально, в безличном, еще не объективизированном виде. Например, тот факт, что сексуальность является практикой и «дискурсом», не означает, что половых органов не существует, как не обозначает и то, что до Фрейда называлось половым инстинктом; подобные «предискурсивные референты» (L'archéologie du savoir, p. 64-65) служат привязкой практики, так же как значение и исчезновение римского Сената. Но это не повод для рационализма, и в этом все дело. Предискурсивный референт не является естественным объектом, мишенью для телеологии: возврата вытесненного не существует. Не существует «вечной проблемы» безумия, считающегося естественным объектом, который, как вызов, провоцировал бы на протяжении истории различные ответы. Молекулярные различия - не безумие, как и различия в отпечатках пальцев; различия в поведении и в суждениях тоже не являются безумием, как различия в почерке и во мнениях. То, что у нас является материалом для безумия, будет материалом для любой другой вещи в иной практике. Поскольку безумие - не естественный объект, то нельзя «взвешенно» спорить об «истинной» позиции по
отношению к нему. Ведь то, что называют разумом (и чем занимались философы), проявляется не на нейтральном фоне и не высказывается по поводу реалий: разум говорит, основываясь на «дискурсе», который ей не известен, об объективациях, которые ей не известны (и которыми могли бы заняться те, кого называют историками). Это сдвигает границы философии и истории, потому что трансформирует содержание и той и другой. Содержание трансформируется, поскольку трансформируется то, что понимали под истиной. Уже довольно даЬно природу противопоставляли условности, а затем и культуре, много говорилось об историческом релятивизме, произвольности культуры. История и истина. Рано или поздно этому должен был наступить конец. История становится историей того, что люди назвали истинами, и их сражений вокруг этих истин. Таков этот мир, совершенно материальный, созданный из предискурсивных референтов, представляющих собой виртуальности, пока еще обезличенные; постоянно меняющиеся практики порождают в различных его точках постоянно меняющиеся объективации, образы; каждая практика обусловлена всеми остальными, с учетом их трансформаций, все исторично и все обусловлено всем; нет ничего неподвижного, ничего независимого и, как мы увидим, ничего необъяснимого; этот мир детерминирует наше сознание, никак от него не завися. Следствие первое: такой-то референт не обречен на то, чтобы становиться таким-то образом, всегда одним и тем же, такой-то объективацией: государством, безумием или религией; это пресловутая теория дисконтинуитета: не существует «безумия на протяжении веков», религии или медицины на протяжении веков. Все, что есть общего у медицины до клиники и медицины XIX в., - это название; и наоборот, если искать в XVII в. нечто, отчасти похожее на то, что в XIX в. понимали под исторической наукой, оно обнаружится не в историческом жанре, а в полемике (иначе говоря, на нашу Историю похожа / 'Histoire des variations' - книга, к тому же по-прежнему замечательная, упоительное чтение, - а не неудобочитаемый Discours sur l'histoire universelle). Короче говоря, совокупность практик определенной эпохи порождает в какой-то материальной точке неповторимый исторический образ, в котором, как нам кажется, мы узнаем то, что расплывчато именуют исторической наукой или религией; но в другую эпоху в этой точке образуется совсем другой неповторимый образ, и наоборот,
- в том, что марксизм имеет наивное представление о причинности (каждая вещь обусловлена какой-то другой вещью, дым обусловлен огнем); однако понятие единственной определяющей причины донаучно.
' Histoire des variations des Eglises protestantes (1681), сочинение Ж.-Б. Боссюэ.
Uv,
380
в какой-то новой точке образуется образ, смутно похожий на предыдущий. Вот в чем смысл отрицания естественных объектов: не бывает эволюции, или многовекового изменения одного и того же объекта, который все время вырастал бы на том же месте. Это калейдоскоп, а не питомник. Фуко не говорит: «Что касается меня, то я предпочитаю дисконтинуитет, разрывы», но: «Опасайтесь ложной преемственности». Такой ложный естественный объект, как религия, или некая религия, составлен из самых разных элементов (обрядовость, священные книги, защищенность, разные эмоции и т.д.), которые в другие эпохи будут распределены по самым различным практикам и объективизированы ими в самых разных образах. Как сказал бы Делез, деревьев не существует, существуют только корневища. Дополнительные следствия: нет ни функционализма, ни институционализма. История - это пустырь, а не полигон; институт тюрьмы на протяжении веков не отвечает исполнению определенной функции, и преобразования этого института не объясняются успехами или провалами данной функции. Нужно исходить из целостного взгляда, то есть из сменяющих друг друга практик, так как в разные эпохи один и тот же институт будет служить разным функциям, и наоборот; более того, функция существует только в силу практики, и не практика отвечает на «вызов» функции (функция «хлеба и зрелищ» существует только на практике и благодаря ей; нет вечной функции перераспределения и деполитизации на протяжении веков). Следовательно, противопоставление синхрония-диахрония, генезисструктура - это ложная проблема. Генезис - не что иное, как актуализация некой структуры (Deleuze. Différence et Répétition, p. 237-238); для того чтобы противопоставить структуру «медицины» ее медленному генезису, нужна преемственность, наша «медицина» должна расти, как тысячелетнее древо. Генезис не происходит от срока до срока; происхождения не существует, или, как сказал некто, оно редко бывает привлекательным. Медицину XIX века нельзя объяснить, исходя из Гиппократа и прослеживая течение времени, которого не существует: это перетряхивание калейдоскопа, а не непрерывное развитие; «медицины» на протяжении веков не существует: была лишь последовательная смена структур (медицина времен Мольера, клиника...), и у каждой из них — свой генезис, который, по всей видимости, объясняется отчасти трансформациями предшествующей медицинской структуры, а отчасти трансформациями остального мира; почему та или иная структура должна объясняться
381
исключительно предыдущей структурой? И почему она должна быть ей совершенно чужда? И снова наш автор устраняет метафизические фикции и ложные проблемы как истинный позитивист. Странно, что этого противника деревьев иногда принимали за сторонника застывших форм. Фуко - историк в чистом виде: все исторично, история совершенно объяснима, и нужно убрать все слова на -изм. В истории существуют только индивидуальные, даже неповторимые, созвездия, и каждое из них совершенно объяснимо с помощью подручных средств. Не прибегая к помощи гуманитарных наук? Но как раз по этому вопросу Фуко ничего не говорит, или потому что это в какой-то мере само собой разумеется, или потому что он отнюдь так не считает, или потому что не это его интересует; хотя как можно говорить о любой практике, о любом дискурсе, с их привязками и объективациями, не затрагивая, например, лингвистики, или экономической науки, если речь идет о лингвистических или экономических привязках. Разве что меня ослепляет самолюбие, поскольку я заявил на своей инаугурационной лекции, что историю следует писать при помощи гуманитарных наук, и она должна включать в себя инварианты. Признавшись в этом, я хочу сказать, что Фуко, по-видимому, интересовала следующая проблема: даже если бы история поддавалась научному объяснению, то оказалась ли бы эта наука на уровне наших рационалистических объяснений? Может быть, инварианты исторического объяснения - те же самые «естественные» объекты? Таков, по-моему, истинный смысл вопроса для Фуко. Для него не важно, что неизбежные инварианты образуют, по крайней мере в некоторых случаях, систему научных истин; или что невозможно пойти дальше простой типологии стечений исторических обстоятельств; или что инварианты сводятся к строгим высказываниям, к философской антропологии, как в книге III Спинозы или в Генеалогии морали: главный смысл в том, что гуманитарные науки — если здесь можно говорить о науках - не могут стать рационалистическим объяснением естественных объектов, инструментом для учащихся Национальной школы администрации; эти науки предполагают, прежде всего, исторический анализ естественного объекта, то есть генеалогию, выявление практики или дискурса. Можно ли после появления историка создать из инвариантов гипотетико-дедуктивную систему? Это практический вопрос второстепенной важности: наука отсылает не к конституирующей деятельности разума, не к согласию между бытием и мышлением, не к Разуму, а (куда более
382
скромно) к тому факту, что в некоторых сферах движения калейдоскопа, сданных карт, комбинаторики конъюнктура формирует относительно изолированные системы, своего рода серво-механизмы, которые постоянно повторяются в неизменном виде; то же часто происходит и с физическими феноменами; что же до того, случается ли так и в истории, по крайней мере в некоторых случаях, то это вопрос интересный, но имеющий ограниченное значение. Это вопрос о том, каковы суть феномены, а не каковы требования Разума; он никак не может обесценить исторического объяснения только потому, что оно ненаучно. Наука - не высшая форма знания: она представляет собой знание, применимое к «серийным моделям», тогда как историческое объяснение занимается «прототипами», каждым в отдельности; в силу природы феноменов в науке инвариантами являются строгие модели, а в истории — еще более строгие истины. При всей своей конъюнктурное™ вторая не уступает первой в строгости. Позитивизм обязывает. Конечно, позитивизм - всего лишь программа, относительная и... негативная: мы всегда выступаем как позитивисты по отношению к комуто, чьи рационалистические обоснования мы отрицаем; устранив метафизические функции, надо еще восстановить позитивное знание. Исторический анализ начинается с установления того, что ни государства, ни даже древнеримского государства не существует, а существуют только соответствия (стадо, которое надо вести, движение, которым надо управлять) практик определенного периода, и каждая из них в свое время казалась сама собой разумеющейся, казалась самой политикой. А поскольку все существующее детерминировано, то историк объясняет не саму политику, а стадо, движение и другие случаи детерминированности; ведь ни Политики, ни Государства, ни Власти не существует. Но как же объяснять, не опираясь на движущие силы, на инварианты? Без этого объяснение уступает место интуиции (синий цвет не объясняют, его констатируют) или иллюзии понимания. Конечно, одно лишь твердое условие инвариантности не предопределяет уровня, на котором окажутся эти инварианты; если объяснение обнаруживает в истории относительно изолируемые подсистемы (такой-то экономический процесс, такая-то организационная структура), то объяснение ограничится приложением к ним некой модели или, по крайней мере, соотнесением их с неким принципом («дверь должна быть открыта или закрыта; алгебраическая сумма ставок в системе международной безопасности должна равняться нулю, - знают об этом заинтересованные стороны или нет; если
383 они этого не знали или предпочли иную цель, это объясняет то, что с ними произошло»). Если же историческое событие, напротив, полностью зависит от обстоятельств, то поиск инварианта не остановится, пока не дойдет до положений антропологии. Однако сами антропологические положения формализованы, и только история придает им содержание: не существует ни конкретной трансисторической истины, ни материальной человеческой природы, ни возвращения вытесненного. Ведь идея вытеснения естественного имеет смысл только в случае с индивидом, у которого есть своя собственная история; в случае с обществом вытесненное какой-либо эпохи на самом деле есть практика, отличная от другой эпохи, и возможное возвращение этого мнимого вытесненного в действительности есть генезис новой практики. Фуко - не французский Маркузе. Выше мы говорили об ужасе римлян перед тем самым гладиатором, которого они в то же время воспринимали как звезду; был ли этот ужас (который не смог обеспечить запрета гладиаторских боев вплоть до Поздней империи) вытесненным страхом перед убийством в ситуации гражданского мира? Был ли подобный страх перед убийством транс-историческим требованием человеческой природы, который должны учитывать правители любой эпохи, поскольку, если закрыть перед ним дверь, он вернется через окно? Нет, ведь прежде всего он был не вытеснен, а изменен реактивностью (о ней говорится в Генеалогии морали - вот неизменная движущая сила философского плана): он был фарисейским отвращением перед той проституткой смерти, которой был гладиатор. К тому же этот мнимо транс-исторический страх перед смертью вовсе не был транс-историческим: он был материальным, конкретным и соответствовал определенной практике правления; это страх перед зрелищем смерти невинного гражданина посреди гражданского мира, что подразумевает определенный политико-культурный дискурс, определенную практику полиса. Этот мнимо-естественный страх невозможно выразить в чисто формальных терминах, даже как трюизм; формально его не существует; это не страх перед смертью и не страх перед убийством (ибо он допускает убийство преступника). Для Фуко интерес истории заключается не в выработке инвариантов, относятся ли они к философии или составляют гуманитарные науки; ее интерес - в том, чтобы использовать инварианты, каковы бы они ни были, для устранения постоянно возрождающихся рационалистических объяснений. История есть ницшеанская генеалогия. Вот почему историю, по мнению Фуко, принимают за философию (это не верно и не ложно); во
385
384
всяком случае, она очень далека от эмпирического призвания, традиционно приписываемого истории. «Да не войдет сюда тот, кто не является или не готовится стать философом». Это история, написанная при помощи отвлеченных понятий, а не семантики конкретной эпохи, еще окрашенной специфическим колоритом; история, которая словно обнаруживает повсюду частичные аналогии, намечает типологию, так как история, написанная в системе отвлеченных понятий, в меньшей степени передает живописное разнообразие, нежели исторические анекдоты. Эта юмористическая или ироническая история снимает внешние покровы, и поэтому Фуко считали релятивистом («то, что было истиной тысячу лет назад, сегодня стало заблуждением»); эта история отрицает естественные объекты и отстаивает калейдоскоп, поэтому нашего автора считали скептиком. Но ни то, ни другое не верно. Ведь релятивист полагает, что люди на протяжении веков думали по-разному об одном и том же объекте: «О Человеке, о Прекрасном одни думали то-то, а другие по тому же поводу в другую эпоху думали то-то; попробуйте понять, где истина!» По мнению нашего автора, это напрасные страдания, потому что сам повод в разные эпохи - не один и тот же; а по тому поводу, который окажется общим для всех эпох, истина вполне объяснима и свободна от каких-либо неопределенных колебаний. Можно поспорить, что Фуко подписался бы под высказыванием о человечестве, ставящем перед собой лишь те задачи, которые оно способно решить7: во всякий момент практики человечества представляют собой то, чем их сделала вся совокупность истории, так что во всякий момент человечество адекватно само себе; и в этом для него нет ничего лестного. Отрицание естественного объекта не ведет и к скептицизму; никто не сомневается в том, что ракеты, направленные на Марс в соответствии с расчетами Ньютона, туда попадут; Фуко, я надеюсь, тоже не сомневается в том, что Фуко прав. Он просто напоминает, что предмет (объект) науки и самое понятие науки не являются вечными истинами. И, конечно, Человек - это ложный объект; гуманитарные науки не становятся от этого невозможными, но считается, что они должны сменить предмет (объект); такая же история приключилась когда-то и с физическими науками. 7 Ницше. Веселая наука, 196: "Мы слышим только те вопросы, на которые в состоянии найти ответ". Маркс говорит, что человечество решает все задачи, которые оно перед собою ставит, а Ницше — что оно ставит только те задачи, которые решает; L'Archéologie du savoir, p. 61; Deleuze. Différence et répétition, p. 205.
На самом деле проблема не в этом: если я правильно понимаю, понятие истины оказывается перевернутым, потому что, столкнувшись с истинами, с научными достижениями, философская истина уступила место истории; любая наука была временной, и философия хорошо это понимала, всякая наука временна, и исторический анализ постоянно это доказывает. Подобный анализ в отношении клиники, современной сексуальности и власти в Риме, является вполне истинным или, по крайней мере, может быть таковым. Но зато не может быть истинным знание о том, что такое Сексуальность и Власть: не потому что истина в отношении этих важных объектов недостижима, а потому что здесь и речи быть не может ни об истинности, ни о заблуждении, поскольку этих объектов не существует, как не существует ни истины, ни заблуждения по поводу пищеварения и размножения кентавра. Наш мир в любой момент является тем, чем он является: разреженность его практик и объектов, наличие пустоты вокруг них не означает того, что кругом присутствует истина, к которой человечество еще не пришло: будущие картинки калейдоскопа не являнм. ся ни более истинными, ни более ложными, чем предыдущие. У Фуко сет ни вытесненного, ни возвращения вытесненного, нет и невысь а ; .дикого, которое вырывалось бы наружу; «объективные положения, которые я попытался определить, не следует понимать как совокупность детерминизмов, навязанных мышлению индивидов извне или присутствующих в нем изнутри и как бы до срока; они составляют, скорее, ц-.sôop условий, в соответствии с которыми осуществляется практика: речь идет не столько о пределах, поставленных инициативе индивидов, сколько о пространстве, на котором она формируется» (L'Archéologie du savoir, p. 272). Сознание не в состоянии противиться историческим условиям, поскольку оно не образует их, а образовано ими; конечно, оно без конца бунтует, оно отказывается от гладиаторов и обнаруживает или выдумывает Бедняка: эти бунты суть становление новой практики, а не вторжение абсолюта. «Разреженность не означает, что за дискурсами или вне их царит некий великий, безграничный, непрерывный и безмолвный дискурс, который ими подавляется и вытесняется и который мы должны освободить, вернув ему, наконец, голос. Глядя на мир, не стоит выдумывать невысказанное и немыслимое, которое надо наконец произнести и помыслить» (L'Ordre du discours, p. 54). Фуко - не Мальбранш, не познавший сам себя, и не Лакан-историк. Скажу прямо: это не гуманитарий, ибо что такое гуманитарий? Человек, который верит в семантику... А «дискурс», скорее, ее отрицает.
387
386
Да нет же, язык не открывает реальность, и иные марксисты должны были бы первыми понять это и поставить историю слов на должное место. Нет, язык не рождается из тишины: он рождается из дискурса. Гуманитарий - это тот, кто задает вопросы текстам и людям на том уровне, на каком они говорят, вернее, те, кто даже не подозревает, что может существовать иной уровень. Философия Фуко - это не философия «дискурса», а философия отношений. Ведь «отношение» - это название того, что мы обозначили как «структуру». Вместо мира, состоящего из субъектов, или объектов, или из их диалектики, вместо мира, где сознание заранее знает свои объекты, нацелено на них или само представляет собой то, чем его делают объекты, перед нами предстает мир, где главное место занимает отношение: именно структуры придают материи ее объективный образ. В этом мире не играют в шахматы одними и теми же вечными фигурами, королем, слоном: фигуры представляют собой то, что делают из них конфигурации, сменяющие друг друга на шахматной доске. Поэтому «следовало бы изучать власть, исходя не из примитивных форм отношения - субъекта права, государства, закона и т.д., - а из самого отношения, постольку поскольку именно оно определяет элементы, на которые оно направлено; вместо того чтобы выяснять у идеальных субъектов, чем же они поступились в самих себе или в своих полномочиях, чтобы оказаться в подчинении, надо посмотреть, как отношения подчиненности производят подчиненных» (Annuaire du Collège de France, 1976, p. 361). Во всяком случае Власть или что бы то ни было онтологизируют не философы отношения, а те, кто говорят только о государстве, благословляют, проклинают, определяют его «научно», тогда как государство есть просто соответствие некой практики строго определенного периода. Безумия не существует: существует только его отношение к остальному миру. Если мы хотим знать, в чем проявляется философия отношения, то нужно посмотреть, как она действует в связи со знаменитой проблемой дополнения прошлого и его свершений в интерпретациях, которые дает ему будущее в различные эпохи; в знаменитых строках Мысли и движущегося (La Pensée et le mouvant) Бергсон изучает это внешнее воздействие будущего на прошлое8; он пишет по поводу понятия предро8
Бергсонова идея дополнения прошлого в будущем встречается также у Ницше в Веселой науке, 194 ("Посмертный рост"); см. тж "Разные мысли и высказывания" (Человеческое, слишком человеческое, II), 126, Воля к власти, 974.
мантизма: «Если бы не было каких-нибудь Руссо, Шатобриана, Виньи, Гюго, то романтизма у прежних классиков не только не заметили бы, но его и вообще бы не было, поскольку этот романтизм классиков получается только благодаря выявлению определенного аспекта в их произведениях, а до появления романтизма такого выявления, с его особой формой, в классической литературе не существовало, точно так же, как в проплывающем облаке не существует занятного рисунка, который заметит в нем художник, организовав аморфную массу, следуя своей фантазии». Этот парадокс выявления называется сегодня парадоксом множественности «прочтения» одного и того же произведения. В этом и заключается вся проблема отношения, особенно индивидуального. Лейбниц говорит9, что если у человека, путешествующего по Индии, умирает оставшаяся в Европе жена, то человек этот, даже не зная о ее смерти, претерпевает настоящую перемену: он становится вдовцом. Конечно, «быть вдовцом» - это всего лишь отношение (тот же индивид может одновременно быть вдовцом по отношению к покойной жене, отцом по отношению к своему сыну и сыном по отношению к своему отцу); при этом отношение пребывает в индивиде, его носителе (опте praedicatum inest subjecto): иметь отношение вдовства значит быть вдовцом. Как говорится, одно из двух: или муж получает это определение извне, так же как выявление предромантизма, с чьей-то точки зрения, есть просто интерпретация, навязанная классическим произведениям извне; в таком случае истина текста будет заключаться в том, что о нем скажут, а индивид: отец, сын, супруг, вдовец, - будет тем, кем его видят остальные. Или же отношение есть нечто внутреннее и идет от самого заинтересованного лица: в монаде путешественника с самого начала была запись о том, что он станет вдовцом, и Бог мог прочесть в этой монаде о будущем вдовстве (это, конечно, подразумевает, что монада, на которой путешественник женился, умрет, в свою очередь, в нужный момент, так же как два хорошо отрегулированных часовых механизма одновременно покажут один и тот же фатальный час); в этом случае все, что говорят о тексте, будет истинно. В первом случае ничего из сказанного об индивидуальном - путешественнике или произведении - не истинно; во втором случае все истинно, и текст, раздутый до предела, заранее содержит самые противоре9
Leibnitz. Philosophische Schriften, vol. VIII, p. 129; Gerhardt, цит. по Y. Belaval. Leibnitz critique de Décartes, p. 112.
389
388
чивые интерпретации. Расселл называет это проблемой внешних и внутренних отношений10. На самом деле это проблема индивидуальности. Есть ли в произведении какое-то иное значение, кроме того, что в него вкладывают? Содержит ли оно все значения, которые в нем можно обнаружить? И что происходит со значением, которое вкладывал в него автор, главное заинтересованное лицо? Для того чтобы проблема была поставлена, должно существовать произведение, выстроенное как памятник; оно должно быть совершенно индивидуальным, со своим смыслом, со своим значением: только тогда можно будет удивляться, что это произведение, в котором есть все, что нужно, - текст (печатный или рукописный) и смысл, - способно к тому же получать в будущем новые смыслы или содержать в себе все смыслы, какие только можно вообразить. А что если бы это произведение не существовало? Если бы оно получало смысл только через отношение? Если бы его значение, которое можно объявить подлинным, определялось бы только относительно его автора или относительно эпохи, когда оно было написано? И если бы будущие значения так же были не дополнением произведения, а другими значениями, отличными от первых и не вступающими с ними в соперничество? Если бы все эти значения, прошлые и будущие, были различными индивидуализациями материи, безразлично их принимающей? В этом случае проблема отношения исчезает, поскольку исчезает индивидуальность произведения. Будучи индивидуальностью, которая должна сохранять свой облик независимо от времени, произведение не существует (существует только его отношение к каждому из интерпретаторов), но оно - не ничто: оно детерминировано в каждом из своих отношений; смысл, который был у него в свое время, может, например, стать предметом объективной дискуссии. Зато существует материал произведения, но этот материал — ничто, пока отношение не сделает его чем-либо. Как говорил некий мэтр - последователь Скота, материя существует в действии, но она - не действие чего-либо. Этот материал - рукописный или печатный текст, поскольку этот текст может получить некий смысл и составлен, чтобы иметь некий смысл, а не просто тарабарщина, напечатанная как попало мартышкой-машинисткой. Это примат отношения. Вот почему методология Фуко, вероятно, исходила из реакции на феноменологическую волну, которая поднялась во Франции сразу после Освобождения. 10
В. Russell. Principles of Mathematics, par. 214-216; J. Pariente. Le Langage et l'Individuel. Armand Colin, 1973, p. 139.
*••
ьi
Возможно, для Фуко проблема заключалась в следующем: как преодолеть философию сознания, не скатившись при этом в апорию марксизма? Или наоборот, как избежать философии субъекта, не скатившись в философию объекта? Ошибка феноменологии не в том, что она «идеалистична», а в том, что она — философия Cogito. Гуссерль не заключает существование Бога и дьявола в скобки ради того, как написал Лукач, чтобы затем незаметно открыть скобки; когда он описывает сущность кентавра, то предоставляет наукам высказываться о существовании, несуществовании и физиологических функциях этого животного. Ошибка феноменологии не в том, что она не объясняет вещи, поскольку она никогда и не претендовала на их объяснение; ее ошибка в том, что она их описывает, исходя из сознания, принимаемого за образующее, а не образуемое. Любое объяснение безумия, прежде всего, предполагает, что описание безумия верно; а можем ли мы в связи с этим описанием доверять тому, что показывает нам наше сознание? Да, если оно образующее, если, как гласит пословица, оно понимает действительность так хорошо, «как если бы само ее выдумало»; нет, если сознание образовано без его собственного ведома, если оно введено в заблуждение образующей исторической практикой. А оно действительно введено ею в заблуждение: оно уверено, что безумие существует (пусть даже с уточнением, что оно — не вещь), поскольку наше сознание очень хорошо себя чувствует в этой уверенности, если только ему удастся достичь достаточной нюансировки в описании, чтобы уютно там устроиться. И надо признать, что нюансы феноменологических описаний вызывают крики восторга. Интересно, что марксисты тоже верят в объект (и в сознание: идеология воздействует на реальность через сознание действующих лиц). Исходя из данного объекта - производственного отношения, - объяснение движется к другим объектам. Мы не станем напоминать в сотый раз о непоследовательности, к которой это приводит, о том, что в любом случае исторический объект, событие - такое, как производственное отношение, - не может стать объяснением «в последней инстанции», не может быть первопричиной, поскольку оно само обусловлено. Если использование водяной мельницы приводит к крепостному праву, то нужно задать вопрос, по каким историческим причинам ее стали использовать, вместо того чтобы придерживаться рутины; так что наша первопричина таковой не является. Не может быть события в последней инстанции, здесь есть внутреннее противоречие; схоласты объясняли это по-своему, говоря, что
391
390
первопричина не может обладать силой: если она присутствует виртуально еще до своего существования, если она есть событие, то для ее реализации нужны причины и она - уже не первоисточник. Не будем останавливаться на вытекающей за этого путанице, которая не вызывает криков восторга: в конце концов производственным отношением станут называть все, что помогает объяснять мир в том виде, в каком он существует, в том числе символические блага, а это - все равно что бросаться в лужу, спасаясь от дождя: то, что должно объясняться производственными отношениями, превращается в составную часть производственных отношений. Сознание само по себе становится частью объекта, что, как предполагается, должно его детерминировать. Самое главное не в этом: главное, что объекты продолжают существовать; мы продолжаем говорить о государстве, власти, экономике и т.д. Таким образом, не только стихийная телеология сохраняет силу, но и объясняемый объект воспринимается как объяснение, и это объяснение переходит от одного объекта к другому. Мы видели проблемы, к которым это приводит, мы видели также, что это увековечивает телеологическую иллюзию, идеализм в духе Ницше, апорию «история и истина». В связи с этим Фуко предлагает позитивистское решение: устранить объекты, оставшиеся неисторизированными, как последние следы метафизики; он предлагает материалистический взгляд: объяснение переходит уже не от одного объекта к другому, а от всего ко всему, и это объективизирует объекты определенного периода, выделяя их из безликой материи. Для того чтобы мельница хотя бы воспринималась как средство производства и чтобы ее применение перевернуло мир, она должна быть сначала объективизирована благодаря постепенному перевороту окружающих практик, перевороту, который, в свою очередь... и так ad infmitum. По правде говоря, мы, историки, как и г-н Журден, в сущности, всегда так думали. Так что история-генеалогия à la Фуко наполняет программу традиционной истории по всем пунктам; она не проходит мимо общества, экономики и т.д., но она структурирует этот материал по-другому: не по векам, народам и цивилизациям, а по практикам; интриги, о которых она рассказывает, составляют историю практик, ставших для людей истинами, и историю их борьбы вокруг этих истин11. Эта новая модель истории, 11
Метод Фуко, возможно, происходит из размышлений над Генеалогией морали, 12. Вообще, примат отношения предполагает онтологию стремления к власти; для произведений Фуко можно было бы взять в качестве эпиграфа два текста Ниц-
эта «археология», как ее называет ее создатель, «разворачивается на уровне общей истории» (L'Archéologie du savoir, p. 215); она не специализируется на практике, на дискурсе, на скрытой части айсберга, вернее, скрытая часть дискурса и практики неотделима от надводной части. В этом отношении у Фуко не было эволюции, - и История сексуальности не привнесла ничего нового, - которая бы связывала анализ дискурсивной практики с социальной историей буржуазии: Рождение клиники уже увязывало трансформацию медицинского дискурса с институтами, с политической практикой, с клиникой и т.д. Вся история археологична по самой своей природе, а не по нашему желанию: объяснение и разъяснение истории заключается в том, чтобы сначала увидеть ее всю целиком, связать мнимые естественные объекты с редкими и относящимися к определенным периодам практиками, которые объективизируют эти объекты, и объяснить эти практики, исходя не из одного источника, а из всех соседних практик, к которым они привязаны. Этот живописный метод дает странные картины, на которых объекты заменены отношениями. Конечно, на них изображен мир, который нам хорошо известен: живопись у Фуко абстрактна не более, чем у Сезанна; пейзаж в Эксе узнаваем, но отличается резкой эмоциональностью: кажется, что он возник в результате землетрясения. Все объекты, в том числе люди, выписаны в абстрактной гамме красочных отношений, мазки сглаживают их реальную идентичность12, индивидуальность, и границы теряют четкость. После этих сорока страниц позитивизма задумаемся на минуту о мире, где безликая и вечно беспокойная материя порождает во все новых точках своей
ше из Веселой науки, 70: "Против теории влияния среды и внешних причин: внутренняя сила неизмеримо важнее; многое из того, что кажется влиянием извне, на самом деле является просто приспособлением этой внутренней силы к окружающему. Совершенно тождественные среды могут быть интерпретированы и использованы совершенно противоположным образом: фактов не существует (es gibt keine Tatsachen)". Как мы видим, фактов не существует не только на уровне интерпретирующего познания, но и на уровне той реальности, где они используются. Это вызывает критику идеи истины (n°604, Kröner): "Чем же может быть познание? Интерпретацией, наделением смысла, но не объяснением... Фактического положения не существует (es gibt keinen Tatbestand)". Слово "интерпретация" обозначает здесь не только смысл, который находят в вещи, ее интерпретацию, но и факт ее интерпретации, то есть смысл, который ей придают. 12 Kurt Badt. Die Kunst Cézannes, p. 38, 121, 126, 129, 173.
поверхности все новые образы, которые не существуют, и где все индивидуально, так что уже ничего не индивидуально. Экс-ан-Прованс и Лондон, апрель 1978.
СОДЕРЖАНИЕ Введение Часть первая. ПРЕДМЕТ ИСТОРИИ I. Просто правдивый рассказ II. Все исторично, значит, Истории не существует III. Не факты, не геометрал, а только интриги IV. Из чистого любопытства к специфическому V. Интеллектуальная деятельность Часть вторая. ПОНИМАНИЕ VI. Понять интригу VII. Теории, типы, понятия VIII. Причинность иретродикция IX. Сознание не является основой поступка Часть третья. ПРОГРЕСС ИСТОРИИ X. Расширение вопросника XI. Подлунный мир и гуманитарные науки XII. История, социология, полная история ....: Приложение: Фуко совершает переворот в истории
L
5 7 7 20 41 59 87 108 108 143 174 212 254 254 281 315 350
Научное издание
Поль Вен КАК ПИШУТ ИСТОРИЮ. ОПЫТ ЭПИСТЕМОЛОГИИ Приложение: Фуко совершает переворот в истории
Перевод с французского Л.А. Торчинского
«Научный мир» Тел./факс (007) (095) 291-2847 E-mail:
[email protected]. Internet: http://195.178.196.201/N_M/njn.htm Лицензия ИД № 03221 от 10.11.2000 Подписано к печати 13.05.2003. Формат 60x90/16 Гарнитура Тайме. Печать офсетная. Печ. л. 24.7 Тираж 3000 экз. Заказ 51 Издание отпечатано в типографии ООО "Галлея-Принт" Москва, 5-я Кабельная, 26