не искать никакой науки кроме той, какую можно найти в себе самом или в громадной книге света... Рене Декарт
Серия о...
44 downloads
193 Views
5MB Size
Report
This content was uploaded by our users and we assume good faith they have the permission to share this book. If you own the copyright to this book and it is wrongfully on our website, we offer a simple DMCA procedure to remove your content from our site. Start by pressing the button below!
Report copyright / DMCA form
...не искать никакой науки кроме той, какую можно найти в себе самом или в громадной книге света... Рене Декарт
Серия основана в 1997 г. В подготовке серии принимали участие
ведущие специалисты Центра гуманитарных научно-информационных исследований Института научной информации по общественным наукам, Института всеобщей истории, Института философии Российской академии наук.
Данное издание выпущено
в рамках проекта «Translation Project» при поддержке Института «Открытое общество» (Фонд Сороса) — Россия и Института «Открытое общество» — Будапешт
Реймон
Арон Избранное: Измерения исторического сознания ББК 87.3 А 84 Главный редактор и автор проекта «Книга света» С.Я.Левит Редакционная коллегия серии:
Л.В.Скворцов (председатель), В.В.Бычков, И.Л.Галинская, П.П.Гайденко, В.Д.Губин, Г.И.Зверева, Л.Г.Ионин, Ю.А.Кимелев, Н.Б.Маньковская, Л.Т.Мильская, Ю.С.Пивоваров, М.К.Рыклин, И.М.Савельева,
М.М.Скибицкий, А.К.Сорокин, П.В.Соснов Ответственный редактор, переводчик и составитель тома: И.А.Гобозов Редакторы: Л.Ф.Петецкая, М.Л.Воскресенский Художник: П.П.Ефремов Арон Р.
А 84 Избранное: Измерения исторического сознания. — М.: «Российская политическая энциклопедия» (РОССПЭН), 2004. — 528 с. (Серия «Книга света»). Реймон Арон (1905—1983) — выдающийся французский философ, политолог и социолог, основатель критической философии истории. На его философские воззрения оказали огромное влияние представители Баденской школы неокантианства и учение М.Вебера. Он внес огромный вклад в методологию исторического познания. Основным объектом философии истории считал логико-теоретические и гносеологические проблемы. Вместе с тем его волновали и вопросы онтологии, в частности, анализ бытия и смысла исторического процесса, социального прогресса и социального детерминизма. Философско-исторические идеи Арона сыграли исключительно важную роль в духовной жизни Франции. Они были использованы многими французскими историками и философами, выступившими против господства позитивизма во французском обществознании. Эти идеи актуальны и в настоящее время в свете необходимости философско-исторического осмысления человеческого общества. В данное издание вошли труды Арона «Измерения исторического сознания» и «Лекции по философии истории».
Измерения исторического сознания ISBN 5-8243-0485-8 ) С.Я.Левит, составление серии, 2004 > И.А.Гобозов, составление тома и перевод, 2004 > «Российская политическая энциклопедия», 2004
Предисловие Статьи, собранные в этой книге, были написаны в течение последних пятнадцати лет. И хотя они были откликом на случайные заказы, они на мой взгляд, под разным углом зрения освещали одну и ту же проблему: проблему истории, в которой мы живем и которую стараемся осмыслить. «Введение в философию истории» по моему замыслу представляет лишь небольшую и довольно формальную главу теории исторического познания. В свое время я надеялся добавить к этому «Введению...» вначале теорию общественных наук, затем более конкретную теорию исторических интерпретаций — интерпретаций эпох, цивилизаций, становления человечества в целом. Эти написанные по случаю статьи не заменяют той широкой программы, от которой меня отвлекли разные события. Но они менее формальны, чем книга 1938 г., подзаголовок которой «Эссе о границах исторической объективности» выражал чисто эпистемологическое намерение. Они выясняли связь между проблемами исторического познания и проблемами существования в истории. Они пытаются сделать понятным наше историческое сознание через ссылку на основные черты современной эпохи, поскольку легче понять нашу эпоху на основании наших идей и чаяний. В этом смысле использованный в работе метод я был бы склонен назвать диалектическим, если бы данное слово, отстаиваемое теми авторами, у которых на него больше прав из-за приоритета в употреблении не побуждало к занятию позиции, сильно отличной от моей.
Часть первая Глава I. Философия истории Одно и то же слово во французском, английском и немецком языках применяется для обозначения исторической действительности и нашего знания о ней. Histoire, history, Geschichte одновременно обозначают становление человечества и науку об этом становлении, которую люди стараются разработать (даже если двусмысленность смягчена в немецком языке существованием слов Geschechen, Historic, которые имеют лишь один из двух смыслов). Такая двусмысленность, видимо, вполне обоснована: действительность и знание об этой действительности неотделимы друг от друга таким образом, который ничего общего не имеет с взаимосвязью объекта и субъекта. Физическая наука не является элементом природы, которую она изучает (даже если становится им в процессе ее преобразования). Осознание прошлого — составная часть исторического существования. Человек действительно имеет прошлое лишь в том случае, если он осознает, что оно у него есть, ибо только это осознание дает возможность диалога и выбора. Иначе говоря, индивиды и общества несут в себе прошлое, которого они не ведают, но воздействию которого
пассивно подвергаются. В известных случаях они являют постороннему наблюдателю ряд изменений, которые можно сравнить с изменениями видов животных и которые могут быть расположены во временном порядке. Пока они не осознают того, кто они есть и кем были, они не достигают подлинного измерения истории. Следовательно, человек одновременно является субъектом и объектом исторического познания. Именно исходя из человека, мы поймем подлинный характер как науки, так и философии. Такова, в действительности, единственная цель этого краткого эссе. Речь идет не о том, чтобы предложить еще одну философию истории и ни тем более чтобы сделать обзор философии истории, начиная с Августина Блаженного и кончая Шпенглером и Тойнби. Такого рода обзоры существуют, и чем они короче, тем менее удовлетворительны. Речь идет о том, чтобы понять истоки, функцию и характерные черты философии истории. Чем она отличается от исторической науки, целью которой тоже является реконструкция и интерпретация прошлого человечества? Является ли она пережитком донаучных периодов или необходима цивилизациям, которые больше не могут обойтись как без глобального видения своего хода, так и без общей картины мира? 1
История есть воссоздание живыми и для живых жизни умерших. Следовательно, она порождается современным интересом, и думающие, страдающие, действующие люди находят нужным изучение прошлого. Поиск прародителя, авторитет и слава которого дошли до настоящего времени, похвальное слово добродетелям, которые дали жизнь и процветание городу, рассказ о бедствиях, возникших по велению богов или вызванных ошибками людей, которые ускорили разрушение; коллективная память, как и память индивида, исходит из мифической или легендарной фикции и с трудом прокладывает дорогу к действительности. Пусть свежесть впечатлений нас не обманывает: надежность воспоминаний отнюдь не свойство молодости. Историческая наука начинается (есть ли необходимость говорить о том, что речь идет о диалектическом ряде, а не о реальной последовательности?) с реагирования на воображаемые преобразования прошлого. Сначала стараются установить или воссоздать факты с помощью самых точных методов, затем определяют хронологию, берут мифы как таковые и легенды как объект, чтобы прийти к традиции и через нее к событию, которое их породило, короче, воспроизводя знаменитую фразу Ранке: высшая цель историка - это знать и показать wie es geschechen ist, - как это произошло. Чистая реальность — такова ее конечная и вместе с тем единственная цель. Сегодня известно, к каким значительным результатам привело стремление многих поколений историков, порвавших с методами исторической критики. Благодаря этим завоеваниям науки, несмотря на существенные пробелы в знании, наша цивилизация впервые в истории сформировала себе представление о большинстве умерших цивилизаций. Она как самая живая находится среди умерших, осознает свою особенность и свою хрупкость. Конечно, сегодня никакому историку не удастся доминировать над совокупностью накопленных материалов. Победа исторической науки приводит к победе узких специалистов. Единство истории растворяется во множестве дисциплин, каждая из которых занимается фрагментом веков или сферой исчезнувших обществ. Но какое значение имеет это растворение? Оно представляет собой изнанку или скорее признание науки: то же самое касается естественных наук. Время энциклопедистов прошло, и каждый привыкает к своей ограниченности. Тем не менее прошлое, ушедшее в небытие, но частично сохранившееся в памятниках и письменных текстах, мало-помалу было воссоздано в своих точных измерениях, в своих бесконечно изменяющихся перспективах терпеливой любознательностью поколений. Речь идет не о том, чтобы поставить под сомнение заслуги научного метода, не о том, чтобы скомпрометировать посредством дешевого скептицизма неизбежное распространение научного поиска и точного объяснения. Но мы совершенно недооценили бы современную ситуацию истории, если бы забыли, что за вторым этапом диалектики, т. е. за этапом собственно научного изучения, обязательно следует третий этап критического размышления, которое не отбрасывает научное изучение, как, например, последнее не отвергает мифологическую услужливость, но которое определяет его границы и собственную значимость. Это критическое размышление представлено в двух формах: в форме «Несвоевременных размышлений» Ницше и в форме применения к историческому познанию кантовской философии (Дильтей, Риккерт, Зиммель, Макс Вебер). «Несвоевременные размышления» Ницше были интерпретированы и использованы многократно. Но их основная идея, на наш взгляд, всегда актуальна. Она сводится к такому простому суждению: воссоздание прошлого не есть самоцель. Когда это воссоздание руководствуется современным интересом, оно приобретает современную цель. Живые в познании прошедшей жизни ищут не только удовлетворения желания знать, но и обогащение духа или определенный урок. Из эссе Ницше особенно запомнилась идея монументальной истории, потому что она прямо противопоставляется чистой науке в духе позитивизма. В сущности, более чем очевидно, что люди и события одинаково достойны изучения, что некоторые люди или их поступки в силу их ценности или
большого значения особо привлекают наше внимание. Научная практика действительно идет в этом направлении, хотя, предоставленная сама себе, эрудиция склонна считать любой факт интересным. Особенно включение в реальность ценностей само по себе рассеивает иллюзию о чистом и простом воспроизведении того, что было, проясняет необходимую и закономерную связь прошлого с настоящим, историка с историческим персонажем, памятника с людьми, которые им восхищаются. К тому же Ницше не отрицает необходимости и достоинств эрудиции, накопления материалов, строгости в критике источников и установлении фактов. Он только считает, что эти подготовительные приемы оправдываются тем, что за ними следует работа действительной истории: монументальной, критической и антикварной. История всегда остается на службе жизни, если даже предлагает образцы для подражания, судит о прошлом или определяет место современных моментов в становлении. История выражает диалог настоящего и будущего, в котором настоящее начинает и сохраняет инициативу. Независимо от того, ругали ее или бурно приветствовали, теория Ницше представляла серьезную опасность. От нее легко можно было скатиться к презрению науки и истины. Она побуждала к противопоставлению двух типов историков и историй, тех, которые ограничиваются сбором материалов, и тех, которые из них извлекают смысл. Это противопоставление ирреально и гибельно, потому что сущность истории как науки о конкретном заключается в том, чтобы снова найти смысл на самом уровне события или конкретного общества, потому что интерпретация, не вытекающая из фактов, произвольна, потому что необработанный факт немыслим. Заслугой работ, исходящих из кантианства, является то, что они восстанавливают единство, выясняют практическую взаимозависимость и логическую необходимость там, где ницшеанские суждения заставляли помышлять о двойственности не фатальной, а желательной, в интересах живой культуры. 10 Критика исторического познания кантианского толка легко сводится к некоторым основным идеям. Историческая наука не является простым и чистым воспроизведением того, что было, так же как физика не воспроизводит природу. В обоих случаях дух вмешивается и создает умопостигаемый мир, исходя из необработанного данного. Но если история представляет собой такую же реконструкцию, как и физика, то, она, тем не менее, — реконструкция совершенно другого типа. Конечная цель физики — это систематизированная совокупность законов, которые могут быть дедуцированы друг из друга. Конечная цель истории — это единая последовательность событий, которые нельзя увидеть дважды, это становление обществ и человеческих культур. Физика имеет в виду закон, историческая наука — единичное. Ни одна наука никогда полностью не принимает во внимание всю реальность, каждая наука имеет свой собственный метод отбора, и преследует цель выделить то, что достойно объяснения или служит объяснению того, что достойно быть объяснено. За время, прошедшее от Аристотеля до Эйнштейна, метод отбора в физике изменился. Но от начала до конца он сохраняет некоторые отличительные черты. Физик интересуется не этим конкретным камнем, который, падая, убил этого конкретного прохожего, а тем, как падают тела, описания носят не пространственно-временной (на этом месте, в этот час), а абстрактный и, так сказать, теоретический характер, являясь результатом редукции сложного к простому (в вакууме, в атмосфере, в свободном падении и т. д.). Но нельзя представить себе подобную редукцию в области исторической науки. Как же тогда проводится отбор, без которого исследование продолжалось бы до бесконечности, не исчерпывая и малейшего фрагмента действительности, и малейшего момента времени? Кантианская критика ответила на вопрос, использовав термин «ценность». Историческое познание занимается теми событиями, которые относятся к ценностям, подтвержденным действующими лицами или свидетелями истории. У нас нет возможности для более глубокого анализа понятия ценности. Но в том простом значении, которое ему придает Макс Вебер, термин «ценность» примерно эквивалентен понятию «область интересов». Мы запоминаем из прошлого то, что нас интересует. Исторический отбор руководствуется вопросами, которые настоящее ставит прошлому. Обновление образов, которые люди создали себе об исчезнувших цивилизациях, связано с этим изменением вопросов, которыми руководствуется отбор. Данное обновление тем более значительно, что под отбором следует подразумевать не предварительный раз и навсегда завершенный прием, но непрерывную ориентацию работы в исторической науке. Отбор заключается не в том, чтобы фиксировать или игнорировать тот или иной факт, а в том, что он представляет собой определенный метод конструирования фактов, выбора понятий, организации исторического целоого, расположения событий или периодов. Вместе с тем говорят, что философия кантовского толка в этом случае, возможно, приводит не к обоснованию универсальной значимости знания, а побуждает к релятивистской интерпретации. Чувственные формы, рассудочные понятия гарантировали универсальность в той мере, в какой они как условия на-УКИ были значимы для всех. Напротив, ценности или интересы, на ко11
торые ссылается историческое познание, не имеют универсальной значимости, они меняются вместе с эпохами. Так сторонники философии кантовского толка защищают также ставшую уже классической формулу: каждое общество имеет свою историю и по мере того, как оно само меняется, переписывает ее заново. Окончательно прошлое определяется лишь после того, как оно больше не имеет будущего. Требуется ли за этим третьим периодом, представляющим собой объединение на высшем уровне двух предыдущих моментов, постичь новую диалектику? Преодолевается ли релятивизм, как он сам преодолевает противоположность между мифическим преображением и научной волей? Я не думаю. Мне кажется, достаточно уточнить границы релятивизма, к которым мы пришли. Один из мыслителей кантовского толка Риккерт определил эти границы с помощью понятия ценности. Исторический отбор значим только для тех, кто принимает систему отсчета, и в этом смысле он не имеет универсального значения. Но, исходя из этого решающего, то есть произвольного отбора, другие методы истории могут иметь строго научный характер, претендовать на универсальную значимость. Конкретнее и проще говорил Макс Вебер: каждый историк ставит свои вопросы и свободно их выбирает. Раз поставлены вопросы, ответы зависят исключительно от реальности. Каузальные связи между фактами, если даже конструкция этих фактов нам продиктована современным интересом, истинны или ложны (какой бы ни была трудность доказательства и, следовательно, каким бы ни был коэффициент вероятности, связанный с высказываниями). Кроме этой гипотетической всеобщности (всеобщая значимость на базе свободного решения) Риккерт считал, что можно преодолеть ту первоначальную релятивность, приписываемую отбору, либо путем изучения каждого периода по отношению к ценностям, которые были ему свойственны, либо путем разработки всеобщей системы ценностей. Во всяком случае, эта последняя позиция подчинила бы истину науки истине системы ценностей, то есть в сущности философии. С другой стороны, всеобщая система ценностей, как представляется, неизбежно носит формальный характер. Ведь вопросы, которые историк ставит перед реальностью, в основном имеют точный и конкретный характер. Наконец, простой факт соотнесения эпохи с ценностями последующей эпохи вводит в интерпретацию прошлого принцип обновления. Но неясно, по какому праву историку можно навязать осмысление общества исключительно таким же образом, каким оно себя осмысливало (или, что то же самое, соотнести каждое общество с его собственными ценностями, а не с ценностями будущего). Нет уверенности в том, что историку когда-либо удастся отказаться от самого себя, от своего настоящего; но если бы даже он мог это сделать, то должен ли он так поступать? Как раз соотнесение прошлого с неизведанным настоящим приводит прошлое к выдаче тайны, которая до тех пор скрывается от самых усердных исследований. Наконец, теория гипотетической объективности, которая без риска применяется к каузальным связям и которой довольствуется Макс Вебер, опирается на слишком простое понимание отбора. Если целостность исторической конструкции уже была сориентирована поставленным вопросом или системой ценностей, то полное воссоздание, которое будет носить следы реше12 ний историка, целиком будет зависеть от одной точки зрения, от одной перспективы, которую в лучшем случае можно признать правомерной и плодотворной, но необязательно истинной для всех. Однако, как нам кажется, этот релятивизм, о котором свидетельствует сама история исторического познания, не так уж опасен для науки, если его правильно интерпретировать. Осознание его говорит в пользу философии и далеко от того, чтобы преподнести урок скептицизма. Границы исторического релятивизма связаны, прежде всего, со строгостью методов, с помощью которых устанавливаются факты, с необходимой и понятной непредвзятостью ученого до тех пор, пока он ограничивается расшифровкой текстов или интерпретацией свидетельств. Они также связаны с отдельными отношениями, которые на базе некоторых данных могут быть выделены из самой реальности. Каузальная связь между событием и его антецедентами, собственная ответственность каждого антецедента, которая определяется ретроспективными подсчетами вероятности, может быть, заключает в себе определенную недостоверность, но не обязательную релятивность. Отношение между действием и его мотивами, ритуалом и системой верований, проблемами, переданными философской системой и решениями, данными последующими системами, поддаются пониманию, которое получает свою интеллигибельность из самой структуры объекта. Исторический релятивизм, так сказать, преодолевается, как только историк перестает претендовать на невозможное беспристрастие, признает свою точку зрения и, следовательно, старается признать позиции других. Не то чтобы, строго говоря, можно было переходить от одной позиции к другой: здесь нет числовой константы или исчисляемой эквивалентности. Но удается понять разные позиции, даже когда они носят противоположный характер, и в их множественности проявляется не признак провала, а выражение жизни. Здесь, на мой взгляд, находится главная идея, которая поправляет вульгарную интерпретацию исторического релятивизма. Пусть перестанут интерпретировать историческое познание прошлого согласно схеме трансцендентального «Я», которое информирует инертно, пусть снова поставят
историка в историческую реальность, пусть ссылаются на структуру этой реальности, пусть смысл предыдущих формулировок совершенно меняется. Прошлое человеческое существование богато такими же значениями и плодотворными двусмысленностями, какими богато историческое познание. Последнему не удается дать единственную и обязательную для всех версию обществ, эпох и культур, ушедших в небытие, и это единственное значение никогда не существовало ни на земле, ни на небе. Открытие или новое непрерывное открытие прошлого выражает диалог, который будет длиться до тех пор, пока существует само человечество и который определяет суть истории: общества, как и индивиды, узнают себя друг в друге и в контакте друг с другом обогащаются.
2 Гораздо труднее, хотя, как правило, об этом не думают, различать науку и философию истории. Если исследование прошлого вызывается и дик13 туется интересами настоящего, то не входит ли во все исторические интерпретации система ценностей как своего рода философия? В самом деле, как свидетельствует опыт, у крупных историков можно имплицитно обнаружить философию. Идет ли речь об отношениях индивидов и общества, об относительной важности политических союзов или экономических режимов, о зависимости или независимости идей от социальной инфраструктуры, о взаимоотношениях между различными факторами истории, все равно можно выделить из всякого исторического исследования теорию, которая частично диктуется самим исследованием, а частично уже предшествовала и направляла его. В этой связи склоняются к устранению различия между наукой и философией. Наука обнаруживает, что она может проявить себя лишь в том случае, если будет пропитана философией, а философия в свою очередь обнаруживает, что она может достичь конкретной истины лишь в том случае, если будет иметь контакты с фактами. Однако, на мой взгляд, это уподобление недооценивает различий, имеющих большое значение. Во всяком историческом описании имеются некоторые элементы философии истории, но они остаются имплицитными и невыраженными. На практике они сводятся к рабочим гипотезам, к идеям исследования. Философия, напротив, полностью их выделяет для систематизации. Историк их включает в интерпретацию фрагмента прошлого, а философ использует для интерпретации прошлого в целом. Для первого истина проявляется в результатах, достигнутых благодаря руководящим идеям, но за их пределами. Для второго идея является сущностью, опорой и гарантией истины. Таким образом, здесь обнаруживается два противоположных направления исследования и мышления. Мне кажется, что противоположность, связанная с сущностью, имеет двоякий характер: с одной стороны, она связана с масштабом объекта: философ всегда имеет в виду целое, а ученый — часть. С другой стороны, даже когда историк пишет всеобщую историю и, следовательно, берется тоже за целое, он стремится не выходить за пределы фактов, он старается извлечь из самого материала основные пункты своего изложения, он хочет определить не истину человеческого развития, а просто реальность становления. Чтобы абстрактные замечания сделать более ясными, последуем за поэтапными приемами исторического познания: от фрагмента до целого. От начала до конца эти приемы остаются сходными. Обычно говорят, что философия истории есть интерпретация смысла целостности исторического прошлого. Но оба главных и взаимодополняющих приема — «составление целостностей» и «определение смысла» - проявляются независимо от того, идет ли речь об отдельном факте, таком, как, например, битва при Каннах, или о таком крупном факте, как, например, эволюция культуры. Историк, описывающий битву при Каннах, нам показывает, как сначала римская пехота нападает на центр карфагенской армии, но не ограничивается описанием этого движения, столкновения пехотинцев, а делает это событие для нас понятным, связывая его с двумя намерениями: с намерением Ганнибала, жаждавшего окружить римские легионы, и с намерением римлян, стремящихся разбить неприятельскую линию. В этом простом слу14 чае уловить смысл действия или исторического факта означает снова найти намерения действующих лиц или, выражаясь феноменологическими терминами, интенциональные содержания их жизненного опыта. Приведенный пример очень прост. Намерение в сознании участника (по крайней мере, в сознании Ганнибала) почти полностью совпадает с развертыванием битвы. Это совпадение прежде всего связано со строго рациональным характером намерения военного руководителя, который точно связывает средства с целью, то есть маневры своих войск с победой. Оно также связано с победой одной воли над другой, с победой карфагенской воли над римской. Предположим, что интерпретируемый факт — это жертвоприношение до начала сражения: тогда исследуемый смысл будет смыслом этого ритуала в системе верований, которые его делают понятным. Сразу мы встречаемся с множеством
двусмысленностей исторических значений: первоначальный и современный смысл ритуала, подлинная вера или скептицизм того, кто ритуал производит, и т. д. Значительная часть исторической работы состоит в том, чтобы раскрыть эти причастные и напластованные смыслы, чтобы выяснить позицию, занятую различными сознаниями в отношении значений, вложенных в их действия. Общества живут своими традициями: историк старается их понять. С другой стороны, в действительности редко бывает, когда намерение действующего лица остается чистым и безупречным. В основном оно изменяется встречаясь с противодействием (не всегда, например, есть необходимое тактическое оружие), оно пересекается с намерениями других действующих лиц (ведь существуют два плана сражения, а — не один), неразумные побуждения заставляют самих действующих лиц забыть о своей подлинной цели и об использованных средствах (например, когда паника охватывает войска). Короче, совпадение между событием и намерением представляет собой исключение, а несоответствие — правило. Политическая или военная история следует за пересечениями намерений, одни из которых сочетаются, а другие противостоят друг другу, которые в свою очередь действительность то разочаровывает, то удовлетворяет. Она содержит в себе то, что произошло, ссылаясь на то, что было мыслимо, она содержит в себе то, что было мыслимо, восстанавливая наследие прошлого, которое действующие лица обнаруживали перед собой как состояние. На этом нижнем уровне уже заметна связь между целым и его значением. В самом деле, битва не есть пространственно-временное единство вещественного характера. Она есть единство благодаря значению, которое ей придают действующие лица или свидетели. В случае с битвой при Каннах границы во времени и пространстве до такой степени хорошо заметны, что легко забывают о том, что битва сколько угодно делится на бесконечное множество индивидуальных действий. Но если иметь в виду сражения на границах (в 1914 г.) или русскую кампанию (1941-1944),то, станет очевидно, что событие — конструкция сознания, которая более или менее вписывается в историческую действительность, поскольку сами действующие лица пережили событие как единое целое, но в подвижных границах, всегда поддающихся пересмотру в зависимости от любознательности наблюдателя. 15 Если целое выявляется относительно смысла, то смысл в свою очередь выявляется по отношению к целому. Движение каждого отдельного тела понятно именно благодаря тому, что определяется его место во всей целостности битвы, причины и следствия понятны именно благодаря тому, что битва получает свое место в эволюции пунических войн, значение самих пунических войн понятно именно благодаря тому, что они занимают свое место в ходе античной истории, в борьбе за господство на Средиземном море, в колебаниях между имперским единением и равновесием держав. На всех уровнях борьбы, на уровне ли отдельного факта, стесненного границами поля или пределами дня, на уровне ли крупного «факта», такого, как, например, Римская империя или мир Средиземноморья, историк разрабатывает исторические единства и создает значения, что представляет собой двоякую характерную черту воссоздания прошлого. Нет ничего полезнее для одновременного развития логики науки и философии истории, чем строгий анализ различных типов исторического целого сверху донизу. Конечно, есть огромные различия между таким целым, как Марафонская битва, и таким, как Средние века. Но эти различия, не поддающиеся точному определению, являются скорее всего различиями по степени, чем по природе. Могут сказать, что такое целое как «Марафонская битва» — это средство группировки фактов, совершившихся в течение дня в одном хорошо определенном месте пространства, тогда как целое «Средние века» -это средство организации столетий истории, а не соотнесения отдельных фактов с целым. Оно, делая акцент на том или ином аспекте этого периода, дает возможность воспринимать часть действительности, игнорировать другую часть или по крайней мере подчинять второстепенное главному. Другими словами, первое целое используется для группировки, а второе для выбора и ориентации. Но эта противоположность не абсолютна. То, что произошло в сознании греческих или персидских воинов в течение знаменитого дня, полностью исчезает из рассказа, события запоминаются только в соответствии с битвой: замысел каждого подразделения, удары армий, победа афинских граждан. Иначе говоря, выбор и направленность не отсутствуют в отдельной целостности, хотя они в ней смягчены. Могут еще сказать, что действующие лица мыслили битву как таковую, а Средние века - это ретроспективное понятие. Конечно, но мидий-ские войны уже мыслились менее ясно, и если Средние века можно мыслить как таковые, поскольку они определяются своим будущим, то мысль об эпохе, появившейся после эпохи Римской империи, витала в сознаниях, еще долго связанных с имперским мышлением после исчезновения имперской действительности. Поэтому верно, что историк то получает названия целого — политическое образование или исторический период — прямо из возрождаемого им прошлого, то проецирует их на мертвых. Но он никогда не конструирует целое, которое хотя бы в виде эскиза не присутствовало в прошлом, он всегда переосмысливает целое, которое доставляют ему
источники. В этом примере проявляется важнейшая противоположность между статистической совокупностью и целым, находящимся в становлении. 16 Средние jeeKa можно понять только благодаря тому, что им предшествовало и что последовало, т. е. благодаря античному миру и современной эпохе. Битва, тип государственной организации, экономический режим могут быть поняты сами по себе и соотнесены со своими собственными принципами. Впрочем, есть множество различий, которые было бы интересно углубить. Отношения между людьми, идеями, материальными силами, образующими целоое экономического режима, не проявляются как таковые ни в политическом целом, ни в культурном. Такое чисто идеальное целое, как религия, имеет другую структуру, другую форму постоянства и способ изменения, чем такое реальное целое, как капиталистический строй. С нашей точки зрения, основной проблемой при обозначении границы между наукой и философией истории является проблема самых крупных целостных образований: цивилизаций (или «культур», на языке Шпенглера). Еще точнее: что происходит, когда историк, намереваясь уловить целостность человеческого прошлого, вырабатывает единство, которое охватывает абсолютно разные реальности, цивилизации, которые фактически не были связаны между собой? Пока находимся внутри западной цивилизации, у нас такое впечатление, что не покидаем определенного исторического целого. Каждый согласен с тем, что это целое носит туманный характер, что его границы неразличимы, что переход от античного мира к Средним векам и от Средних веков к современной эпохе неощутим и что историки по-своему могут отодвинуть или продвинуть вперед этот рубеж. Эти сомнения неотделимы от действительности и исторического познания. Самый лучший метод их преодоления - это устроиться в самой сердцевине периода или изучаемой цивилизации и постепенно подниматься до того момента, когда отличительные черты стираются и дают возможность увидеть по существу другое целое. Но когда историк идет к всеобщей истории или сравнительной истории и (или социологии) цивилизаций, возникают две новые трудности. Как разграничиваются высшие целостные образования, которые Шпен-глер называет «культурами»? Как их определить? Сколько их насчитывают? С другой стороны, можно ли ограничиться их рядоположением? И если хотят объединить их в целое единой истории, то откуда берутся принципы унификации? На этом уровне, думается, дух способен пойти двумя различными путями. Либо он хочет выделить целое из самой действительности, ритм собственного развития, основное свойство каждого такого целого. Либо он хочет уловить истину прошлого путем ее извлечения из всей философии человека, и как раз истина этой философии ему гарантирует истину предполагаемой им интерпретации прошлого. С одной стороны, Шпен-глер, с другой - Гегель. Либо целое (даже разнообразное) реально, либо оно — прежде всего целостность истины, если даже истина становится истиной через историю. Бесспорно, нам заметят, что даже во всеобщей истории, руководствующейся только отображением реального, проявляются философские подходы. Кто занимает место в этой истории? Какая абстрактная система ценностей вовлечена более конкретными системами, с помощью ко17 торых интерпретируются «культуры»? Какая-то философия имплицитно проявляется во всякой всеобщей истории, и эта философия предполагается в источниках так же, как и то, что предлагается ими. Несмотря на все это, всеобщая история или сравнительная история «культур» в духе Шпенглера одновременно является более претенциозной, поскольку она хочет усмотреть в самой действительности главные линии становления. И более скромной, поскольку она определенно не имеет в виду установления истины о человеке. Остается узнать, не является ли истинная философия истории одновременно более приемлемой и более поучительной, чем философии, скрытые в эмпиризме. Не нужно ли историку-философу знать истину о человеке и о его становлении, чтобы было единое целое человеческого прошлого и чтобы можно было интерпретировать его смысл? Именно относительно свободы сознающего себя духа или бесклассового общества прошлое организуется в целое, и славное и кровавое наследие городов и империй получает смысл.
3 Марксизм является единственной философией истории в том смысле, о котором мы только что говорили, то есть единственной интерпретацией человеческого прошлого в его единстве и целостности в духе метафизики, оказывающей сегодня широкое и глубокое влияние на западную цивилизацию. К тому же большинство тех, кто его исповедует, забыв о гегелевских истоках своей веры, переведя диалектический материализм в план науки и факта, превратили свою философию в апологетическую идеологию. Зато попытки создания всеобщей истории или сравнительной социологии «культур», философии истории с претензиями на эмпиризм в стиле Шпенглера или Тойнби, кажется, представляют собой
своеобразие нашей эпохи. Даже отвергнутые историками, они влияют на историческое сознание нашего времени. Данное сравнение нам кажется поучительным. Единственная философия о единстве всего человечества на протяжении всей истории восходит к прошлому веку. А философии неустранимой плюралистичности восходят к сегодняшнему дню. Это простое, правильно понятое суждение, на мой взгляд, нам покажет то, что характеризует новую ситуацию философии истории в западной мысли. В определенном смысле закат философии истории является дубликатом прогресса. И здесь тоже наука как кропотливое и терпеливое исследование действительности изгоняет мифические или схематические представления. Никогда, ни в одну эпоху люди не имели такого разнообразного зрелища, никогда они не располагали таким политическим, социальным и экономическим опытом, никогда они так очевидно не представляли, что во всех областях человеческой индивидуальной или коллективной деятельности одинаково возможны разные учреждения, которые одинаково жизнеспособны и одинаково преходящи. Идет ли речь о переходе от демократии к тирании, от частной собственности к 18 административному управлению, от национальных государств к империям, прошлое нам непосредственно дает примеры, которые стараниями историка и человека действия обновляют жизнь и предлагают нам противоречивые уроки, всегда покорные нашим желаниям. Расширение изучения прошлого, накопление исторического знания наносят удар по упрощениям философов-вульгаризаторов, по наивной гордости тех, кто еще вчера нашу цивилизацию выдавал за образец и судью цивилизации вообще. Всеобщие истории или социологии «культур» продолжают это движение. Поскольку имеется неустранимое разнообразие общественных режимов, политических учреждений, миропонимании, историк должен стремиться понять каждую из этих форм в их своеобразии, снова найти вдохновляющее стремление, собственный дух каждого крупного целого. То, что Мейнеке называет историзмом: сознание, внимательное к существованию живших и к творениям, созданным человеком на протяжении веков в своем неисчерпаемом богатстве, бесспорно, представляет собой главную черту нашего исторического сознания. К этому неоспоримому множеству прибавилась философия плюрализма, которая с лихвой превосходит все фактические данные. Когда Шпенглер нам представляет замкнутые в себе «культуры», не могущие общаться друг с другом, то он настолько превосходит опыт в смысле плюралистичности, насколько его превосходили философии истории в смысле единства. Как мы показали, все глобальные видения, считающие себя эмпирическими или метафизическими, связаны с перспективами, избранными интерпретатором. Шпенглер выбрал противопоставление «культур», и он продвинул это противопоставление так далеко, что интерпретируемая буквально его теория исключает саму возможность его произведения. Если культуры не в состоянии понимать друг друга, то почему один Шпенглер может понимать все культуры? В менее строгой форме философия плюрализма продиктована по меньшей мере зрелищем людских богатств и наличием иррациональных элементов: чувствами, религиозными верованиями, художественными стилями. Начиная с того момента, когда ее связывают с вечным фейерверком мифов и искусств, так же как с прогрессом знания и мощи, история неизбежно дробится на бесконечное число отдельных челове-честв, каждое из которых существует по-своему, живет и представляет огромный мир. Таким образом, мы приходим к философии истории, которая характеризуется решительным отрицанием исторического единства. Дозволено видеть в становлении простую деградацию человека, который сам по себе понятен вне времени. В этом случае история превращается в объединение более или менее случайных фактов, более или менее связанных каузальными отношениями. Нет исторической целостности. Нет реализации человека или идеи через становление. Такое отрицание истории (которое по крайней мере характерно для античной мысли) не обнаруживает духовного кризиса. Человек находит принцип организованности и находит свою неизменную цель в осуществлении своей сущности. Но отрицание исторического единства современной философией плюрализма имеет совсем другой характер. Эта философия не превращает исто19 рическое целое в хаос, в котором бы индивид или коллектив свободно прокладывал себе путь или осуществлял свое призвание: каждое историческое целое она считает реальным, каждое из них принудительно для составляющих ее людей. Каждое такое целое расцветает в соответствии со своим собственным бытием подобно растению, обреченному на увядание на следующий день после своего цветения. Тираническая история без цели и без глобального единства, но с отдельными блоками, — такова догматическая философия плюрализма, которая оказывает давление на наше историческое сознание. Больше нет единого целого, так же, как и смысла целого. Марксизм, напротив, вычленяет реальность из целого, придавая ей смысл. Преодолевая капитализм,
создавая общество, где индивид будет общаться без посредников с государством, как единичное с общим, преодолевая отчуждение, человек добьется царства свободы и реализует себя. Вереница социальных режимов, необходимая для этого становления человека, получит смысл во всей истории (всей не в том смысле, что она сохраняет все факты, что абсурдно, а в том смысле, что она все их соотносит с истиной о человеке). Сама классовая борьба, связанная с производственными отношениями, позволит постигнуть все эпохи и все общества в их истинности. Не потому (как этого хотела позитивистская философия), что производственные отношения детерминируют все (что немыслимо), а потому, что развитие производительных сил, производственные отношения и классовые конфликты дают возможность определить этапы диалектики, через которую человечество достигает свободы. Марксизм, каким бы политическим влиянием еще ни обладал, впрочем, очень часто в вульгарной форме, на мой взгляд, уже принадлежит прошлому. Своим оптимизмом он восходит к XIX в. В сущности, он не дает ответов на вопросы, которые порождаются его собственным развитием или развитием исторических формаций, которые на него ссылаются. Главное своеобразие западной цивилизации в современную эпоху состоит в выработке позитивной науки, в индустриальной технике, в господстве, которое удалось человеку осуществить над природой и над самим собой. Исторический оптимизм связан с верой в науку или скорее всего в цивилизаторскую силу науки. Знание должно излучать мудрость. Человек — господин и обладатель природы, должен также господствовать над самим собой. После победы над вещами мир между людьми установится сам собой. Разумеется, марксистская философия не признает однолинейного, фатального развития. Она провозглашает необходимость борьбы за преодоление противоречий. Она даже не рассуждает явно о прогрессе. Но в интерпретации, данной ей ее сторонниками, она содержит его эквивалент: развитие науки и производительных сил действительно ведет к освобождению человека, к единственному состоянию, когда в один момент будет уничтожена капиталистическая система и установлена общественная собственность. Другими словами, марксизм утверждает, что человечество одновременно достигнет господства над самим собой и над природой при условии, что революция даст власть организованному рабочему классу. 20
Однако опыт социализма в одной стране, по крайней мере, показал, что вместе с ликвидацией капиталистической эксплуатации не исчезают все формы эксплуатации. Он показал, что бюрократическая тирания есть одна из возможных форм режима, который следует за рынком и частной инициативой, он показал, что управление толпой, объединенное с управлением природой, дает возможность руководящей элите пользоваться своего рода абсолютной властью, по сравнению с которой власть королей или вчерашних диктаторов кажется такой же незначительной, каким незначительным кажется копье по сравнению с винтовкой или семидесятипятимиллиметровые пушки по сравнению с атомной бомбой. Рост влияния плюралистических философий истории и закат унитарных, которые, начиная с Августина Блаженного, находили в веренице империй или социальных режимов восходящие этапы развития человечества, на мой взгляд, тоже является характерной чертой современной ситуации. Никогда человечество в масштабе всей планеты не было так близко к тому, чтобы быть единым. Перед наукой, являющейся гордостью Запада, и его непреодолимой силой оплоты древних цивилизаций Дальнего Востока рухнули, и едва завершенная в ходе войны машинная цивилизация совершила победоносное шествие по планете. Но Запад с тех пор, как больше не уверен в том, что наука рождает мудрость, с тех пор, как представляет, что сам в свою очередь может оказаться жертвой своих свершений, задается вопросом: предпочитает ли он то, что созидает, тому, что разрушает. Он скорбит о прелести индивидуальных жизней, которые душит шум машин и покрывает дым доменных печей. Всеобщие философии дрогнули с тех пор, как сила, которая действительно объединяет род человеческий, наука и индустрия, больше не внушает такого же доверия, которое она внушала в прошлом веке. Запад больше не уверен в себе, если не уверен в силе своего грандиозного творения. Лишенный космоса и истории, человек оказался связанным только с Богом. Эта связь, независимо от того, какой она является, позитивной или негативной, экзистенциализмом христианского или атеистического толка, есть результат кризиса, который лишил человека естественного и исторического порядка, чтобы оставить его одинокого и нагого перед таинственной судьбой. Отсутствие философии истории и потребность в ней тоже являются характерной чертой нашего времени. Человечество осознает, что оно вовлечено в авантюру, где оно ставит на карту и свою душу, и свое существование. Оно больше не сможет полагаться на иллюзорных богов прогресса и истории. Не сожаление об удобных схемах, уничтоженных успехами науки, вызывает его ностальгию. Оно согласно на терпеливый и медленный, в сущности, незавершенный анализ. Оно не смирится с тем, чтобы больше не думать, чтобы больше не желать будущего.
Глава II. Понятие смысла истории Мы все мыслим исторически. Идет ли речь о судьбе Франции, или, скромнее, о проводимой в Алжире политике, мы инстинктивно ищем прецеденты в прошлом, мы стремимся расположить настоящий момент в становлении. Следует ли Франция тому пути, который привел Испанию к упадку? Можно ли преодолеть националистические движения в Африке? Ввергнут ли они черный континент в коммунизм или хаос? Могут ли они отделить маленький мыс от Азии, которому с Востока угрожает советская империя, с юга заблокированный пробуждющимися исламскими странами? Наше политическое сознание есть и не может не быть сознанием историческим. За полвека силовые отношения были приведены в расстройство больше, чем в любую другую эпоху. Европа, будучи центром мировой политики в начале века, истерзанная двумя неискупимыми войнами, потеряла свою мощь и в значительной степени свою независимость. Наше историческое сознание неизбежно отмечено этим опытом. Непрочность цивилизаций для нас стала очевидной. Тем не менее было бы ошибочно думать, что только смутный страх перед будущим доминирует в нашем историческом сознании. По крайней мере нужно было бы к этому прибавить два других убеждения или наблюдения из опыта: восхищение перед колоссальной способностью производить (но, увы, также разрушать) благодаря тому, что прогресс науки дал людям; изумление, чаще тревожное, чем спокойное, перед глубокими преобразованиями, которые события, войны или революции, приносят в организацию обществ и в поведение людей. Я пережил в Германии волнующие месяцы 1933 г., когда каждую неделю улицы Берлина заполнялись коричневыми рубашками, когда казалось, что вдруг, как в магической западне, исчезли рабочие, которые в течение полувека голосовали за цивилизованный социализм, и голос людей культуры, наследников великой традиции, был подавлен эхом, отраженным во всех громкоговорителях, хриплым воем одного австрийского капрала. Даже если бы мы не принадлежали к христианской цивилизации, в середине XX в. мы с трудом могли бы представить в духе древних греков, что в событиях следует видеть только искаженные отражения идей или космоса. Во всяком случае свои идеи мы скорее заимствовали бы у Фукидида, чем у Платона. Как Фукидид искал и находил порядок и единство этого огромного целого, которое мы называем Пелопоннесской войной, так и мы вопрошаем наш век в надежде уловить глубинные силы, которые приводят его в движение, либо закон, управляющий кажущейся суматохой, либо, может быть, константы индивидуального и коллективного характера, которые дают возможность понять эти чудовищные и бессмысленные войны, эти революции, направленные против режимов, придерживающихся противоположных принципов, использующих одни и те же слова. Другими словами, именно сам наш опыт обязывает нас, так сказать, приписать важность и значимость переменчивой судьбе военного дела и законов, городов и режимов, чередованию войн и революций, величия и унижения, над которыми размышляли философы и летописцы. 22
Однако упоминания Фукидида было бы достаточно, чтобы напомнить нам, если бы была в этом необходимость, что форма, принятая историческим сознанием в современных философиях истории, не есть простое и чистое следствие катастроф нашего времени. Фукидид понимал Пелопоннесскую войну, поражение Афин, борьбу, которая довела до истощения сражающихся, ссылаясь на вечные страсти, которые определяют природу человека. Победа Спарты не была заранее вписана в книгу Истории, морально Афины империализм не осуждали, и если славный город был в каком-то смысле ответствен за свои собственные разрушения, то эта ответственность сравнима с ответственностью военачальника, который своими ошибками ускорил поражение своих войск, или с ответственностью простого смертного, который, увлеченный желанием господствовать и добиться славы, заканчивает тем, что против него объединяются те, кому он своей спесью бросил вызов. Может быть, упоминание Фукидида по контрасту является самым лучшим вступлением к анализу того, что в наши дни принято называть смыслом истории. В самом деле, в том значении, которое христиане и марксисты придают этому слову, Фукидид не знает смысла истории. Пелопоннесская война имеет благоприятное или плачевное завершение в зависимости от предпочтений наблюдателей, она не имеет той цели, которая могла бы казаться ее оправданием или причиной. Спарта боролась за свободу греческих полисов, которую империализм Афин поставил под угрозу. Афины стали ненавистными для своих союзников, поскольку рассматривали их как сателлитов. Историк склонен считать, что люди всегда злоупотребляют своей силой и, влекомые сильной волей, ведут себя как господа, а не как советники, тем самым вызывая горечь, вместо сохранения дружбы. Именно сердце человека является источником этих трагических разрушений, приведших к исчезновению цивилизаций. Может быть, эти потрясения были неизбежны в той мере, в какой неизбежно желание править и господствовать. Но эта фатальность вписывается в природу человека, которая не меняется. Пелопоннесская война закончилась в определенное время, и сдача Афин знаменует ее конец. Но этот конец не есть та знаменательная цель, которая преследовалась или должна была преследоваться благим намерением. Раз достигнута цель, че-
ловечество остается равным самому себе, и не пропущен ни один этап в развитии социальных институтов. Пелопоннесская война понятна на манер драмы: смешение обдуманных решений, ошибочных расчетов, иррациональных порывов, случайностей определило ее ход. В конце концов мы обнаруживаем главные линии судьбы, которая кажется чуждой каждому из бесчисленных действующих лиц, потому что она - понятный, но не рациональный результат их состязания и борьбы. Напротив, можно сказать, что история имеет смысл, если цель авантюры - например, построение бесклассового общества - появляется ретроспективно как цель, к которой сознательно или бессознательно стремились действующие лица этой новой драмы. Ни капиталисты, упорно защищающие частную собственность на средства производства, ни пролетарии, выступившие против эксплуатации, не ведают, каково творение, создателями которого они совместно являются. Они, как и участники действий у Фукидида, - игрушки своих страстей. Нет необходимости в 23
том, чтобы провидение, находящееся «над схваткой», направляло историю. Цель, которая никем не преследуется, но которая могла быть желаема всеми, если они ее заранее поняли, стихийно и неизбежно вытекает из действий и противодействий индивидов и групп. На этом месте исследования само собой возникает возражение: почему не управляемая сознанием история должна прийти к концу, который мог бы быть провиденциальной целью? Если в бесклассовом обществе человек реализует свое призвание и открывает тайну истории и самого себя, то почему никем не управляемая история, отданная на откуп детерминизмам индивидов и борющихся классов, обязательно придет к этому концу? Почему авантюра должна хорошо закончиться? На этот вопрос обычно отвечают, что философии истории являются секуляризацией иудео-христианского видения мира. Конечно, подлинно христианская философия — это такая философия, которая отказывается приписывать абсолютный смысл последовательности империй и режимов. Христианин тот, кто находит смысл в последовательности событий только путем ссылки на трансцендентное. Для христианина настоящая история индивида - это не история карьеры и должностей, а история взаимоотношений души и ее создателя. Для христианина подлинная история человечества - это не вереница империй и городов, демократий и деспотий, подлинная история — это четко сказано, следует из одного события — пришествия Христа, — произошедшего в определенное время и в определенном месте, но превосходящего различные факты экономической или политической истории. Позади нас пришествие Христа, перед нами конец времен, — такова священная история человечества, которая, на взгляд верующего, является действительным смыслом истории. Строго говоря, если с христианской, то есть трансцендентной, точки зрения на историю запрещается придавать абсолютную ценность последовательности событий, то остается фактом, что христианская концепция была всегда подвержена еретической и имманентистской интерпретации. Хилиасты верили во второе пришествие Христа и в тысячелетнее царство. Царство Божье искали не в глубине души, а в некотором жизненном строе изобилия и справедливости. Неоднократно скатывались от христианского к мирскому смыслу истории, либо ждали, что это произойдет в ближайшее время по скончании веков, либо ждали от социальных институтов того, что могут обеспечить только чистое сердце или прощение. Однако недостаточно того, чтобы секуляризация надежд или христианских ересей явилась единственным источником светской философии смысла истории. В некотором отношении современные оптимистические философии истории сформировались, особенно во Франции, в противоположность христианскому пессимистическому представлению об истории. Поверили в прогресс, потому что поверили в творческую силу разума, науки, потому что поверили в доброту человека, в способность людей к самоуправлению и, если можно так сказать, к самосовершенствованию. Можно сказать, что такая философия, как философия марксизма, очень далека от философии прогресса, например философии Кондорсе. Мы этого не отрицаем. Марксистская философия делает оптимизм прогресса менее очевидным, потому что она выносит его по ту сторону апокалиптической катастрофы. Речь идет, согласно выражению, 24
которое ^неоднократно употреблял, о катастрофическом оптимизме. Больше того, вместо того чтобы ждать, пока в результате образования и науки не наступит гуманное и справедливое общество, марксизм считает, что беспощадная классовая борьба является необходимой движущей силой истории. Одновременно он определяет основные этапы становления человечества, характеризует каждый этап определенным состоянием производительных сил, объясняет переход от одного этапа к другому противоречиями внутри социальных режимов и в конце концов ждет от социалистической революции ликвидации последних противоречий. Тем не менее, общая направленность истории определяется развитием производительных сил, следовательно, научными знаниями и их применением в промышленности. Бесклассовое общество есть конечная цель исторической борьбы, потому что с его помощью усиливается господство человека над природой. Марксизм не является учением о прогрессе, поскольку он не принимает бесконечного
движения к никогда не достигаемой цели. Он — учение диалектическое, поскольку возвещает о разрешении антиномий в состоянии, которое означает конец предыстории, если даже не истории. Но движущей силой этой диалектики, как и в философии прогресса, является разум, то есть наука и нравственность. Марксизм не может быть понят только при помощи ссылки на иудео-христианскую мысль о тысячелетнем царстве или царстве Божьем, как это делают обычно. Как секуляризация христианской надежды он представляет собой диалектическую версию рационализма прогресса, он определяет развязку будущего некоторыми точными, возможными или реальными событиями (коллективная собственность, власть пролетариата, развитие производительных сил). С точки зрения критики, применяемой к исторической мысли так же, как кантианская критика применяется к наукам о природе, концепция смысла истории дает повод для тройной дискуссии. Смысл истории в его современной интерпретации гегелевского или марксистского толка — это одновременно необходимое завершение становления и осуществление призвания человека. Это совпадение могут поставить под сомнение. Можно ли гарантировать, что детерминизм сам осуществит то, что сердце человека называет своими желаниями? Каким образом материальная или внушенная страстью необходимость может быть одновременно благодетельным творцом? Или еще на менее высоком уровне абстракции: почему победа пролетариата или социализма заранее обеспечена? Эта первая дискуссия сама ведет к двум другим: в какой мере историческое будущее может быть предсказано? В какой мере оно определяется настолько, чтобы стать известным действующим лицам до самореализации? У нас нет времени для развития здесь анализа исторической каузальности, который я, надеюсь, изложил эскизно в своих книгах «Введение в философию истории» и «Опиум интеллигенции». Я здесь ограничусь повторением основной темы. Теоретически не менее трудно уловить предполагаемую каузальную связь с будущим, чем установить ее с прошлым. Прошлое и будущее как таковые гомогенны. Можно предвидеть в той мере, в какой можно объяснить. Каузальная необходимость дает возможность предвидеть. Но в любой науке, в том числе в исторической, каузальные связи устанавлива25 ются между отдельными фактами, извлеченными из совокупности обстоятельств, а не между глобальными целостностями. В истории каузальные связи, установленные между отдельными фактами, очень часто по многим причинам сомнительны и ненадежны: потому что факты не полностью определены, серии никогда абсолютно не изолируемы, внешние феномены могут модифицировать, отклонять или парализовать предсказанный ход событий. Частичное историческое предвидение такой-то режим будет свергнут в результате революции — также хрупко, как и ретроспективное объяснение революций. Предвидение, на которое ссылается детерминистская интерпретация смысла истории, должно иметь всеобъемлющий характер. Оно не довольствуется фиксацией необходимых последовательностей между отдельными фактами, оно охватывает всю историческое целое. Бесспорно, не исключается улавливание некоторых тенденций исторического развития, например, в социально-экономической области - урбанизация, «обезличивание», расширение экономических функций государства, повышение уровня жизни народов Запада. Но в высшей степени опрометчиво все это экстраполировать до бесконечности: дефицит сырья может положить конец экономическому росту, расселение народов на дальнейшей стадии может быть вызвано неизвестным сегодня состоянием науки и техники. Если неправильно считать установленным продолжение некоего движения в определенном направлении, то как можно провозглашать, что победа социализма или Советского Союза неизбежна? На самом деле часть социализма, которую по праву можно провозглашать неизбежной, находится в Соединенных Штатах, к тому же или скорее - лучшая, чем в Советском Союзе: это элементы социализма, которые привносят с собой развитие производительных сил и концентрация в городах промышленного населения. Если предвидение будущего, одновременно глобального и неизбежного, выходит за пределы способностей человеческого разума, то установление конца предыстории, то есть определение общества, которое обозначает осуществление призвания человека, допускает альтернативу, оба решения которой в равной степени являются разочаровывающими. Либо конец предыстории определяется обычным событием без мистерии и без чуда и тогда он отнюдь не находится вне досягаемости человека, но спрашивается, почему так преобразовывают будничный эпизод, считая, например, что взятие власти коммунистической партией или национализация средств производства и есть разрыв с обычным ходом вещей. Нельзя не удивляться той чрезмерной привилегии, которую философ приписывает благоприятному или плачевному эпизоду, ничего не меняющему в фундаментальных данных проблем, с которыми человек сталкивается тысячелетия. Либо разрыв определяется какой-нибудь коренной новизной: например, достигается полное господство человека над природой, происходит такое развитие производительных сил, что классовые конфликты, связанные с
распределением доходов, стираются, что открывается царство изобилия. Нет сомнения в том, что в данном случае проблемы совместной жизни будут вовсе не решены, а модифицированы, престиж и власть будут целью борьбы групп и индивидов, в то время как распределение общественных ресурсов больше не будет порождать соперничества. Но никакая 26 экономическая или политическая революция не обещает в ближайшем будущем открыть царство изобилия, и все экономические режимы — капиталистические или советские — способствуют нашему приближению к нему в той мере, в какой они повышают производительность труда. Какова бы ни была отстаиваемая альтернатива, не видно никакого резона в том, чтобы отдавать преимущество той или иной современной разновидности индустриального общества. Можно дискутировать о преимуществах или неудобствах индивидуальной или коллективной собственности на средства производства: ни та, ни другая как таковые не обеспечивают человечность или эффективность совместного труда. Далее, осуждают или бурно приветствуют последствия централизованного планирования, все равно ни равенство, ни свобода всех людей не закреплены путем исключения рыночных механизмов. Социализм не порождает неожиданных и свободных богатств. Власть имущие, руководители предприятий как здесь, так и там, как сегодня, так и завтра, должны будут навязывать трудящимся твердую дисциплину коллективной организации, побуждать к старанию и оплачивать выработку, не допускать лености и карать небрежность. Это заметила еще Симона Вейль в своем эссе о марксизме, бесчеловечность современной индустрии связана не со статусом собственности, а с требованием производительности, которого никакой строй не может избежать. Альтернатива события, возможного, но обычного, или события грандиозного, но потерявшегося во мраке будущего, тем более очевидна ввиду того, что ход XX века отверг историческое видение, характерное для марксизма Маркса. Он хотел объединить две интерпретации истории: с одной стороны, интерпретацию через призму классовой борьбы и окончательного примирения в бесклассовом обществе, с другой, - через развитие производительных сил. Но синтез требовал, чтобы развитие производительных сил и диалектика классовой борьбы были согласованы, иначе говоря, социалистическая революция должна произойти после развития производительных сил и разрешить конфликт, вызванный невозможностью продолжения этого развития в рамках капитализма. Но это развитие производительных сил или, если хотите, непрерывный экономический рост продолжается в рамках американского капитализма, а так называемая социалистическая революция совершились до развития производительных сил. Поэтому ничего не остается от теории, которая подчиняет революцию капиталистической зрелости, и опыт показал, что развитие производительных сил по советской модели не ослабляет, а, наоборот, ухудшает беды и страдания, которые Маркс приписывал капитализму. Эти трудности, одни критические, другие исторические, познания смысла истории позволяют понять различные интерпретации философии такого рода. Ортодоксальная интерпретация, как, например, интерпретация сталинистского толка, устраняет трудности путем декрета и догмата. Советская революция провозглашается преимущественно пролетарской революцией, следовательно, историческая миссия передана от пролетариата партии. Неважно, реализовано или нет условие, выдвинутое Марксом для социализма - развитие производительных сил. Социализм неизбежен, законы истории гарантируют его наступление, и этот социализм соответствует идее бесклассового общества. По27
нятно, что эта ограниченная и противоречивая философия может держаться только путем запрета борьбы мнений. Философы-экзистенциалисты, хотя их мысль носит в основном индивидуалистический характер и, кажется, исключает всякую реальность целого, тоже искали смысл истории. При чтении их книг снова можно найти проблематику, главные элементы которой мы рассмотрели. Когда Мерло-Понти писал «Гуманизм и террор», он признавал, что конечное или незавершенное состояние может соответствовать человеческому призванию, но оно, тем не менее, не неизбежно. Однако, с его точки зрения, только пролетариат как единственно подлинная интерсубъективность может построить бесклассовое общество. Отсюда то преимущество, которое признается за советским режимом, террор которого направлен к радикальному решению проблем человеческого сосуществования. Может быть, советский режим еще не на пути создания такого гомогенного общества, приемлемого для сознания, но по крайней мере старается ли он создать его и заслуживает ли уже поэтому индульгенции, в которой как раз отказано капиталистическим обществам, может быть, менее тираническим, но смирившимся с сугубой бесчеловечностью. Этот способ рассуждения состоит в том, чтобы сохранить половину философии смысла истории (концепция конечного общественного строя, бесклассового общества, приписывание пролетариату уникальной роли в создании этого общества, увязывание общественной собственности на средства производства с бесклассовым обществом), но отказаться от второй половины (это конечное общество
не имеет фатального характера, нет таких исторических законов, которые бы обязательно осуществили его наступление). Спустя восемь лет Мерло-Понти в «Приключениях диалектики» преодолел лишний этап для того, чтобы вернуться к здравому смыслу. Советская революция не есть больше нечто, ничего общего не имеющее с социальными институтами других стран, она есть обычная революция среди других, экономический строй — обычный строй среди других. Общая теория позволяет определить преимущества и недостатки такой организации среди других организаций. Нужно было выдающемуся философу десять лет размышлений, чтобы убедиться и убедить своих сторонников в истинности высказываний, которые нефилософ не ставил под сомнение. Однако Жан Поль Сартр не согласен с Мерло-Понти в том, что советское начинание должно рассматриваться, одинаково с другими историческими начинаниями. Послушаем его: «Хотят или нет, но социалистическое строительство имеет исключительное значение и чтобы его понять, нужно примкнуть к его движению и принять его цели; одним словом, можно судить о том, что оно делает, учитывая во имя чего оно это делает,чего оно хочет, судить о его средствах, имея в виду его цель, тогда как все другие начинания оценивают по тому, что они игнорируют, чем пренебрегают или по тому, что они отвергают». Еще чуть дальше: «Признать несмотря на ошибки, безобразия и преступления, очевидные преимущества социалистического лагеря и осудить тем более строго политику, подвергающую эти преимущества опасности». В другом отрывке исследования о России эпохи Сталина можно прочесть такую фразу: «Нужно ли называть социализмом этот кровавый монстр, который позорит сам себя? Я отвечу откровенно: да». 28 Попытаемся понять этот удивительный способ мыслить. Нет больше конечного состояния, которое и необходимо, и представляет осуществление человеческой природы. Больше не существует вербального преобразования всех эпизодов революции, а виден кровавый монстр и осуждается русская интервенция в Венгрию. Но остается преимущество социализма в силу намерения, которое его воодушевляет. О капитализме судят по его ошибкам или по его недостаткам, а о социализме, в конечном счете, судят по его дальнейшему намерению. Абсурдность этого противопоставления до такой степени очевидна, что только философия может его объяснить. Философская посылка заключается в том, что коллективная собственность на средства производства, власть пролетариата представляют собой единственный путь к гуманному обществу. Понятие смысла истории рассыпалось и расчленилось: остается один его фрагмент. В наступлении справедливого общества продолжают видеть творение одной группы людей, следствие переворота в отношениях собственности. Отсюда следует преимущество, данное одному классу или одной партии, одной технике экономической организации. Когда какое-нибудь событие обнаруживает банкротство этой техники или мерзости этой партии, возмущаются, не выбирая между объяснениями двоякого рода, впрочем, противоречивыми: чтобы объяснить ужасы сталинизма, ссылаются на потребности промышленного накопления. Чтобы объяснить ужасы постсталинизма, осуждают людей, которые остались верны сталинской практике, которую промышленное строительство делает анахронической. Скажем прямо: в этом моменте философия смысла истории становится особенно хрупкой и ненадежной. Только очень ловкие философы могут считать уникальным преимуществом начинания, жестокости которых они не отрицают. Истинные верующие в ходе этих последних лет были менее проницательны. Будучи христианами или рационалистами, они были увлечены этим сочетанием слепой необходимости и провиденциального оптимизма, то увлечены объективными силами, то убеждены в истинности этой творческой истории. Одни неосознанно реагировали на эхо христианских надежд и не замечали возобновления христианской ереси. Другие неукоснительно считали себя рационалистами и учеными, и не понимали, что эта псевдонаучная доктрина воодушевляла их рвение, потому что она давала то, что не могла дать ни одна наука: знание всего будущего, уверенность в том, что законы природы, в конечном счете, соответствуют чаяниям сознания. Этот анализ может показаться чисто негативным. В заключение хотел бы предложить несколько положительных выводов, содержащихся в этой критике. Наше положение по отношению к военным бедствиям нашего столетия можно сравнить с положением Фукидида по отношению к Пелопоннесской войне. Как и античный историк, мы можем понять историческое целое через вечные людские страсти. В этом случае события имеют только тот смысл, что могут предложить уроки командующим войнами, научить их осторожности, но не питать иллюзий относительно эффективности этих уроков: люди всегда одержимы спесью господства, они предпочитают мудрости славу и риск власти. У христианина другое положение, он не отказывается от обязательств земного существо29 вания, но видит смысл коллективной и индивидуальной жизни за его пределами. Какова связь между бурными эпизодами мирской истории и священной судьбой человека и человечества? В какой мере эпизоды являются простыми случайностями, и не являются ли они дорогой провидения? Всякая
христианская философия истории отвечает на эти два вопроса. Сам А. Тойнби, который принадлежит, в конце концов, к этой школе, видит в образовании всеобщей церкви завершение и цель всякой цивилизации. Современная унификация человечества впервые породит действительно всеобщую церковь. Третья школа — это та школа, которую мы сегодня исследовали. Она представляет собой синтез детерминизма и провидения. Предположите, что Фукидид рассматривает Пелопоннесскую войну не только как причину разрушения полисов, но и как средство образования мировой империи, в которой полисы помирились бы между собой: вы будете иметь эквивалент философии, которая предвидит примирение людей в конце беспощадной классовой борьбы. Мы попытались показать, что такая одновременно детерминистская и провиденциалистская интерпретация неприемлема из-за каждого из двух своих аспектов и, более того, из-за своего псевдосинтеза. Но, выражаясь кантовским языком, он является регулятивным применением понятия разума. Неважно, идет ли речь о детерминизме или о цели истории, оба понятия не отвергаются критикой исторического разума. Действительно, в каждую эпоху есть силы, к которым нужно приспособиться, поскольку их нельзя победить, есть движения, которые нужно направлять и ориентировать, потому что бессмысленно пытаться их остановить. Конечно, такого рода рассуждения опасны, поскольку часто они служат в качестве алиби трусости или оправдания пораженческих настроений. Не философ, а историк должен сказать, когда аргумент хорошо обоснован. Философ может и должен заметить принципиальную ошибку, допущенную при использовании аргумента в отношении всей истории, хотя он вполне приемлем в ее ограниченных областях. Столь же ошибочно мысленно представлять себе социальное состояние, где все чаяния сразу же будут удовлетворены, сколь законно строить разумное понятие, представление об упорядоченном и справедливом обществе, которое ретроспективно будет представляться как довод существования долгой, мучительной и кровавой дороги человечества. Это будет общество, где мудрец якобы будет удовлетворен, где люди якобы будут жить в соответствии с разумом. Действительно, надо надеяться, поскольку человек, по крайней мере западный человек, никогда не согласится с тем, чтобы увековечить несправедливость, приписывая ее Богу или космосу. Но путать эту идею Разума с действием одной партии, со статусом собственности, с техникой экономической организации - значит предаваться фанатическому бреду. Желать, чтобы История имела смысл, значит призвать человека к господству над своей собственной природой и сделать разумным порядок жизни вообще. Претензия знать заранее конечный смысл и пути спасения значит заменить историческими мифологиями неблагодарный прогресс знания и действия. Человек отчуждает свою человечность, если он отказывается искать и если он воображает себе, что сказал последнее слово.
Часть вторая Глава III. Очевидность и вывод Оба понятия «очевидность» и «вывод», хотя, возможно, имеют во французском языке какой-то смысл, не относятся к моему непосредственному лексикону. На мой взгляд, первое понятие обозначает совокупность данных, которыми располагает ученый (в данном случае историк) до того, как он рискует делать выводы, то есть совершать различные подходы, с помощью которых приходит к более или менее общим высказываниям, которые не содержались в данных, но могут быть извлечены, законным образом дедуцированы или индуцированы. Оба понятия имеют исключительно широкое содержание: первое - охватывает как документы историка, так и экспериментальные результаты физика или статистические данные социолога. Второе понятие охватывает как теоретические гипотезы Эйнштейна, так и психологические гипотезы эксперта-советолога, который, исходя из данных о большой чистке, представляет себе мотивы Сталина или слепой механизм, с помощью которого чистка последовательно направлялась. Немыслимо, чтобы такие широкие понятия ставили простую и однозначную проблему. В самом Деле, эти понятия ставят все проблемы экспериментальных наук, те, которые традиционная логика подводила под категории дедукции или индукции, как и те, которые подсказывает практика аналитической психологии или понимающей социологии. Больше того: различие, которое мы установили между данными (data) и выводами, обманчиво ясно. Никто не отрицает, что в самых развитых естественных науках вчерашний вывод есть сегодняшнее данное. Недавно установленные выказывания из выводов становятся данными, из которых исходит ученый. Теории и факты настолько соединены, что было бы напрасной попыткой их строго разделить. Иной раз новые данные вынуждают поставить под вопрос теории, но сами эти факты были данными только по отношению к теориям, которые так же ставятся под вопрос.
Психологически я допускаю, что в каждое мгновение делают разграничение между данными, которыми обладает или которые накапливает ученый, и выводами, которые он из них делает. Логически же одни и те же высказывания были в процессе становлении науки поочередно след31 ствием вывода, потом данными. Следует ли отсюда, что мы обязаны изучать психологию ученого или логику науки? Мне кажется, еще больше неуверенности появляется в случае с историей (нужно ли говорить, что речь идет об исторической науке?). Объект истории (который не совпадает с объектом общественных наук) - это действительность, которой больше нет и никогда не будет. Закат Римской империи имел место один раз, он был единственным (einmalig, как говорят немцы), ничто никогда не сможет сделать так, чтобы этот закат произошел вторично. И историческое познание, как оно обычно интерпретировалось на протяжении веков, старается как раз уловить то, что «никогда дважды не увидят», как говорит поэт (я здесь употребляю неопределенный термин «уловить» именно потому, что другой более точный термин, как, например, понять, объяснить, рассказать, был бы спорным). Поэтому первоначальный смысл нам представлен антитезой «очевидность — вывод». По существу, мы имеем только непосредственный опыт реальности настоящего, и у нас никогда не бывает непосредственного опыта прошлого, который как таковой ушел в небытие. Данными являются внешние факты, тексты и храмы, барельефы и надписи, руины и могилы, рукописи, короче, все, что можно подвести под два английских термина «records» и «remains», все, что мы по-французски назовем документами и памятниками, свидетельствами и творениями (творения тоже несут свидетельства мыслей и чувств тех, кто их создал). Тем не менее, я колеблюсь принять этот предложенный мне смысл антитезы. Если бы таков был смысл, который вы хотели бы дать этой лекции, то вы обратились бы не к философу, а к профессиональному историку. Только профессионал знает достоверно, чего требует воссоздание того, что было, исходя из источников, которые нам оставил слепой отбор времени. Кроме того, прав ли я, используя единственное число. Трудности, с которыми встречается воссоздание, совсем разные у специалиста, старающегося, скажем, расшифровать критские надписи, и специалиста, пытающегося на манер следователя восстановить обстоятельства, при которых Гитлер приказал истребить шесть миллионов евреев. Другими словами, установление фактов (прошлых), исходя из источников (настоящих), логически первый шаг историка, ставит в соответствии с эпохами и порядком фактов очень разные проблемы, которые можно было бы редуцировать к единству лишь путем произвольного упрощения. Соответственно второе значение понятий, тех, к которым мы будем возвращаться, то, что обычно пофранцузски называют «историческим синтезом» или, более туманно, «исторической интерпретацией». На этот раз данные больше не являются источниками или памятниками (современными), но — фактами (прошлыми), предположительно восстановленными благодаря первоначальному методу исторического анализа. Это второе значение понятий тоже представляет не меньше трудностей. Если верно, что в предельном случае чистый факт (Цезарь был убит в мартовские иды) легко отличается от интерпретации (республиканский строй в Риме в любом случае был обречен) или предположения (Цезарь хотел создать монархию в восточном стиле), то все промежуточные случаи имеют место: просто факт убийства никого не интересует, если он не поставлен на свое место в совокупности явлений, созданной кризисом Римской 32
республики; - сопротивлением сенатской аристократии личной власти и т. д. Hd-все эти промежуточные явления не являются ни сырыми фактами, ни интерпретацией. Они являются фактами, ставшими умопостигаемыми благодаря понятиям, которые употребляются при постепенном становлении социально-исторического целого. Именно по отношению к этому целому новые данные приобретают свой смысл, как, например, именно по отношению к законам и выработанным теориям физический или химический эксперимент дает новое знание. Понятие интерпретации относительно фактов помогает предмету нашего размышления не больше, чем понятие фактов (прошлых) по отношению к документам (современным). Факты и интерпретации слишком переплетены между собой, интерпретации слишком различны, чтобы можно было говорить в целом об исторической интерпретации. Отвергая два классических разграничения: документы — факты и факты - интерпретация, то есть одновременно критику и исторический синтез, какой путь оставляем для себя открытым? Зададимся вопросом о том, что является объектом исторического познания (subject matter). Или еще другими словами: каково собственное намерение историка, специфическая интенци-ональность исторической науки? Ответить так, что историк желает знать то, что произошло, значит уподоблять его хроникеру. Как раз история — не хроника, историческое познание — не простое накопление фактов. Она создана живыми и стремится к воссозданию жизни умерших. Она одновременно определяется любознательностью живых (без которой она бы не существовала) и научной волей, направленной на то, чтобы не воображать то, что могло произойти, а
заново найти то, что произошло. Она отличается от естественных наук1 и даже от общественных наук, которые пытаются объяснить то, что было, есть и будет. Она с ними имеет общее стремление к строгости, доказательности, приближению к реальному. Нижеследующие замечания будут главным образом касаться приемов, которые относятся к тому, что обычно принято называть историческим синтезом (хотя некоторые касаются перехода от документов к фактам). Но они будут выстроены на основании интенциональности историка. Признав, что историк не хочет утверждать ничего такого, что не было бы совместимо с данными, зададимся вопросом: куда ведут его выводы? Когда хотят объяснить феномены, чтобы их предвидеть и, возможно, ими манипулировать, объясняют их самим себе, когда хотят знать то, что произошло в таком-то месте в такое-то время, сталкиваются с тем, что этого непосредственно не понять. Событие не воспроизведется, Римская империя снова не возникнет. Что хотят знать из того, что произошло? Является ли объектом исторической науки содержание данных или просто: совместим ли он с ними? 1 История — не хроника, она имеет в виду нечто большее, чем простое перечисление фактов, упорядочение событий во времени. В чем состоит это «большее» относительно фактов? На мой взгляд, это «большее» в основном сводится к четырем элементам: исторические факты также яв-
33 ляются человеческими, социальными фактами. В изучаемых нами социальных институтах жили похожие на нас и в то же время отличающиеся от нас люди, разделявшие верования, о которых свидетельствуют их храмы и статуи. Историк идет навстречу другим людям, другим человеческим обществам, он хочет узнать себя в своих прародителях или, наоборот, осознать, кем он является, обнаруживая то, кем были другие. Во-вторых, череда событий не является последовательной, как смена времен года, либо непоследовательной, как погода. Историк хочет знать, как происходили события, почему пала Римская империя, внутренний ли кризис сделал неизбежным фатальный исход или еще мощная империя была случайно разрушена вторжением варваров. В-третьих, историк не коллекционирует факты, он реконструирует исторические целостные образования. Каждая из исторических дисциплин предполагает правомерность разграничения и реальность (частичную, ограниченную) исторических единств, империй, эпох, цивилизаций. В-четвертых, когда он поднялся до определенного временного целого, пробует не только установить исходную и конечную его точки, но и восстановить промежуточные этапы, сравнить особенности изменений в определенном историческом единстве с особенностями изменений в другом историческом единстве. Одним словом, мне кажется, что четыре вопроса характеризуют интенцию историка. Как жили действующие лица? Как и почему это случилось? Чем характеризуются исторические единства? Каковы схемы изменений (patterns of change)? Далее, мы хотим понять участников событий, объяснить собственно события, выделить исторические единства, соответствующие членению действительности, открыть, если они есть, главные линии становления, которым подчиняется либо человечество в целом, либо каждое историческое единство. Это перечисление ставит множество вопросов. Каково значение каждого вопроса? Носит ли различие между вопросами чисто абстрактный и методологический характер или имеет философское значение? Является ли полным это перечисление? Возьмем простой пример, когда изобилие источников, так сказать, устраняет трудности, связанные с отсутствием данных: война 1914г. Историк, ищущий ее причины, не может не стремиться к тому, чтобы понять участников событий. Что думали, чего желали, что знали Бетман-Гольвег, Вильгельм II, австро-венгерские министры, царь и его министры и т. д.? Рассказ о том, что произошло, был бы лишен своих драматических и человеческих измерений, если бы мы пересказали события, следуя за действиями без понимания того, что происходило в сознании исторических персонажей. В некотором смысле чисто объективный рассказ в стиле некоторых американских и французских романистов (как, например, у Альбера Камю в «Постороннем») был бы не только не понятен, но и абсурден: события, дипломатические ноты, переговоры между министрами и послами созданы из опыта, пережитого в сознаниях, из значений, которые они имели в виду. Рассказ о событиях, по существу, предполагает наличие понимания участников событий. 34
Этот рассказ также более или менее явно предполагает стремление ответить"*на второй вопрос: как и почему это случилось? Впрочем, оба вопроса «почему» и «как» получают множество смыслов соответственно уровням, на которых они находятся: «почему» относится то к намерению одного или многих участников (чего хотели добиться австро-венгерские министры своим ультиматумом Сербии?), то к так называемым отдаленным причинам и к так называемым глубинным силам в противоположность эпизодам, через которые движение приближалось к войне.
Зато 3-й и 4-ый вопросы в историческом повествовании, касающемся войны 1914 г., не предполагаются. Не то, чтобы повествование не содержало в себе некоторых исторических единств (в конце концов, когда мы говорим о войне 1914г., мы создаем историческое единство), но историк XX века не обязан поместить войну 1914 г. в историческое единство, которое Шпенглер и Тойнби окрестили «западной цивилизацией». Он также не обязан видеть аналогию между Пелопоннесской войной и войной 1914 г. на манер Тойнби или между войнами XX века и войнами конца Римской империи. (Мы оставляем в стороне вопрос о том, ставят ли историки, вопреки их воле, такого рода проблемы.) Хотя первые два вопроса на микроскопическом уровне неразделимы, а последние два в некотором смысле тоже встают перед тем или иным историком, все четыре вопроса, интерпретируемые определенным образом, выражают решающие вопросы, которые человек ставит самому себе по поводу своего прошлого. Первый вопрос в конечном счете отсылает к загадке человеческой идентичности и разнообразия, второй — к загадке события, то есть к пересечению необходимости и случайности, третий — ищет корни и устойчивость исторического целого (период, цивилизация), наконец, последний вопрос относится к смыслу изменений в двояком значении направления и смысла. Сразу же можно заметить, что одни работы в исторической науке руководствуются главным образом первым вопросом, другие же — вторым. Такие историки, как Буркхардт, стремящиеся воспроизвести и понять определенную эпоху, определенное человеческое общество, менее озабочены тем, чтобы следовать драматическим перипетиям войн и революций. Зато историк, размышляющий о величии и падении Рима, о наполеоновской эпопее, прежде всего хочет распутать клубок причин и следствий, определить ответственность масс и великих людей, слепой необходимости и людских ошибок , расследовать то, что могло бы быть и что никакая индивидуальная воля не могла предотвратить. Зато последние два вопроса не наводят на мысль о двух ориентациях исторической науки. В качестве одной крайности они обозначают фундаментальную недостоверность исторического воссоздания, а в качестве другой крайности они ведут к исключительной неуверенности, связанной с человеческим прошлым или, может быть, со всем человечеством (едино оно или множественно? Куда оно идет?). Не должно удивлять то, что один и тот же вопрос касается науки и философии истории, поскольку соответственно уровню один и тот же вопрос меняет свою важность. Предположим, что речь идет о битве (любимый пример логиков исторического познания и романистов): в каком смысле битва представляет единство? Это единство реально или создано наблюдателем? Каков бы 35
ни был ответ на эти вопросы, историк не видит ни трудностей, ни сомнений в том, чтобы представить эти простейшие единства как реальные, включить их в свое повествование или в свое воссоздание прошлого. Когда Маркс пишет, что история человечества включает в себя следующие периоды: первобытный коммунизм, азиатский способ производства, экономику, базирующуюся на рабстве (античность), на крепостничестве (Средние века), на наемном труде (капитализм), то открывает ли он звенья, включенные в саму действительность, или создает эти огромные целостности с помощью используемых им самих понятий? Такой же вопрос сразу возникает по поводу «культур» или «обществ», в понимании Шпенглера или Тойнби. Связь между этими четырьмя вопросами станет еще более ясной в конце нашего анализа. Если даже, как я считаю, различие между ними имеет не совсем произвольный характер, мне достаточно, чтобы оно было признано как методологическое. Оно позволяет нам ставить четыре проблемы исторического вывода: проблему понимания участников событий, проблему исторического детерминизма, проблему постижения целого в истории, проблему схемы изменений. Каждый согласится с тем, что в данном случае речь действительно идет о подлинных проблемах, если даже не исчерпывает всех.
2 Может быть, чтобы приступить к изучению проблем исторического понимания, самым лучшим методом будет следующий: выбирать пример и, насколько можно, его придерживаться. Выберем наиболее благоприятный пример, то есть такой, когда понимание не рискует быть парализованным нехваткой данных. Поэтому возьмем для этого проблему понимания руководителей Советского Союза. Конечно, у нас есть возможность, ибо речь идет о наших современниках, видеть их, беседовать с ними, добавить к книгам и действиям, записанным в документах, слова, жесты, лица. Но это возражение, в сущности, не обосновывает естественного различия между проблемой понимания членов Политбюро и проблемой понимания римских сенаторов эпохи Цезаря. Завтрашние историки уже не будут знать Ленина и его сподвижников. Они будут пытаться понять их mutatis mutandis так же, как они пытаются понять Перикла, который «вел Пелопоннесскую войну» или Цезаря «перешедшего Рубикон». На элементарном уровне понимание Перикла, Цезаря или Ленина и их решений, менявшихся в жизни, облегчено тем, что мы называем деперсонализацией. Чем больше участник событий сведен к роли, тем больше он определяется целями своего действия. Чем больше Перикл отождествляется с военачальником Афин, Цезарь с претендентом на монархию, Ленин с революционером, страстно
желающим взять власть, тем в понимании меньше сомнения. Факт то, что Перикл руководил политикой Афин, когда разразилась Пелопоннесская война, факт то, что Цезарь перешел Рубикон и что Ленин дал приказ о государственном перевороте, после чего последовали семь дней, которые потрясли мир. Чем больше историк связан с событиями, чем больше он сводит людей к 36 историческим персонажам, тем меньше он, так сказать, прощупывает живое естество прошлого. Но историк, который ограничится констатацией того, что большевистские лидеры осенью 1917г. совершили попытку и добились государственного переворота, который объяснит их поведение благоприятными обстоятельствами, созданными войной и первой революцией, был бы весьма неглубоким. Ленин и его сподвижники политику представляли сообразно определенной доктрине, которая, кажется, исключала само их начинание, поскольку с точки зрения этой доктрины социализм должен следовать за капитализмом и требует такого развития производительных сил, которое еще не было известно в России. Поэтому историк русской революции и советского режима старается сделать понятным образ действий, которым руководствовались Ленин и его окружение, в свете их доктрины, в зависимости от интерпретации, которую они дали каждому мгновению (их борьбы), в соответствии с обстоятельствами, с их темпераментом и т. д. Если хотим более непосредственно уловить цель и проблематику такого рода понимания, перейдем от Ленина к Хрущеву. Когда он утверждает, что в случае термоядерной войны капитализм будет уничтожен и что социализм одержит блестящую победу, то искренен он или нет? Как он представляет себе неизбежную победу социализма? Каковы характерные черты, определяющие социализм, победа которого неизбежна? Каково историческое видение, диктующее деятельность нынешнего секретаря партии? Каковы его стратегические и тактические правила? Все эти вопросы носят не академический, а политический характер, поскольку ответы представляют собой так же предсказания о будущих решениях коммунистических лидеров. В этом смысле, согласно банальной формулировке, историческое воссоздание есть ретроспективное предвидение, оно ведет к разработке системы интерпретации, которая позволяла бы предвидеть действительно случившееся поведение. Если мы в нашем особенно подходящем примере остановимся на коммунистических руководителях, то в голову сразу приходит несколько замечаний. Часто говорят, что историческое понимание требует от историка самоотрешения, признания отличия от себе подобных (или от некоторых себе подобных). Нет ничего более справедливого, чем эта банальность. Причиной многих ошибок, совершенных президентом Рузвельтом, была его убежденность в том, что он имел дело с людьми подобными себе, демократами, немного склонными к насилию, но в конце концов чувствительными к доводам рассудка и к доводам американского политика. Вся концепция правления тройки (или двойки), которая должна была установить мир после поражения Германии и Японии, была связана с мыслью, что коммунистические руководители были такими же «людьми, как и мы», видение мира которых несущественно отличается от видения мира американских руководителей, которые не представляли себе русские интересы или интересы коммунистического дела как существенно противоположные американским или европейским интересам. Исторические личности, которых интерпретирует историк, изменяются. Но эти меняющиеся люди тоже имеют общие черты, за неимением которых историк был бы не способен их понять. Историческое понимание заключается в том, чтобы схватить различие, исходя из подобного, 37
или схватить подобное, исходя из различия. В выбранном нами примере различия располагаются в плане отображения мира, иерархии ценностей, тактических правил действия, конечных целей, гипотез о ходе истории, одним словом, способа осмысления историко-политического мира. Выразим в абстрактных терминах вывод из этого примера: человек, который меняется в зависимости от общества и времени, — это человек культуры. Эти изменения вполне совместимы со стабильностью биологии человека, собственно логических функций или психологических механизмов. Советский человек не создал социалистической физической науки, хотя он отвергает психоанализ, психоаналитики не считают, что они должны выбирать другие теории для его понимания. Психоанализ объясняет других людей путем применения одних и тех же понятий2. Когда целью является понимание участников событий, то каким образом представлена связь данных и выводов? Данные множественны: действия, тексты, слова, памятники. Цель науки — не познать все (мы никогда не завершим собирание текстов и действий большевиков), а понять целое. Невозможно также установить строгое различие между данными и выводами, между тем, что мы знаем как факт, и тем, что мы выводим из фактов. Прошлое поведение коммунистических руководителей в целом представляет собой очевидность, на которой базируются все наши выводы относительно их будущего поведения. Нужно ли ожидать в случае оккупации Восточной Европы русской армией советизации «освобожденных стран», учитывая манеру мышления Сталина и его окружения? На чем зиждется
ответ, данный «экспертами»? На долгом знакомстве с документами, на глубоком анализе идеологической системы коммунистов, на гипотезах относительно психологии самого Сталина. Гипотеза подтверждается событием, которое она помогла предсказать. Было бы опасно думать, что она проверена, потому что гипотеза — определенная форма мышления или определенный психологический механизм — не является единственной, исходя из которой можно было бы сформулировать вывод. (Попыталось бы царское правительство сделать постоянным свое господство в Восточной Европе? Объясняет ли идеология всеобщего распространения коммунизма советизацию Восточной Европы или это просто осознание «национального интереса» русского государства?) Связь между данными и выводами в случае, касающемся понимания участников событий, таким образом, является безусловной характерной чертой интерпретации текстов и людей, носящей кругообразный характер. Что значит та или иная фраза того или иного участника событий? Нужно знать в целом мысль этого участника событий, чтобы иметь наилучшие шансы не ошибиться. Но как добраться до этой мысли в целом, если не путем накопления подробностей? Движение туда и обратно между частью и целым неизбежно, обязательно. Доказательство вычленяется постепенно путем обработки частей и улавливанием целостности. Это, по существу, — бесконечный двойной прием. Не следует ли, однако, ухватиться за центральную точку, исходя из которой целое становится понятным? Этот вопрос нас приводит к проблеме, которую мы будем изучать ниже, проблеме исторического целого. В данный момент ограничимся элементарным, но существенным замеча38
нием: ничто не доказывает, что существует только одна интерпретация человека, секты, общества, эпохи, что только она является приемлемой или более приемлемой, чем остальные. Рассмотрим эту множественность интерпретаций в случае с пониманием одной персоны. Возможно, что психоаналитик после долгого изучения будет в состоянии установить то, что действительно представляла собой история индивида. История А. Жида, рассказанная психоаналитиком, необязательно самая глубокая и самая поучительная интерпретация произведений или мыслей Андре Жида. Когда речь идет о многих людях — секта, партия, эпоха, общество, — то сомнительно, чтобы психоаналитическая интерпретация достигла той же вероятности, которой достигают в случае с индивидуальным анализом, то есть с анализом индивида. Во всяком случае если даже такая интерпретация этого достигнет, все равно она для историка будет мало поучительна. Понимание идеологического мира большевиков для него имеет большее значение, чем понимание (двусмысленное и сомнительное) психологических механизмов, способствующих определению большевистского способа мыслить и действовать. Не является ли одной из целей, которой задаются или будут задаваться историки России XX века понимание психического мира большевиков? Является ли целью, которую ставят перед собой историки античной Греции, понимание психического мира Афин V века до н. э.? И не носит ли это понимание, по существу, незавершенный характер, которое всегда можно углубить или в которое можно внести дополнительные уточнения? Не существует однозначности интерпретации в познании, потому что, может быть, в действительности нет единого образующего принципа. Человеческая действительность как таковая двусмысленна. Мысль о том, что человек «делает себя с кого-то», зависит от того, кем они оба являются. Понимание людей одних другими есть, по существу, диалог, обмен. Научное стремление историка ведет не к устранению этого элемента диалога, а к исключению произвола, несправедливости и пристрастия. В общей интерпретации человечества всегда продолжает существовать часть вывода, но эта интерпретация научна тогда, когда она учитывает все данные. Историк достигает научности не путем деперсонализации, а путем подчинения своей субъективной точки зрения строгой критике и точности доказательства. Он никогда не дает окончательную картину прошлого, но иногда он в конце концов представляет его приемлемое изображение.
3 Второй вопрос: почему и как произошло событие, - есть вопрос исторического детерминизма. В самом деле, рассматривать некоторый факт как событие значит допустить возможность, что он мог бы не иметь места (по крайней мере, к моменту когда он произошел). Можно задаться вопросом о причинах австро-венгерского ультиматума Сербии или европейской войны 1914 г., потому что ультиматум или всеобщий конфликт являются результатом решений, кем-то принятых, решений, которые не казались неизбежными. Исследование законов в естественных или даже в общественных науках постулирует детерминизм, разработка которого является целью ис39 следования. Изучение причин относительно истории, и особенно истории людей, предполагает случайность (что не означает индетерминизма), то есть внезапное появление в определенное время в определенном месте данного, которое не было необходимым следствием законов (автомобиль, который заносит на дороге и который только что наехал на дерево, двигается соответственно законам природы:
торможение, вызванное приближающимся пешеходом, как таковое могло и не иметь места). На микроуровне, когда ищут причины события, связанного с одним человеком или несколькими людьми, вопрос о причине нередко смешивается с вопросом о намерениях, о цели, которую преследует участник событий, о рациональных мотивах или страстях, которые побудили его действовать. Ни одному историку не удалось бы изучить причины войны, если бы он игнорировал психологию исторических персонажей. Каждая из книг, посвященных дням и неделям, предшествовавшим взрыву 2 августа 1914 г., интерпретирует каждого из них, старается учесть одновременно как намерения, так и действия. Но это исследование, которое можно сравнить с судебной инструкцией, включает в себя два аспекта: либо ссылаются на то, что произошло в сознаниях, либо восходят до причин и следуют за последствиями. Оба аспекта исследования логически отличаются друг от друга. Думали ли министры в Вене, что Сербия не подчинится ультиматуму? Надеялись ли они, что Россия не вмешается, если Австро-Венгрия преподаст урок маленькой Сербии? Эти вопросы касаются мотивов действия, горизонта, ввиду которого было принято определенное решение. Историк вправе задаться вопросом, каковы были в то время возможные следствия ультиматума, каковы были шансы локализации конфликта. Расхождение между предвосхищениями участника событий и анализом историка может определить допущенную ошибку или иллюзию сознания первого. Кроме того, историк старается определить, в какой степени решение (ультиматум, заявление о войне) было необходимым следствием обстоятельств или проистекало из инициативы, которую обстоятельства не предполагали. Другими словами, раз дано событие, историк восходит к прошлому, чтобы установить, до какой степени это событие происходит или не происходит с необходимомтью из того, что было, затем он спускается к будущему, чтобы следить за последствиями того, что могло бы быть сознательным действием одного (из участников). В чем смысл такого рода исследования? Наш пример сразу же его предлагает. Предположим, что пришли к высказыванию, что ультиматум, посланный Венским кабинетом Сербии, делал войну локальной и по действиям союзников войной европейской и почти неизбежной: таким образом вычленяется непосредственная «причина» взрыва. Эффективность такой причины ничего общего не имеет с законностью или незаконностью требований, сформулированных в отношении Сербии. Понятно, что эти требования были законны (в соответствии с соучастием нескольких сербских военных в покушении в Сараево) и что, несмотря ни на что, полунегативный ответ Сербии и вмешательство России в политическом плане предполагаемы и неизбежны. Спрашивается, на чем базируются установленные таким образом ответы на вопросы. Идет ли речь о данных или гипотезах? Каковы налич40
ные факты? Каковы возможные выводы? На микроуровне, выбранном в нашем примере, было бы напрасно ждать неопровержимого доказательства. Известно, что до австро-венгерского ультиматума Европа не боялась непосредственного взрыва, а что, исходя из ультиматума, все министерские канцелярии мировую войну считали возможной, если не вероятной. Факты, доказывающие это утверждение, — это, с одной стороны, жесткость условий, сформулированных в ультиматуме, с другой, — система союзов, которая почти не допускала локализованного конфликта. Разногласия между историками касаются либо намерений венских министров, либо законности (политической, моральной) австрийских требований, либо, наконец, степени вероятности войны в связи с ультиматумом. Степень вероятности, так сказать, смешивается со степенью каузальности. Нельзя полностью отвергнуть сомнение, которое базируется на степени вероятности: событие происходит только один раз, и можно представить, а не знать, что бы было, если бы такое-то действие не произошло. Но нельзя проявлять полную уверенность, противоречащую как природе действительности, так и сущности нашего познания. Цель того причинного исследования, которое мы анализировали на частном примере, — выделение структуры хода истории, распутывание клубка массовых причин и частных событий. По поводу непосредственных причин войны научное изучение, кажется, доказало главное: война была вызвана «дипломатической осечкой». Ни одно правительство не имело ясного и решительного желания мировой войны, ни одно не отвергало случайности; первые инициативы, создавшие риск войны, были выдвинуты правительством Вены, получившим от Берлина обещание поддержки. Спорят о законности австрийских требований, о поспешности реакции Санкт-Петербурга и Парижа, о колебаниях Лондона. Факты в основном дают возможность снова находить сплетение инициатив и необходимостей, случайностей и фатальностей, которые составляют нить человеческой истории и которые любознательность историка хочет восстановить. Это исследование редко разворачивается на микроуровне, где мы находимся. Непосредственные причины события не часто столь неясны, чтобы требовать научной расшифровки. Но и на высшем уровне возникает аналогичный вопрос. Многие историки считают лишенным интереса анализ непосредственных причин войны 1914 г., потому что, по их мнению, она бы разразилась в любом
случае. С точки зрения науки нет выбора между непосредственными и отдаленными причинами. И те и другие могут привлечь внимание историка. Но в том случае, когда он считает, что вторые делают неизбежным изучаемое событие, исследование первых теряет всякий смысл. Если в 1914 г. ситуация в Европе была такова, что любой инцидент мог вызвать конфликт, то каузальность почти полностью находится внутри самой ситуации и инцидент был не больше, чем оказией. Снова возникает вопрос: как доказать такого рода высказывания? И снова ответом будет: неопровержимое доказательство невозможно. Мы не можем повторить опыт, исключить июльский инцидент 1914г., чтобы дать возможность истории идти другим путем, который подтвердит или опровергнет гипотезу о «неизбежности». Все, что мы можем делать, 41 это мысленные эксперименты. Мы постараемся комбинировать главные данные ситуации с большим количеством разнообразных случаев, чтобы сделать вывод о том, что в абсолютном большинстве случаев (во всех случаях или только в некоторых) событие бы произошло. Вывод сделан из фактов, но он их превосходит. Какова степень вероятности таких выводов? Я не думаю, что можно отважиться на общее высказывание. На мой взгляд, положение в Европе после Мюнхена было таково, что для избежания войны в 1939 г. нужно было основательное изменение гитлеровского режима. Другими словами, если исключить невероятные случаи (внезапная смерть Гитлера, удавшийся заговор против фюрера), с конца 1938 г. обстановка делала войну неизбежной. В 1914г. обстановка была опасной, и большинство наблюдателей считали войну вероятной, но дата ее начала по крайней мере была неясна, и сама эта дата могла повлечь за собой отдаленные последствия. Если бы война разразилась в 1920 г. или в 1925 г., то протекала бы она так же, привела бы к тем же последствиям или нет? Такого рода рассуждения о причинах того, что произошло, путем мысленного сравнения с другим возможным ирреальным ходом событий равносильны для прошлого прогнозам о будущем. Мы знаем о том, что событие действительно состоялось, потому что оно произошло, но мы не знаем, было ли оно следствием общей обстановки, рассмотренной в своих главных чертах, или того или иного инцидента, приписываемого тому или иному человеку или стечению обстоятельств. Следовательно, когда мы подчеркиваем каузальную связь между обстановкой и прошлым событием, то наше утверждение не менее спорно, чем предвидение такого же рода будущего события. (Суждение «событие имело место» неоспоримо. Суждение «оно было адекватным следствием такой-то обстановки» оспоримо.) Суждения, относящиеся к исторической каузальности и выведенные из мысленного сравнения между тем, что произошло, и тем, что могло произойти, могут иметь множество форм: 1) суждения адекватной каузальности; обстановка делает событие (почти) неизбежным. 2) Суждения второстепенной каузальности; событие не было детерминировано обстановкой, оно было вызвано частным, случайным или единичным фактом (разумеется, такого рода суждения взаимно дополняют друг друга: если ситуация в Европе в октябре 1938 г. делала в ближайшее время европейскую войну неизбежной, то не имели значения инциденты последнего часа, поступки дипломатов здесь и там). 3) Суждения, приписывающие событию или индивиду роль первоначала: австро-венгерский ультиматум был primum movens (первопричиной) серии событий, приведших к войне 1914г., взятие власти большевистской партией 1917 г. было primum movens серии событий, приведших к распространению коммунистического режима, охватившего полмира. 4) Суждения, приписывающие событию или индивиду действие «перевертывания» или «изменения направления» по отношению к предыдущей тенденции: политическая эволюция, которая в Европе шла в направлении либеральных учреждений, была остановлена и изменена войной 1914г. Большевистская партия изменила эволюцию европейского социализма, которая была направлена в сторону мирных методов. Продолжило ли ход русской истории установление советского строя или из42 менило-д-ечение этой истории, ориентированной несколько десятков лет к к конституционным и либеральным процессам? 5) Суждения, приписывающие человеку ответственность в исключительных случаях, вызванных движением или режимом, которые сами по себе, может быть, были неизбежны: если предположить, что революционный кризис сделал неизбежной или очень вероятной военную диктатуру, то в чем действительный гений Наполеона наложил свой отпечаток на Францию и Европу? Если предположить, что после смерти Ленина абсолютная власть одного человека была неизбежна (или очень вероятна), то какие аспекты советского режима определились особенностями «железного человека». Логически все эти суждения одного и того же рода. Они нам показывают, как конкретно ставятся столь дискуссионные проблемы о роли великих людей, о детерминизме и случайности. И эти проблемы являются не философскими, а научными. Они касаются не ценностей, а фактов. Разногласия связаны скорее с степенью, чем с принципом. Никто не утверждает, что ничего бы не изменилось во Франции с 1798 по 1815 г., а в России с 1924 по 1953, если бы на месте Наполеона или Сталина оказался другой
человек. Никто также не утверждает, что Наполеон и Сталин действовали бы точно так же, если бы правили совершенно другими странами. Кое-что великие люди могут изменить, но они не могут изменить все. И что же они могут изменить? Нет общего ответа на этот вопрос. Поле эффективности великих людей более или менее широко в зависимости от эпох. Впрочем, это поле никогда точно и уверенно нельзя измерить. Каким бы был советский режим, если бы первым человеком был не Сталин, а кто-то другой? Никто этого в деталях не может сказать, но можно утверждать, что не доказано, что такой феномен, как большая чистка, имел бы место, если бы генеральным секретарем был Троцкий или Бухарин. На возражения, что ни тот, ни другой не имели шансов одолеть Сталина, можно ответить, что тот, кто мог его одолеть, необязательно имел бы психологические особенности, которые являлись причиной некоторых аспектов советизма (насильственное вероисповедание, чистки и т. д.). Научно эффективность деятельности Сталина считается установленной с тех пор, как невозможность ее отрицания доказана. Как представить себе Россию пятилетних планов во главе с другим руководителем, но без Сталина? Никому это не удастся, каково бы ни было его воображение. Но достаточно, чтобы некоторые явления не обязательно были связаны с социально-политической и экономической обстановкой, чтобы личность Сталина представлялась возможной причиной и по крайней мере гипотетически получила форму исторической силы. Пределы доказательства объясняют расхождения теорий и суждений. Учитывая то, что нельзя исключить роль индивида, некоторые склонны утверждать это слишком категорически. Менее амбициозный и менее одаренный генерал, чем Наполеон Бонапарт, не смог бы использовать силы революционной Франции, чтобы овладеть Европой. Менее подозрительный и менее жестокий, чем Сталин, не добавил бы к неизбежным сурово-стям пятилетних планов беспощадные репрессии против восставших крестьян, а также устранение сподвижников Ленина, сопровождаемое организацией судебных процессов. Другие, наоборот, склонны к проти43
воположному мнению; на этом же месте другой человек либо социальным, либо психическим механизмом был бы приведен к таким же эксцессам. В зависимости от обстоятельств вероятна то одна, то другая теория. Возможна широта или ограниченность индивидуальной ответственности. Логически установлено то, что нельзя доказать ее неэффективность, отсюда следует более или менее большая вероятность более или менее большой ее роли, смотря по обстоятельствам, индивида или случая. Дискуссия приобретает еще большую важность, когда она касается каузальности первоначала серии событий. Удалась бы большевистская революция в отсутствие Ленина и Троцкого? Если бы большевистская революция не победила, то было ли возможно принципиально другое развитие (промышленное строительство при демократическом режиме), то есть развитие, несовместимое с основными обстоятельствами русской революции? Ни на один из двух вопросов факты не позволяют дать категорический ответ. Исторический вывод, гипотеза об ответственности двух людей за успех одной партии, а также гипотеза о развитии не боль-шевизированной России проблематичны. Как способность различать относительную вероятность многих гипотез дает повод к спору, так и историки делают решительный выбор в зависимости от своих предпочтений. Один подробно излагает историю, где выделены детали, где события не могли произойти иначе, чем они произошли. Другой рассказывает ту же самую историю, подчеркивая то, что ему, кажется, нужно приписать индивидам, и то, что с некоторыми изменениями могло произойти (скажем, в неболыпевизированной России). Эти крайние теории даже своей противоположностью раскрывают структуру исторической действительности. Историческая необходимость (то, что мы так называем) всегда проявляется только в людях, которые являются ее агентами и интерпретаторами. Когда две партии выдают себя тоже за интерпретаторов необходимости, то только события решают спор между ними. Если событие должно произойти, то мы теряем надежду предвидеть. Почему, оглядываясь назад, мы утверждаем, что могли бы предвидеть, то есть, иными словами, что массовые данные заранее определяют исход? Может быть, несколько человек, благоприятные или неблагоприятные случайные обстоятельства могли склонить баланс в одну или другую сторону. Когда несколько человек хотят быть агентами необходимости, то нам, современникам, не следует думать, что ничего не будет изменено в соответствии с именем победителя. Почему к прошлому надо применять другой критерий, чем к настоящему или будущему? Проблема исторического детерминизма, как я ее только что эскизно изложил, в сущности своей есть проблема необходимости и действия. Тот, кто утверждает, что ход истории определяется только необходимостью сверхиндивидуальных сил, исключает действие индивидов. Тот же, кто считает, что ход истории в каждое мгновение определяется вмешательством непредвиденных обстоятельств, исключает всякую общую умо-постигаемость и предлагает хаос. Историк, озабоченный детерминизмом, не обращается к другим общественным наукам, как, например, историк культуры, он старается уловить драматический характер истории, который определяется диалектикой людей и их среды, необходимости и случайности.
44 Чтобы устранить одну из двух сторон диалектики, нужно расположиться очень высоко над событиями и на манер философа или теолога удерживать в сознании только то, что оставило след в спасении или самосозидании человека. Или, например, наподобие человека действия расположиться в жарком месте боя, безгранично доверившись собственной воле и судьбе. Историк не является ни человеком действия, ни философом: удерживая в уме обе стороны, он ищет, как произошло то, что привлекает внимание только философа, как воля действующих лиц, судьба и удача способствовали осуществлению того, что никем не предсказывалось и никем не было желаемо, но в конце концов становилось творением и опытом всех.
4 Философы, историки или логики, размышлявшие над воссозданием социальных фактов, - все были поражены контрастом между бессвязностью историей пережитой и порядком истории рассказанной. Самый частый пример, который выбирают для иллюстрации те и другие, - это пример битвы. Происшедшее на равнине в Бельгии в один из июньских дней 1815 г. составит то, что мы называем битвой при Ватерлоо. В чем заключается реальность этой битвы? Тысячи и тысячи людей мыслили, действовали, сражались и умерли. Составлена ли реальность из движений индивидов? Эти движения не имеют смысла, если обозревать их со стороны, если не принимать во внимание мышление тех и других. Таким образом, реальность создана из этих связанных между собой движений и состояний сознания, последние придают смысл первым. Но что создает единство этих бесчисленных мыслей и движений? Материальное единство — это единство места и времени: битва началась в определенный час дня, в определенном месте, закончилась она также в определенной пространственно-временной точке. Но это пространственно-временное единство есть строго материальное единство (и даже в этом плане оно не закончено: до какого момента и до какого пункта продолжалось преследование?). Состояния сознания являются интегративной частью реальности, они разнообразны и многочисленны: откуда следует их единство, которое называют битвой при Ватерлоо? Логически ответ следующий: историческое единство сконструировано, но не пережито. Романисты, описывающие битву, пережитую простым гусаром, хотят показать контраст между опытом битвы какого-нибудь отдельного солдата и стилизованным представлением, которое создают об этой битве историки. Этот контраст существует, но он не значит, что опыт солдата - это реальность, а представление историка — фикция. Целое не имеет смысла для того, кто знает только фрагмент. Оно может быть не менее реальным для того, кто его улавливает в его единстве и внутреннем качестве. На каком уровне историк старается постигнуть битву? Все зависит от направленности его любознательности. Если он интересуется тактическим ходом битвы, то изучит подробности. Если он интересуется искусством командования, то за точку отправления он возьмет планы двух 45 главнокомандующих. На всех уровнях — на уровне ли одного бойца или на уровне полководца — он откроет целое, понятное по отношению к замыслу человека (или группы людей). Битва, хотя и не является атомом, тем не менее, рассматривается как единый исторический факт. Противостоит ли факт более широким историческим единствам, таким, например, как нация, период, культура? Представляют ли исторические единства всегда один и тот же вид? А если между ними имеются естественные различия, то каковы из них основные? ' Начнем с первого банального, но не без последствий, замечания: с точки зрения историка, битва при Ватерлоо должна быть снова помещена в более широкое целое. Нельзя понять организацию французской армии, управление огнем без обращения к предыдущим годам, к возникновению революционных армий, преобразованию, затем истощению имперских армий. Французские и английские солдаты, сражавшиеся на бельгийской равнине, были бойцами, уцелевшими в длинной цепи битв, побед и поражений, которые формировали, ослабляли или тренировали тех и других. Если от Ватерлоо идти к возникновению армий Революции, то нужно будет идти еще дальше — к королевской армии и т. д. до бесконечности. Договоримся: мы не хотим сказать, что для понимания и объяснения того, что произошло 18 июня 1815г., нужно знать то, что во французской армии приписывалось монархическим традициям. Но историк хочет найти потерянные истоки и поэтому не довольствуется констатацией события, его причины он ищет в прошлом. Поскольку он интересуется, каким образом события произошли (wie es geschehen 1st), он следует и не может не следовать временному порядку (от прошлого к настоящему или от настоящего к прошлому), потому что каждый момент заимствовал те моменты, которые ему предшествовали, и свое значение он приобретает в свете этих последних. Эта необходимость постепенного расширения сбора информации, на которой после многих других настаивал Тойнби, вытекает не только из непрерывности истории человечества, из присутствия здесь и сейчас социальных институтов и идей, истоки которых исчезают в бездне времени: она также порождается из любопытства, свойственного историку. Историк Парижа, будучи историком, не может и не хочет
остановиться только на Лютеции. Социология может и должна фиксировать пределы временного движения вспять. Когда мы перешли от «битвы Ватерлоо» к «войнам Революции и Империи», то не изменили ли мы жанр. Пространственно-временное единство «войн Империи» видно менее ясно, чем пространственновременное единство «битвы при Ватерлоо», но оно существенно от него не отличается. Эти войны имеют начало и конец во времени, они имели театр военных действий, который можно установить. Верно, что человек, может быть, еще был в состоянии охватить взглядом целое одной битвы, тогда как целое «войн Революции и Империи» есть только психический объект. Но если так рассуждать, то битва на Марне в сентябре 1914 г. по своим масштабам относится к виду «войны», а не к виду «битвы»: в самом деле, она не поддается восприятию только одного человека. В случае с битвой при Ватерлоо пространственно-временное единство, так сказать, подтверждается единством замысла, который можно припи-
46 сать двум главнокомандующим. Событие точно не соответствует ни одному из двух замыслов, но сознание обоих людей представляло себе событие до его свершения. То же самое нельзя утверждать, когда рассматривают целое, созданное войнами Революции и Империи, которое явно никто не мог представить себе заранее. Различие существенное, хотя, на мой взгляд, не решающее. Многие отдельные события — взятие Бастилии, взятие Тюильри 10 августа - действительно, заранее никем не предполагались. Они являются результатом, которого, может быть, никто сознательно не хотел, многочисленных поступков, речей, действий индивидов. Но историк не виноват в том, что видит в этом результате «историческое единство», если верно, что «взятие Бастилии» или «взятие Тюильри» вообще имели смысл и последствия, о которых свидетельствуют современники и которые подтверждает историческое исследование. В той мере, в какой приближаются к более крупным целостностям оба элементарных фактора исторического единства (пространственно-временное единство и единство одного или нескольких замыслов людей) исчезают, но тем не менее единство не становится чисто фиктивным. Мы говорим о «войнах Революции и Империи», потому что Революция 1789 года развязала цикл конфликтов, главной причиной которых была постановка под вопрос традиционных политических режимов и преобразование армий. Возврат Франции к ценностям прошлого и к монархическому режиму означал конец этих конфликтов. Об этих войнах обоснованно говорят как о единстве, поскольку данные события, несмотря на их продолжительность и разнообразие, зависят от небольшого числа причин, которые им придали связность и смысл. Историки, стремящиеся постигнуть крупные периоды истории, вместе с тем ищут факты, которые оказывали решающее влияние на каждую эпоху, и факты, вызвавшие переломы. «Периодизация» законное желание исследователя. Остается узнать, в какой степени данные доказывают истинность или законность каждого из периодов. Возьмем одну из самых известных периодизаций - периодизацию экономической истории, которую Маркс изложил в предисловии «К критике политической экономии»: первобытный коммунизм, азиатский способ производства, экономика, базирующаяся на рабстве (античность), экономика, основанная на крепостничестве (Средние века), экономика, базирующаяся на наемном труде (капитализм) и завтра- социализм. Принцип этой периодизации, ее основной критерий — это отношения зависимости людей в процессе труда. Такая периодизация была бы абсолютно правомерна, если бы все в каждый период было различным в соответствии с состоянием доминирующего фактора. Другими словами, критерий, с очевидностью, был бы настоятельно необходим, если бы он совпадал с причиной, которая полностью детерминировала бы остальную часть общества. Критерий не имел бы значения, если бы речь шла о второстепенном явлении. Избранные критерии всегда находятся между этими двумя крайностями. Они не являются ни исключительной причиной, ни незначительным данным. Зависимость людей в процессе производства, которую выражает понятие наемного труда, имеет определенные последствия. Ошибка начинается, когда историк произвольно решает, что наемный труд в корне 47
исключает те или иные изменения (повышение уровня жизни, гуманные отношения между работниками и нанимателями). Спорное употребление термина «капитализм» связан с такого рода ошибкой. Определив капитализм через наемный труд, заявляют, что он сам по себе плох и не допускает никаких возможных реформ. Вопрос о том, какие реформы возможны в рамках капитализма — это вопрос о том, какие позитивные или негативные последствия влечет избрание того или иного факта в качестве критерия этого экономического строя, в данном случае в роли такого критерия выступает наемный труд. Можно доказать, что наемный труд не помешал некоторым изменениям, что некоторые изменения определяются техническим или экономическим развитием при наличии наемного
труда. Урок, который мы хотим логически извлечь из этого примера, состоит не в том, что историк должен отказаться от установления периодов или характеризовать период при помощи факта, который он считает особо важным. Урок заключается в другом, более сложном. Историк имеет некоторую свободу в выборе критериев, которые он использует для характеристики того или иного периода истории (либо отдельной экономической, политической истории, либо всеобщей истории). Но он не свободен приписать своему выбору значение, которое может ему придать только исследование. Экономист может считать, что его интересуют превыше всего отношения людей в процессе производства, он может полагать, что различие между зависимостью по отношению к предпринимателю и по отношению к государству велико, но он должен искать в действительности, а не постулировать или воображать последствия этого различия для уровня жизни, материальных и моральных условий, в которых находится работник и т. д. Пойдем еще дальше. Что нужно думать об этих громадных единствах, которые Шпенглер окрестил «культурами», а Тойнби - «обществами» или «цивилизациями»? Являются ли они реальностью или только призраком исторического воображения? Предыдущий анализ показал относительный характер понятия реальности, применяемого к историческому миру. Физически только индивиды реальны. Но историческая реальность не есть реальность физическая, она состоит из жизненных опытов или из значений, которые эти опыты имеют в виду, значений, выходящих за пределы индивидуальных сознаний. Поведение людей иной раз обнаруживает порядок и связность, которых никакие участники событий не предполагали и не хотели. Интеллигибельность исторических значений или событий не микроскопична и априори нельзя исключить реальность крупных цивилизаций. Но эта реальность тоже не очевидна, она вытекает только из самого исследования. «Культуры», в понимании Шпенглера, тем более реальны, что: 1) они не общаются между собой; 2) они имеют четко обозначенные пространственно-временные границы; 3) они представляют внутреннюю связность, приписываемую детерминирующему действию причины; 4) они в основном самобытны по отношению друг к другу. Шпенглер без колебания утверждает, что каждая «культура» вдохновляется самобытным духом и, по существу, не способна на обмен, каждая замкнута в самой себе, каждая несет во всех своих аспектах печать своей несравненной ин48 тенции, каждая, наконец, в свою очередь проходит одни и те же этапы неизбежного хода. Тойнби так далеко не идет. Одни цивилизации вытекают из других, они заимствуют кое-что друг у друга, они не совсем непонятны друг другу. Но чем больше Тойнби приближается к фактам, тем меньше он убеждает в самой реальности этих цивилизаций. Он начинает с их противопоставления нациям под предлогом того, что первые, а не вторые предлагают «ясное поле исследований». Но цивилизации второго поколения не понятны без ссылки на основные цивилизации. Необходимо, чтобы цивилизации, если у них нет строго очерченных границ и самодостаточности, имели связность и самобытность. Но откуда каждая цивилизация берет свою самобытность? Тойнби считает, что религия представляет собой принцип этой самобытности, но он этого четко не утверждает и не доказывает. И не настаивает на этой самой самобытности. Ни один из четырех факторов реальности, перечисленных нами в связи с цивилизациями Тойнби, бесспорным образом не действует: цивилизации общаются друг с другом, они не имеют ни четко определенных пространственно-временных границ, ни ясно выраженных связности и оригинальности. По крайней мере, все ли цивилизации имели типичное развитие, чтобы признать в них виды одного и того же рода? Не осмелимся дать положительный ответ, потому что всемирная империя может появиться с опозданием на тысячу лет (цивилизация восточного христианства) или потому что «мертвая» цивилизация видит свое «типичное развитие» надолго остановленным. Остается ли в концепции Тойнби что-либо от этого многообразия цивилизаций? Не будем ходить так далеко. Остается множество систем ценностей, коллективных организаций и религиозных верований. В этом смысле история человечества не является единым целым. Остается под вопросом степень различия между цивилизациями, степень связности каждой из них. Хотя отстранен шпенглеровский догматизм относительно их абсолютной непроницаемости и полной уникальности, тем не менее продолжают существовать бесспорные различия между образом жизни, мышления, верованиями и организацией этого разнообразия в небольшое число целостных образований, которые не являются ни чистым воображением, ни неопровержимой очевидностью. Ошибка начинается, когда из этих данных, доказывающих многообразие и противоречивую реальность целостностей, делают своего рода метафизический вывод, который преобразовывает эти целостности в живые существа, обреченные на рождение и смерть. В менее поспешном анализе надо было бы рассмотреть все типы исторических единств, но все равно обнаружились бы снова проблемы, аналогичные тем, которые мы вкратце изложили: реальность исторических едиств, по существу, противоречива, данные их предлагают, но редко навязывают. С
точки зрения логики историк никогда не должен забывать природу единства, которую он реконструирует, и не приписывать способу восприятия каузальное значение, которого оно не имеет. Именно опыт, а не интуиция или вывод, показывает, какие изменения могут происходить в целостности, имеющей четкий критерий.
49 5 Так же, как исторические единства связаны каким-то образом с проблемой понимания людей, участвующих в событиях, схемы изменений как-то связаны с вопросами «как» и «почему». Редко, когда эти схемы не заключают в себе более или менее эксплицитную интерпретацию причин, которые их детерминируют. Может быть, в истории исторической мысли схема циклов является самой древней и самой обычной. Философы, политики, начиная с Платона и Аристотеля, неоднократно представляли и описывали последовательность режимов (монархия, аристократия, демократия, последняя вырождалась в демагогию, откуда следует тирания, представляющая собой начало нового цикла), находя, может быть, в ходе человеческой истории эквивалент вращения небесных тел, а также эквивалент больших космических циклов, которые скорее предполагали, чем действительно наблюдали. У Ницше была интуиция о вечном возвращении, которая распространила на весь мир и на каждый инцидент беспощадный и, может быть, утешительный закон повторения. Историк как ученый не должен выбирать между различными схемами изменений (циклы или прогрессы), но он неизбежно сталкивается с проблемой, которая неотделима от проблемы схем. Природа изменений и схема этих изменений зависят от сущности человеческой деятельности или от анализируемого творения. Смысл истории неотделим от смысла того, что было создано, чью историю прослеживают. Схема истории следует из отношений между двумя моментами времени. Отношение между двумя событиями, скажем, мир в Европе и империалистический натиск на Африку, может быть отношением последовательности, каузальности или простого совпадения, оно может выражать реакцию дипломатов, офицеров или народов на континентальный мир. Во всяком случае это отношение меняется в соответствии с рассматриваемыми событиями, и только эмпирическое наблюдение может уточнить в каждом случае его подлинный характер. Но предположим, что задаются вопросом об отношениях между двумя произведениями искусства или математическими истинами: здесь отношение как таковое будет отличаться, потому что произведение искусства имеет другой смысл. Скульптура Фидия, скульптура Реймского кафедрального собора и подземелий Элефантины никогда не будет превращена в систему наподобие математических теорий или законов физики. История искусства как искусства - это история ее разнообразных проявлений, история математики - это история создания системы. Повторим еще раз, что эти высказывания касаются творчества как такового. Но всякое творчество было прежде всего фактом или выражением сознания. История научных открытий не меньше приведена в порядок, чем история художественных произведений. Были периоды стагнации и движения, подъема и упадка. В отношении людей и событий схема истории наук заранее известна не больше, чем схема истории политических режимов или художественных стилей. Если можно рассматривать историю науки как прогресс, то в той мере, в какой освобождают доказанные истины от философской или идеологической оболочки, в 50
которой-они впервые возникли, ибо абстрагируются от социальных обстоятельств, которые благоприятствовали или противодействовали открытиям. Если можно рассматривать историю искусства как становление чистого разнообразия, то в той мере, в какой отделяют само произведение в его собственной красоте от технических приемов, которые были необходимы для его создания, от стиля, к которому оно имеет отношение и который был следствием длительного обучения. Сущность истинных и научных высказываний — накапливаться и часто организовываться в систему, сущность красивых вещей — следовать друг за другом, каждая вещь является уникальной и незаменимой. Когда сама природа произведения неоднозначна и подвержена многочисленным интерпретациям, то смысл истории вытекает из этой же неопределенности. Таков преимущественно случай с философией. Является ли философия каждой эпохи строго определенным взглядом на мир? Если таков истинный смысл философии, то ее история неотделима от общей истории. Она отражает духовно разработанную идею, которую каждая эпоха, каждое человеческое общество имело о самом себе. Зато, по мнению других философов, эта история Weltanschauungen (мировоззрения) остается чуждой тому, что составляет сущность философского исследования, потому что эти взгляды на мир лишены, так сказать, претензии на истину, от которой философ добровольно никогда не отказывается. Philosophic als strenge Wissenschaft («Философия как строгая наука»3) или Psychologic der Weltanschauungen («Психология мировоззрения»4), Гуссерль и Дильтей обозначают два крайних предела, между которыми могут
разместиться другие интерпретации. Если с точки зрения логического позитивиста, история философии есть история постепенного открытия вопросов, которые имеют смысл, и вопросов, лишенных такого смысла, то, по мнению гегельянцев (или марксиста), история философии одновременно отражает последовательные фазы человеческого сознания и этапы поступательного движения к абсолютной истине. Историк, специализирующийся в той или иной области науки, более или менее сознательно соглашается с теорией этой науки, которая скорее зависит от философа, чем от историка. Не потому, что эта теория может быть разработана, абстрагируясь от исторических данных, ибо эти данные никогда не навязывают теорию или, по крайней мере, они ее навязывают только при условии, что могут быть расшифрованы каким-либо образом. Поэтому для нашей проблемы следует только напомнить, что определение природы, присущей произведению, и специфического смысла, который приобретает история этого произведения, не может базироваться исключительно ни на фактических данных, ни на индукции экспериментального типа, оно предполагает собственно философскую аргументацию. Что касается схем изменений (прогресс, цикл, разнообразие), связанных не с сущностью частной истории, а с событиями, то логически проблема ставится просто. Речь идет об изучении фактов без их диктата на ответ. Логика велит не придавать событиям постоянной направленности, ссылаясь на специфический смысл деятельности. Например, история техники есть история прогресса: но отсюда не следует, что техника данного общества непрерывно развивается, ни даже, что такое общество, как 51 наше, которое осознает и желает этого прогресса, не знает периодов стагнации или даже, в случае с атомной катастрофой, — периодов регресса. Кроме этого несмешения специфической и эмпирической истории следует точно определить годность схем изменений, установленных на определенный период в определенной области. Например, в последние полвека проявляется расширение государственных функций, сокращение зоны, в которой действуют личные инициативы. Было бы опасно экстраполировать развитие такого рода. Задержка и резкое изменение такого рода развития мыслимы. Во всяком случае, если делать вывод из фактов о бесконечном продолжении такого развития, то вывод должен быть подтвержден не только констатацией прошлой тенденции, но и анализом фактов, которые представляют его неизбежным. Исторические экстраполяции очень часто носят случайный характер, поскольку они касаются ограниченной области, они недооценивают сложность исторической действительности и игнорируют силы, противоположные тем силам, которые действуют в определенном направлении. Представление об истории, которая всегда течет в одном и том же направлении, должно быть заменено представлением о борьбе между относительно автономными силами, исход которой заранее не предопределен. Образ борьбы, на мой взгляд, предпочтительнее образу потока. Очень часто схемы изменений связаны со строением исторических единств. Традиционный пример схемы, который мы привели в начале параграфа, - это пример циклов форм правления. Марксистская схема, устанавливающая последовательность рабства, крепостничества, наемного труда и социализма, предполагает формирование исторических единств, уточнение исторических фаз на основании переменной величины (например, взаимозависимость людей в процессе производства). Прежде всего, такая схема пригодна, если пригодны образованные исторические единства. Если, например, организация английской текстильной промышленности в начале XIX в., которую изучал Маркс, подведена под такое же понятие капитализма, как и крупные американские корпорации середины XX в., то значение такого исторического единства незначительно, потому что переменная величина, предположительно детерминирующая, представляет собой слишком много разнообразия. С другой стороны, если предположить, что зависимость в процессе производства исчезнет, когда частный предприниматель будет заменен государством, то переход от капитализма к социализму, неизбежность которого декретирована, будет иметь так же мало значения, как и сам факт национализации корпораций. К тому же этот вывод нельзя доказать, так как ни в одной стране, где было осуществлено частичное обобществление, оно не привело к обобществлению тотальному и, кажется, не предполагает его. Наконец, есть еще последний вид схемы изменений, по поводу которого мы хотели бы сделать несколько замечаний. Можно ли наблюдать или делать вывод, что такая-то схема применима к глобальной истории человечества? Улавливание исторической тотальности логически предполагает два приема: либо целое сводят к аспекту человеческого существования, которое считают решающим в плане ценностей, а не эффективности, либо анализируют целое таким образом, что определяют 52
в нем взаимосвязи, изменяемые доминанты, чтобы было можно объяснить прошлые фазы так, чтобы предсказать будущие. Эти оба приема часто смешиваются или по крайней мере плохо различаются. Является ли экономическая деятельность главной для марксизма, потому что она определяет все
остальное или потому что смысл человеческого существования - труд? Марксисты колеблются между двумя альтернативными точками зрения в надежде, что обе они одновременно истинны. Теология истории является прекрасным примером постижения тотальности по отношению к тому, что ее вносит — к спасению, через связь человека с Богом-творцом. Философия Шпенглера или Сорокина, а может быть, и Тойнби относится ко второй группе. «Культуры», в понимании Шпенглера, представляют собой единства, которые оживляет основная интенция, интерпретация каждой культуры относительно этой интенции будет истинна, потому что она соответствует действительности. Теология истории и философия «культур» - и та и другая претендуют на истину, но истина теологии истории связана с религией, на которую она ссылается, а истина философии «культур» - с фактами, с помощью которых она считает себя доказанной. Независимо от истинности или ложности философия «культур» не может опровергнуть теологию истории (интерпретацию истории на основании религиозного призвания человечества), но это замечание имеет значение также и для светских версий теологии истории. Философ, с точки зрения которого история осуществляет свое призвание в открытии научной истины, отнесет все «культуры» (даже если Шпенглер прав) к этой высшей деятельности, определяющей сущность человека. Он откроет другую схему изменений, чем историк, который хочет поставить в ту же плоскость разнообразную деятельность человека. Но, как мы выше заметили, реальность исторических единств так же обширна, как «культуры» всегда двусмысленны. «Культуры» никогда полностью не унифицированы ни доминирующим действием причины, ни логикой системы идей и ценностей. Некоторым образом повторение одной и той же схемы изменений подтверждает существование разнообразных и оригинальных «культур». Сходство пройденных фаз всегда далеко от очевидности. Если Тойнби везде находит «воинственные государства» и «всемирную империю», то именно потому, что эти понятия формализованы до такой степени, что они обозначают просто случаи соперничающих суверенитетов и имперского объединения. Иногда необходимо ждать тысячу лет опаздывающей на свидание всемирной империи. Проблема схем изменений вмещает, так сказать, проблематику трех предыдущих проблем, в то же время, как она нас ведет от науки к философии истории. Схемы относительно отдельной области на ограниченное время зависят от анализа «почему» и исторических единств. Чем больше удается прояснить тот факт, что если бы некоторые отдельные данные были другими, то ход истории был бы тоже другим, тем больше отвергают фик53
цию о неизбежном будущем, созданном необоснованными экстраполя-циями локальной тенденции, забвением о конкурирующих силах, возможных столкновениях, действующих людях. Что касается схем, устанавливающих последовательность исторических единств, то они стоят не больше, чем единства, которые они между собой связывают. Провозглашение неизбежности социализма означает не больше, чем определение социализма. Мне кажется, что социализм, который можно объявить неизбежным, менее близок к советскому режиму, чем к западному капитализму. Социализм, который определяется характерными чертами современного коммунистического режима, не является неизбежным. Вне этих схем для отдельной области задаются вопросом о схеме относительного целого. Но в этот момент снова возвращаются к первоначальному вопросу (понимание людей), который в то же время превосходит всякий научный вопрос. Смысл, который представляет история какого-нибудь произведения, связан с сущностной природой этого произведения. Смысл всеобщей истории объединяется со смыслом, который связывают с человеческим существованием и с последовательностью форм, которые оно принимает во времени. Пребывает ли человек в поисках чего-либо: спасения души, истины природы или истины о самом себе? Или он - хищное животное, обреченное таким и оставаться, создавать бессмысленно и напрасно цивилизации, которые все уникальны и все обречены на гибель? Нет нужды отвечать на эти вопросы или выбирать между ответами для научного воссоздания прошлого. Но эти ответы незаметно влияют на способ, которым прошлое восстанавливается каждым историком. Историческое целое не является ни рядоположенностыо, ни полной связностью: в нем анализируют структуру, строго не отделяя этот анализ от иерархии ценностей, которую устанавливают между действиями и творениями людей. Логически философия истории отделяется от науки в той мере, в какой она интерпретирует всеобщую историю, то есть эксплицитно или имплицитно дает ответ на вопрос, который человек адресует самому себе, вопрошая свое прошлое. Ответ, которого исторический опыт не дает, не предписан ли скорее всего, опыт, который мы получаем от нашего прошлого, ответом, который мы несем в себе до изучения тех, кто жили до нас? В нашу эпоху цель, преследуемая индустриальным обществом, очевидно, включена в памятники из стали, так же как и в заявления государственных деятелей: овладение естественными силами природы для обеспечения всем людям достойных условий жизни. Но не поролдят ли города-сады,
распространенные по поверхности планеты, у людей чувство поражения в конце поисков и приключений? Конечно, слишком много возможных катастроф, слишком много действительной нищеты нам мешают думать о том, что будут делать счастливые граждане государства, где будет царствовать изобилие. Тем не менее было бы также обманчиво представлять себе, что изобилие будет отвечать всем нашим запросам, как и верить в это неизбежное изобилие при том или ином экономическом строе. Относительная неуверенность в будущем связана с пределами нашего доказуемого знания и со сложностью реальности: сомнительность смысла связана с незавершенностью диалога, начатого с Богом, который либо существует, либо не существует. 54
Глава IV. Об объекте истории Я бы охотно начал эту статью с риторического вопроса: кто отрицает необходимость познания прошлого для понимания современного мира? Позволю себе вспомнить самую откровенную фразу Валери: «История есть самый опасный продукт, который выработала химия интеллекта [...] Он заставляет мечтать, он опьяняет народы, порождает у них ложные воспоминания, преувеличивает их реакции, питает их старые раны, не дает им покоя, доводит их до мании величия или преследования и делает их горестными, невыносимыми и надменными»5. А в другом месте: «Прилагают немало усилий, меняют методы, расширяют или сужают поле исследования, рассматривают вещи с огромной высоты или проникают в тонкую структуру эпохи, разбирают личные архивы, семейные бумаги, частные дела, газеты своего времени, муниципальные постановления; эти разные описания не сходятся, не находят общей конечной идеи. Они являются выражением природы и характера своих авторов. Отсюда со всей очевидностью следует невозможность отделить наблюдателя от наблюдаемой вещи, а историю от историка»6. Задолго до французского поэта Валери Ницше, не отвергая исторического знания, ставил под вопрос некоторые эксплицитные или имплицитные постулаты историков и философов истории. Против историков, увлеченных естественными науками и претендовавших на формулирование законов, он заявлял: «В той мере, в какой есть законы в истории, эти законы значения не имеют и история сама ничего не стоит» А против историков и философов прогресса он прямо заявлял: «Нет, цель человечества не может находиться в конце становления, она находится только в самых образцовых его представителях». По поводу тех, кто считает историка таким же беспристрастным, каким является физик, Ницше с презрением пишет: «Кто не имел более важного и более значительного жизненного опыта, чем у обыкновенного человека, тот не способен извлечь из прошлого что бы то ни было, имеющее важный и значительный смысл». Наконец процитируем эту резкую фразу: «Объективность и справедливость ничего общего не имеют друг с другом. Можно представить себе манеру написания истории, которая не будет содержать ни капли эмпирической истины и однако в высшей степени будет иметь право претендовать на эпитет объективная». Видимо, Валери и Ницше, пришли к одной и той же мысли, которая важна для начала нашего эссе: как для сообществ, так и для индивидов забвение не менее существенно, чем память. Даже если мы решили не прислушиваться к голосу еретиков, тех, кто враждебно или скептически относится к исторической науке (или, если хотите, к истории, которая хочет быть научной), все равно будет трудно договориться историкам и философам об объекте и значении исторического познания (поскольку одно и то же слово применяется к действительности и к знанию, которое мы о ней имеем, мы постараемся избежать двусмысленности, говоря об историческом познании для обозначения истории-науки). 55
1. Противоречия исторического сознания Каждое человеческое общество имеет историческое сознание. Я хочу сказать - представление о том, что для него означают человечество, цивилизация, нация, прошлое и будущее, изменения, которым подвергаются с течением времени творения людей и государства. В этом широком и туманном смысле у греков, китайцев и индийцев, не веривших в прогресс и не думавших о разработке научного знания о прошлом, было определенное сознание истории, но оно коренным образом отличалось от исторического сознания европейцев XIX и XX вв. Три элемента исторического сознания. На мой взгляд, историческое сознание в узком и широком смысле включает в себя три специфических элемента: осознание диалектики между традицией и свободой, стремление постигнуть реальность или истинность прошлого, чувство того, что связь между социальными организациями и творениями рук человеческих не является случайной или не имеющей значения связью, но что она касается самого главного для человека.
Первый элемент - это то, что философы охотно называют историчностью человека. Он близок к тому, что другие назвали деятельным признаком исторической действительности. Люди не подчиняются
судьбе пассивно, они не довольствуются овладением традициями, которые в них вложило воспитание, они могут их понять, принять или отвергнуть. Это понимание нельзя пугать с историческим познанием, претендующим на научность, оно его даже логически не предполагает. Революционер, желающий освободиться от наследия, должен реконструировать его первоначальный смысл или постепенное формирование. Но человек, который через деятельность хочет быть свободным в истории, хочет также быть свободным благодаря знанию. Познание прошлого - это способ освободиться от него, потому что только истина позволяет дать согласие или отказ со всей ясностью. Это двойное освобождение деятельностью и знанием тем больше значит для человека, чем значимее сама историческая субстанция. Хочет ли человек освобождаться в направлении вечных ценностей или в направлении будущего, соответствующего призванию, которое представляется всеобщим? Человечество находится на пути полного достижения этой формы исторического сознания, являющегося характерной чертой современного Запада. Запад не только распространил на всю планету орудия техники, фундамент которой составляют математические, физические и биологические науки, он также распространил идеи, среди которых идея исторического сознания масс мне кажется наиболее интересной. Именно европейцы дали индивидам сознание о своем прошлом. Именно практикуемая европейцами научная история помогает просвещенным японцам в интерпретации своего прошлого. Именно рожденной в прошлом веке философией истории руководствуются правители нынешнего Китая в понимании здорового общества, перспектив, связанных с национальным прошлым, и видения будущего. Если это европейское историческое сознание - со своими тремя аспектами : свобода в истории, научное воспроизведение прошлого, основной человеческий смысл становления - находится на стадии трансфор56 мации в историческое сознание человечества XX в., то оно вместе с тем порождает противоречия: противоречия внутри каждого из его элементов и между элементами. Наука и философия. Главное противоречие, отражающееся в большом расколе индустриального общества, — это противоречие между марксистской доктриной и немарксистскими представлениями об истории. Нам позволительно думать, что там, где философия истории была превращена в государственную доктрину, история-наука, подчиняющаяся изменчивым императивам личной или коллективной тирании, отмирает, она вынуждена пересматривать свои интерпретации, даже менять факты или имена по воле бюрократических капризов. Тем не менее половина мира называет наукой то, что мы называем пристрастием, и считает пристрастными или субъективными интерпретации, которые мы на Западе считаем только объективными. В рамках нашего анализа это противоречие есть противоречие двух крайних элементов исторического сознания: с точки зрения марксистов, наукой является только такая реконструкция прошлого, которая вычленяет из него главный смысл и движущие силы. На взгляд большинства немарксистов, огромного большинства западных историков, научная реконструкция прошлого, окрашенная предпочтениями историка, в той мере, в какой она не выходит за пределы науки, не дает ни окончательного смысла элементов, ни законов (или глубинных причин) становления. Можно возразить, что расхождение между наукой и философией нормально для всех дисциплин, оно возникает в истории, как возникает в знании о космосе. Но я не думаю, чтобы это возражение было оправданно. Астрономия и астрология длительное время сосуществовали, и научная астрономия не совсем оттеснила астрологию. Астрология не стала государственной истиной в момент процветания астрономии. Теология постепенно теряла поддержку светской власти по мере открытия природы доказуемой истины. Марксизм является государственной истиной почти для 900 млн. человек, в то время как вот уже больше века были уточнены правила метода и требования исторической строгости. Причина такого очевидного парадокса состоит в том, что отношения между наукой и философией применительно к историческому познанию прошлого человечества не такие, какими они являются в науках о природе. На мой взгляд, можно доказать, что так называемые объективные законы становления являются либо иллюзорными, либо не обнаруживаемыми. Можно также показать, что когда марксисты пишут работы по истории, то они не дают такого знания о прошлом, которое бы существенно отличалось от такого же рода знания, даваемого немарксистами. Но эти опровержения или констатации не решают проблему полностью. Поскольку в той мере, в какой допускается частичная правомерность точки зрения на прошлое, которую диктует понятие производственных отношений и классовой борьбы, марксизм остается интерпретацией среди других возможных интерпретаций, зависящих от политической воли. У историка как такового не всегда есть детально разработанная философия истории. Видимо, он может и даже должен отмечать границы нашего знания, непредсказуемость будущего, тайну так называемых законов, но
57 явно или нет он формирует для себя определенную идею схем становления и значения для человека
исторической действительности. Успех философии истории, несмотря на достижения исторической науки, легко объясняется, таким образом, отказом игнорировать смысл (направленность и значение) становления, которое касается самой сущности человечества. Человек проникается горячим чувством к познанию своего прошлого, он не удовлетворяется частичными результатами науки, потому что последовательность обществ интересует его душу. Познание прошлого и направленность к будущему. Взятый за образец западный человек, даже когда его презирают люди других культур, одновременно интересуется своим прошлым как таковым и склонен к радикально новому будущему. Другими словами, он одновременно является историком и революционером, что абсолютно несовместимо. Историк как таковой не обречен на отрицание неизвестного. Если он интересуется тем, что никогда два раза нельзя увидеть, то в принципе он признает, что событие завтра будет таким же единичным, каким оно было вчера. Но историк из-за личных качеств небезразличен к непрерывности истории и к некоторым внешне постоянным характерным чертам жизни общностей и отношений между государствами. Зато революционер, когда до конца не теряет надежду, убежден в том, что нужно положить конец знакомой истории и открыть еще неизвестную главу становления человечества. И здесь марксизм типичен, поскольку он предлагает примирение, к тому же иллюзорное, научной ретроспекции и революционной надежды: все прошлое ведет к революции, благодаря которой завершается предыстория и человечество придет к беспрецедентному этапу своего развития. Примирение фиктивное или подлинное? Может быть, следующие главы [из «Французской энциклопедии»] имплицитно дадут ответ на этот вопрос. В самом деле, три первые главы экономическая история, социальная, демографическая — касаются базиса обществ, области, где должен совершиться разрыв, где должна появиться, если она есть, полная оригинальность. Следующие главы — психология группы, религии, политические институты, международные отношения касаются реальностей или концептов, которые напоминают о непрерывности, то есть о константности. Конечно, есть непрерывность в становлении экономики или общественных классов, и есть также нововведения в политических институтах или отношениях между государствами. Но новая эра имеет и может иметь причиной ликвидацию классовой борьбы, ликвидацию, которая, в крайнем случае, требует изобилия, способности почти неограниченного производства, расцвета науки и техники, не имея ничего общего со знанием и мощью, которыми гордились прошлые цивилизации. Марксизм дает категорический ответ на эти вопросы, делая акценты в соответствии со своими интерпретациями и смотря по обстоятельствам, на силы, на производственные отношения, на взятие власти пролетариатом. Чтобы не давать категорического ответа, немарксисты не игнорируют вопрос. Поскольку тоже знакомы с диалектическим колебанием между сознанием свободы и научной любознательностью относительно прошлого, между научной любознательностью и поиском смысла. Разница состоит в том, что ответы, данные коммунистами и диктуемые обстоятель58 ствами шр изменчивыми интересами, оформляются в ортодоксию, которая деформирует реконструкцию прошлого или находится за пределами всякого научного поиска. Та же диалектика проявляется в историческом сознании Запада, но не приводит к догматическому ответу. Развитие научного анализа, рост любознательности ставят, хотя не решают, связанные между собой проблемы — проблему деятельности в истории и проблему смысла истории.
2. Рост и обновление любознательности Стало банальным утверждение о том, что каждая эпоха изучает прошлое для воссоздания своей собственной истории. Направленность любознательности, отбор фактов, точка зрения на события, — все эти ходячие выражения сегодня отражают распорядительную деятельность историка в схватке с материалом, являющимся ни бесформенным, ни заранее полностью оформленным. Расширение поля исследований. Не дискутируя в данный момент тезис принадлежности исторического познания к настоящему, прежде всего, будем настаивать на совсем противоположной тенденции. Историческая любознательность нашей эпохи распространяется во времени и пространстве до племен, сохранивших свой образ жизни с эпохи неолита и народов Великого Севера, она старается охватить все аспекты исторической реальности: как самые массивные, так и самые легкие - людские массы, произведения искусства, орудия труда и волнения религиозного сознания. Эти разные аспекты неодинаково привлекают внимание историков, последние разбиваются на школы, которые соперничают или думают, что соперничают между собой. В целом они все охватывают различные проявления жизни прошлых обществ (в той мере, в какой эти общества не являются недоступными изза отсутствия источников). Чем больше приближаются к современной эпохе, тем больше историческое познание использует общественные науки. Чем больше оно пронизано их понятиями и выводами, тем больше оно отличается от исторического повествования, каким оно было известно в древних полисах, где старались устроить встречу со своими славными предками или с истоками своей судьбы.
Направленность исторического познания к условиям жизни масс и к экономическим фактам связана в основном с характерными чертами современной цивилизации и с системой принятых сегодня ценностей. Как в просоветских, так и в западных странах официальная идеология прокламирует право всех на достойные условия жизни, на возможность и необходимость постоянного повышения ее уровня. Когда современные историки воссоздают повседневную жизнь Афин или Рима, то они действительными субъектами истории делают массы, тогда как прошлые историки такими субъектами делали своих властителей: они искали первопричину и предшественников. Но это смещение интереса тоже ведет к прогрессу знания в той мере, в какой историков обязывают не пренебрегать количественными данными, орудиями, способом трудовой деятельности и собственностью, сотрудничающими или находящимися в состоянии соперничества социальными 59 группами. Само собой разумеется, что все эти явления были известны вчерашним историкам. Но практика общественных наук, непосредственный опыт демографических и экономических потрясений в течение прошлого века обострили восприимчивость историков и привели к постановке вопросов и поиску фактов, если даже тексты о них молчали. Только в нашу эпоху со всей очевидностью были признаны явления демографического регулирования, которое осознали демографы и историки, систематически стремившиеся восстановить то, что происходило на протяжении веков, когда только сверкание тронов, слава военного дела или богов полиса, казалось, заслуживали внимания. Современные же историки неустанно ищут всеми способами и во всех следах, оставленных прошлым, орудия, которыми пользовались рабочие каждой эпохи, отношения сотрудничества, субординации или враждебности, которые проявлялись в процессе совместной деятельности, отношения между собственностью и властью, экономическую и социальную иерархию. Поскольку эти явления отныне находятся в центре наших проблем, историки в них ищут предысторию, которую пережили наши предки во тьме привычек или безразличия. Непрерывность и обновление исторического познания. Не только общественные науки, которых мы вскользь коснулись, — демография, экономика, социология — способствовали расширению исторического познания. Этнология, лингвистика, сравнительное религиоведение углубили понимание так называемых исторических периодов, причин возникновения Рима и греческих или римских верований в течение первых веков античной цивилизации. Вообще этнологи, археологи, специалисты по археоцивилизации дали нам почувствовать присутствие вплоть до нашей эпохи мифов и религиозных обрядов, которые восходят к заре неолита, к тому времени, когда развитие техники и урбанизация ускоряют вытеснение традиций и устранение архаизмов. Существенно ли изменилось историческое познание в своих методах, в своем объекте и своих результатах, поскольку оно стремится открыть относительно умерших обществ то, что общественные науки изучают в современных обществах? Я не думаю. Количество людей, статус собственности, природа орудий, отношения между группами, - все эти феномены ныне являются интегративной частью жизни Афин, республиканского или имперского Рима, которую мы хотели воссоздать. Никакой историк, если он не хочет опозорить себя, не будет их игнорировать. Но тот, кто интересовался бы только способом эксплуатации серебряных рудников или коммерческой системой Афин, или считал бы их более интересными, чем искусство Фидия или стратегия Перикла, тот впал бы в догматизм противоположного рода. Выражаясь словами Ницше, монументальная история оберегает законность и установленный порядок в веке, где господствует забота о массах, труде и повседневной жизни. Общественные науки, т. е. дисциплины, которые стремятся понять природу и структуру обществ и объяснить их функционирование, сами защищают свою правомерность, как и все науки, которые, имея в виду общее, дают знания и иногда средства действия. Историческое познание, интересующееся индивидами, личностями и общностями в их единичном бытии, рождается из любознательности, оправдание которой имеет не только чисто 60 интеллектуальный, но и человеческий, теоретический и экзистенциальный характер. В каждую эпоху, в каждом полисе историк стремится снова найти то, что заслуживает не погибнуть. В некоторых отношениях метод был обновлен этим расширением любознательности. Конечно, воссоздание прошлого, как и прежде, зависит от источников. Историческое познание имеет научную ценность только при условии обновления своих утверждений новыми данными. Пережитого прошлого больше нет, и никогда больше не будет; остаются следы, проявления или памятники навсегда исчезнувших жизней. Сегодняшний историк, как и вчерашний, не может полностью уклониться от этой зависимости. Но когда речь идет о недалеком прошлом, то источники оказываются многочисленными и иной раз больше мешает их изобилие, чем пробелы в них. Даже относительно отдаленного прошлого понятие источника, так сказать, расширяется. Письменные источники постепенно потеряли свое преимущество. Историческое познание состоит не в изложении того, что произошло, согласно письменным источникам, сохранившимся случайно для нас, но в том, чтобы, зная то, что мы
хотим открыть, а также то, каковы главные аспекты всякого сообщества, приступить к поискам источников, которые нам откроют доступ к прошлому. Число сражавшихся при Марафоне или Саламине не выводится из рассказов Геродота или критической дискуссии греческих или римских историков. Изучение поля битвы, анализ общественной структуры и способа комплектования армий допускают приблизительную оценку, которая не выводится из текстов. То же самое касается учета количества афинских граждан в VB. до н.э., жителей имперского Рима, народного движения во Франции в XVIII в. Чем больше историк задается вопросами, которыми не задавались современники событий, чем больше он хочет выяснить аспекты коллективной жизни, которую игнорировали или хотели скрыть господствующие классы, тем больше интерпретация источников отдаляется от традиционной схемы (которая никогда не соответствовала практике), внутренней и внешней критики источников, претендующей установить путем сравнения и исправления несовместимых версий версию подлинную. Когда речь идет об орудиях, ценах, коммерции, классах, главные источники не суть рассказ тех, кто наблюдал и рассказывал то, что было, но, так сказать, рассказ того, что снабжает сведениями косвенно. Все — монеты, гравюры, картины, скульптуры, остатки дворцов, повествования, поэмы — источник, если можно из него получить какую-либо информацию о том или ином аспекте реальной жизни или о том или ином моральном поступке людей прошлого. Рост любознательности ведет с собой обогащение источниками и знаниями. «История, несомненно, делается с помощью письменных источников, когда они есть. Но она может делаться и должна делаться без письменных источников, если их нет, при помощи всего того, что изобретательность историка позволяет ему использовать для изготовления своего меда за неимением обычных цветков. Следовательно, при помощи слов, при помощи знаков, пейзажей и черепиц. При помощи форм полей и сорных трав. При помощи затмений луны и хомута упряжки. При помощи камней, осмотренных геологами, химических составов металлических ме61 чей, проверенных химиками. Одним словом, при помощи всего того, что дано человеку, зависит от человека, служит человеку, выражает человека, означает его присутствие, его активность, его вкусы и способы быть человеком»7. Разнообразие школ. Следует ли отсюда в наше время противоречие между соперничающими историческими школами, каждая из которых сильна своим оригинальным методом и гордится своим единственным видением мира? По правде говоря, рискуя шокировать сторонников всех школ, я так не думаю. Отбросим сначала противоречие между марксистами и немарксистами. Когда западные историки-марксисты достоверно излагают историю века или общества, то они ее пишут таким способом, который существенно не отличается от способа написания их коллег-немарксистов. Отбросим также различия между национальными школами. Историческое познание более национально, чем это желательно: сколько раз историки одной школы сетовали на то, что их коллеги по ту сторону границы или океана отстают от достижений в знаниях, которые они приобрели о своем собственном прошлом. Потеряла ли историческая наука в рамках одной страны, например Франции, свое единство, разделены ли историки на школы, которые разобщают с необходимостью сообщество ученых? Могут ли эти школы быть названы консервативными или революционными, традиционными или новаторскими? Несомненно, французские историки разделены на различные течения, иначе школы, и поэтому споры между ними более чем живы. Расхождения объясняются четырьмя причинами: политические предпочтения (или религиозные и философские убеждения); область действительности, на которой концентрируется внимание; влияние, оказываемое специальностью на специалиста и, наконец, определенная в историческом познании конечная цель. Каждая из этих причин проявляется, как только начинают ссылаться на тот или иной пример. Пьер Гаксот и Жорж Лефевр описывают Французскую революцию в разных стилях, даже если они в целом считают истинными большинство фактов. И тот и другой утверждали бы, если бы их спросили, что они пишут sine ira et studio (без гнева и пристрастия). На самом деле это не так, и исторические факты до такой степени неотличимы от ценностных суждений, в которых выражаются предпочтения, что рассказ неизбежно несет след политической или философской личности историка. Историк, изучающий трудовые отношения и военный историк не могут проявлять одни и те же личные качества. Оставим в стороне ребячество историка-экономиста, презирающего военного историка. Нужно обладать странной слепотой, чтобы не признавать ту роль, которую сыграли в становлении человеческих обществ войны и воины. Вольно философам заявлять, что войны были бессмысленны и что только труд имеет творческий характер. Во многих отношениях эти рассуждения, на мой взгляд, можно критиковать. Хотя верно, что войны королей, будучи в недавнем прошлом исключительным объектом любознательности историографа, остаются одной из деятельностей, сформировавших наблюдаемую нами ныне историю. Предрассудки, которые создает и поддерживает практика особой дисциплины, приписываются людским слабостям. Интересным и
62 характерным фактом является не возможное соперничество специалистов, а, как раз'напротив, открытость или подтверждение необходимого сотрудничества между ними и искусственный характер их разобщенности. Начиная с X. Дельбрюка история войн есть глава политической и экономической истории. Кто в нашу эпоху забудет, что экономическая история тоже является главой в истории конфликтов между государствами? Хотя методы специалистов существенно не отличаются, тем не менее, они несут печать различных навыков. Историк по международным отношениям, описывающий последние дни мирной Европы накануне взрыва в августе 1914г., посвящает многие годы разбору архивов, нотам послов или министров, отчетам о переговорах. Он работает над текстами и старается в написанных словах снова найти намерения действующих лиц или цепь действий и событий. Он постепенно приобретает другую манеру работать, другой взгляд на исторический мир, чем экономист, прослеживающий рост мощности производства или коммерческих обменов в начале XX в. Историк, изучающий причины войны, не может не задаться вопросом: чья вина? В крайнем случае, историк, исследующий кризис 1929 г., задается тем же вопросом. На взгляд историка, европейская экспансия в XIX в. получает почти неудержимую мощь естественной силы: индивиды, тексты исчезают, и их заменяют статистические данные, заводы, рудники, классы, глобальные и конкретные реальности, которые легко трансформируются в безличные силы, даже в религиозные абстракции. Проблемы объяснения. Означает ли это, что обновление и рост любознательности кладут конец реальным конфликтам школ? Или их сводят к рамкам бесплодных соперничеств между специалистами, каждый из которых выдает свой метод, связанный со спецификой опыта, за образец и доводит до философского уровня свои профессиональные качества, отрицая интерес к порядку фактов, к которому не обращается его собственная любознательность? Я думаю, что большинство споров так называемых школ, а также между историками относятся к такому же типу. В лучшем случае они противопоставляют историков, обладающих широким пониманием своей науки, историкам, являющимися узниками узкого и традиционного взгляда. Такого рода шероховатости в охвате понимания или интерпретации не являются объектом логических или философских ученых споров. Проблемы находятся за их пределами. Все историки без труда признают, что европейская экспансия, «экономические противоречия», противоположность интересов наций имеют какое-то отношение к войне 1914 г. Но какое именно? Господин Моразе в своей прекрасной работе «Буржуазные завоеватели» стремится представить всю историю - историю заводов, железных дорог, сельскохозяйственных угодий, а также историю сновидений, песен и сочинений. Сильный синтез, целое которого более убедительно, чем часть. «Кризисы неизбежны в этой молодой экономике и их десятилетнее периодическое движение уже начинает проявляться. После 1783 г., явившегося следствием первого крупного движения преобразования, после 1793 г. 1804 год вынудил англичан просить мира, так как они были обеспокоены судьбой своей торговли на севере (скандинавы и русские склонялись в пользу Франции)»8. 63 Если «вынудил англичан», то тут же возникают вопросы: есть ли доказательства, что коммерческие трудности принимаются сознательно как императивный довод подписания мира? Есть ли признаки того, что торговый класс (или его часть) оказывал давление на руководителей? Означает ли это косвенно, что такая необходимость навязывалась? «Кризис доверия, сваливший Луи-Филиппа, был вызван массовым спросом на капитал для вложения в строительство железных дорог»9. Действительно ли это кризис доверия, свалил Луи-Филиппа? Эта интерпретация кажется более разумной и более глубокой, чем традиционная интерпретация, связывавшая это с обилием банкетов, с неблагоразумием династической оппозиции, с возрастом короля и упрямством Гизо. Является ли она более истинной? Какого рода доказательства содержат эти замечательные фразы? Целью этих примеров является не вызов полемики, а постановка проблемы. Мы все неустанно повторяем, что необходимо сотрудничество разных дисциплин, что историческая действительность одна и что ее познание должно носить охватывающий характер. Но нельзя создавать целостность путем расположения в ряд фактов или перечисления сфер. Добавление главы об экономических или идеологических причинах к рассказу о дипломатических перипетиях XX века недостаточно для воссоздания порядка становления, который стремятся постичь. Другими словами, рост и обновление любознательности породили не меньше споров среди школ, чем научная и философская проблематика одновременно: ни один из аспектов исторического существования не изолирован, но как связать их между собой без недооценки их связи и частичной автономии некоторых из них?
3. Исторические единства Философы, которых окрестили идеалистами, не сомневаются больше, чем философы, считающие себя реалистами, в том, что они принадлежат к становящейся общности. История есть, и историческое
познание не создает фикции, оно описывает и реконструирует то, что было, то, что стало. То, что мы живем сегодня, завтра будет принадлежать истории. Мы убеждены в реальности мира, который нас окружает и который станет частью прошлого, о котором историки попытаются рассказать или как-то оживить. Однако эти реалистические суждения не решают вопроса об объекте исторического познания. Сегодня реально существуют только памятники или источники, собранные и отобранные, прежде всего по воле истории, а затем историка. Версальский замок как таковой мало отличается от того, каким он был в эпоху Людовика XIV или Людовика XV. В этом смысле прошлое современно, потому что в качестве памятника оно видно и понятно. Но предположим, что нашей целью является снова найти мысль, которая волновала его современников, тех, кто его строил, там жил и властвовал. В этом случае объект составлен из фактов сознания, которые были (или, если хотите, были пережиты), но которых больше нет, и никогда не будет. Различные действия людей, которые сражались в Денене и которые вместе пережили и вместе «ковали» битву, тоже ис64 чезли. Они.н€'сохранились в своего рода таинственном месте сбора, где записаны все движения миллионов сознаний. То, что хотят знать, больше не существует. Наша любознательность имеет в виду то, что было как таковое и которого как такового больше нет. Объект истории — это реальность, которая прекратила свое существование. Эта реальность есть человеческая реальность. Действия воинов имели значение, и битва - не физический факт, она является совокупностью, которая не полностью бессвязна и состоит из поступков участников событий. Эти поступки достаточно скоординированы армейской дисциплиной и одновременно намерениями командиров, чтобы их единство было умопостигаемо. Реальна ли битва как таковая? Принадлежит ли реальность исключительно частям или целое тоже реально? Нам достаточно сделать несколько сознательно простых и бесспорных замечаний по этой метафизически неоднозначной теме. Как только речь заходит о человеческой действительности, часть не легче постичь, чем целое. Если только часть действительна, то каковы поступок, действие, событие, которые принимаются за самый небольшой фрагмент исторической реальности? Можно ли сказать, что историческое познание касается становления обществ, что общества состоят из индивидов и что, наконец, только эти последние реальны? В самом деле, сознание есть привилегия индивидов, и сообщества не являются ни живыми, ни мыслящими существами. Но индивиды как человеческие и социальные существа являются таковыми, потому что они сформировались в группе и там черпали технические и культурные знания, которые передавались веками. Никакое человеческое сознание не замкнуто в самом себе. Только сознания мыслят, но никакое сознание не мыслит в одиночестве. Битвы не являются реальными в том же смысле и и в том же качестве как физические индивиды. Культуры не реальны в том же смысле, в каком реальны индивидуальные сознания, но поведение индивидов в изолированном виде не умопостигаемо, так же как не умопостигаемы и сознания, отделенные от социально-исторической среды. Объектом исторического познания является не произвольно составленная коллекция только реальных фактов, а умопостигаемые и взаимосвязанные целостности. Категории единств. Каковы эти единства? Выделим следующие группы: 1) небольшие и крупные события являются совокупностями человеческих поведений, приблизительно ограниченных во времени и пространстве, более или менее четко мыслимые сознанием нескольких участников событий. Битва так же реальна, как и каждый поступок воина, потому что она состоит из этих поступков и их единство им предписывается не историком, а включено в природу через пространственно-временную ограниченность, а в сознания через приказы командиров. 2) Если подняться на более высокий уровень, то пространственно-временное единство становится менее ясным и умопостигаемое единство представляется чисто ретроспективным: можно отметить начало и конец «войн Революции и Империи». Эти войны имели в качестве театра действий всю Европу от Москвы до Лиссабона, никто их заранее не предполагал и не хотел. Назовем событием битву при Аустерлице, которая произошла в один день и в одном месте, серией - войны Революции и 65 Империи, которые неправомерно мыслить как целостность, потому что они были развязаны и завершены несколькими событиями, но их развертывание объясняется пересечением намерений, действий и следствий этих намерений, которые не были желаемы участниками событий. 3) Историк, как и социолог, говорит о реальностях специального характера, самым поразительным примером которых является государство. Никто не видел государства, но никто не может представить себе любое сложное общество без этого понятия. Государство ничего не делает без посредства человека, будь то мелкий чиновник или прославленный властитель на боевом коне или на троне. Государство — это не физико-химическая реальность, но оно также — не простая абстракция, понятие или слово. Как идея или необходимость в сознаниях людей, как принцип организации или идеал государство в высшей степени реально, и чиновники, правители, солдаты являются его служителями, подобно тому как право есть выражение этой невидимой и могущественной реальности. 4) Нации или классы - общности -
состоят из индивидов, насчитывающих миллионы. Реальность этих общностей проявляется на трех уровнях: общность, проявляющаяся в образе жизни и мышления, в культурном наследстве, приобретенном каждым в своем кругу; сознание принадлежности общности, стихийная или обдуманная реакция на эту фактическую ситуацию или на это сознание. Желание быть классом или нацией всегда воплощено только в меньшинстве общности. 5) Политические, социальные и экономические организации мыслятся с помощью понятий, на основе которых выделяются типические режимы. Конечно, в каждой стране парламентский режим конкретно иной. Различия между французским и английским парламентаризмом очевидны и разительны. И тот и другой принадлежат к одному и тому же виду политического режима, и историк, как и социолог, не избегает установления типов для того, чтобы выделить последовательные эпохи становления нации или этапы политической истории человечества. 6) Частные общественные науки довольствуются анализом и сравнением отдельных целостностей в той области, которую считают объектом своего исследования. Историческое познание стремится не только к тому, чтобы понять французский парламентаризм или капитализм, оно хочет постигнуть историю Франции прошлого века в ее различных аспектах. Но взаимосвязи различных областей так же не подлежат сомнению, как и неоднозначность их природы. Не выделив точные особенности этих неоспоримых связей, историческое познание колеблется между такими показательными формулировками, как «Луи-Филипп был свален кризисом доверия», и чистым и простым рядоположе-нием политического повествования и экономического исследования. Природа тотального единства. Исследование этих единств в какой-то мере смешивается с определением объекта исторического познания. Критический или феноменологический анализ позволяют уточнить специфические признаки, которые следует приписать реальности целого вне всякой метафизики. Но этот анализ оставляет без ответа последние вопросы и науки, и исторической философии. Историческое познание не оставляет без внимания ни одного аспекта общества. Оно проявляет не меньше любопытства к орудиям, чем к 66 эмоциям, к униженным, чем к прославленным, к повседневной жизни, чем к блеску праздников, к формам правления, чем к художественным стилям. Очень часто историческое познание одновременно признает универсальность своих поисков и пределы индивидуального знания. Выражая себя в коллективных произведениях, каждый историк исследует тот аспект целого, с которым его сблизил длительный опыт. Но рядопо-ложение есть форма отказа. Между своеобразными признаками экономического развития Франции прошлого века и своеобразными признаками политической нестабильности Франции нельзя не заметить взаимных связей. Может быть, не кризис доверия свалил Луи-Филиппа, но относительная медленность индустриализации и слабость укоренения всех режимов образуют систему. Но какую систему? Философские или полуфилософские теории являются, так сказать, гипотезами о природе системы. Марксистская теория, истолкованная вульгарно, допускает примат экономических причин, что в свою очередь не исключает идеологических или политических феноменов. «Культурная» (в том смысле, в каком это слово употребляется в американской антропологии) теория якобы объясняет различные политические, экономические и интеллектуальные эволюции действием одного и того же наследования поведений и верований как выражения одного и того же психического, одного и того же объективного духа. Плюралистическая теория якобы делает акцент на относительной автономии различных действий в одной и той же общности. Почему произошел этот необыкновенный расцвет живописи в прошлом веке в буржуазной Франции? При помощи изобретательности ума можно поставить в заслугу буржуазной Франции многие особенности французской живописи от Делакруа до Матисса. Как бы то ни было, связь между Сезанном-человеком и гением Сезанна загадочна, как загадочна связь (если она существует) между французским обществом XIX в. и великой эпохой живописи. В этом направлении мысли между объяснением детерминацией первичной причиной и объяснением множественными проявлениями индивидуальной психики вклинивается такая интерпретация, которая, не отрицая взаимных связей действий и творений, высвечивает неустранимую оригинальность каждого рода созидания по отношению к социально-экономической среде. Истории или История? Мне кажется, что эти три теории являются теориями, между которыми разделяются философы или, если хотите, историки, когда они философствуют над историей. Марксизм - самая распространенная теория первичной детерминанты (поскольку современные общества в основном являются экономическими, легко объяснить экономический примат). Согласно теории «Study of History»10, исторические части организуются в огромные целостные образования, которые Тойнби окрестил обществами, и единство которых якобы вытекает из одной-един-ственной души или из вдохновляющей религии. Большинство профессиональных историков не приемлют ни теорию главной детерминанты, ни теорию обществ (или «культур», в понимании Шпенглера). Они не уверены ни в структуре исторических целостностей, ни в числе или природе их единства. Переведем эту мысль в
форму вопросов: существует история человечества или истории цивилизаций? Имеют ли История или з67 истории синхроническую или диахроническую структуру, которую можно вычленить и понять? Согласно Л. фон Ранке, субъектами истории были нации, согласно Шпенглеру, — «культуры», а согласно Марксу, есть только один субъект — Человечество. По Марксу, этапы становления общи для всего человечества, и они обозначены экономическими режимами: рабство, крепостничество, наемный труд, социализм (оставляя в стороне понятие азиатского способа производства, которое наталкивает на другую линию развития). По Шпенглеру и Тойнби, каждое общество (или «культура») проходит один и тот же цикл, завершение которого — это распад, приводящий либо в новый век варварства, либо во всемирную Церковь. Согласно историкам, специализирующимся по нациям, а также согласно сторонникам историзма, в понимании Мейнеке, история есть множество и последовательность эпох и общностей абсолютно своеобразных, каждая из которых незаменима. Можно ли выйти за пределы внешне противоречивых теорий, касающихся субъекта истории и объекта исторического познания? Или, по крайней мере, проанализировать проблематику, исходя из которой эта множественность становится понятной?
4. Интенции историков и интерпретации истории Стремление воссоздать жизнь мертвых обществ вытекает из намерения живых людей. Может быть, правомерно вкратце изложить типологию интенций, которыми руководствуется историк, и сравнить ее с типологией интерпретаций истории. Антиномии исторических позиций. Историк, связанный с определенным моментом времени, стремится занять место в становлении. Так возникает поиск истоков: победоносный властелин мира Рим воссоздает прошлое, достойное его современного успеха. Начиная от эпопеи Ромула и кончая историей Коммунистической партии Советского Союза, частично отредактированной самим Сталиным, мотивы тех, кто преобразовывает прошлое в свете современности, не изменились. От детства до взрослого состояния, от зародыша до плода, рост, может быть, кажется непрерывным, но заключает в себе мутации. К тому же не исходит ли историк из биологических аналогий, и не в меньшей ли степени исторические существа осознают разрывы, чем непрерывность? Требования непрерывности и возможность разрывов составляют два конца противоположности, каждый из которых соответствует жизненной позиции историка. Революционер хочет отказаться от наследия: якобинец не считает себя наследником королей (которые были тиранами, потому что не царствуют безгрешно). Консерватор считает себя наследником вековой мудрости, накопленной поколениями. Непрерывность или разрыв одинаково предполагают изменения. В этом отношении две различные интенции могут ориентировать историка. Консерватор, в отличие от революционера, может быть, интересуется другим: другими людьми, которые обожествляли других богов, которые представляли мир в соответствии с другими категориями, мечтали о другом рае, принимали другую судьбу. Но различие было бы непонятно, если бы оно не поддерживалось сообществом. Типология воззрений 68 на мир, зондирование человеческой природы сопровождают такого рода поиск человеческих образцов. Историк, желающий понять другого, чтобы понять самого себя или чтобы достичь более богатого человеческого опыта, созерцателен. А историк, извлекающий «уроки из прошлого» и постоянство в человеческих действиях, находится на службе у действия. Он, будучи воспитателем государя, хочет стать его советником. В своих завещаниях короли или министры хотят передать своим преемникам выводы, сделанные из личного опыта. Историки такого рода от Макиавелли до Бенвилля умудряются сблизить обстоятельства, разделенные веками, и объяснить успехи одних и неудачи других уважением или недооценкой вечных правил. Историк не может не интерпретировать становление, т. е. не может не вносить в схему непрерывные или скачкообразные изменения, которые он наблюдал на протяжении времени. Если только он не отвергает радикально всяческий схематизм, довольствуясь восхищением бесконечным разнообразием людей и их творений, то он склоняется к одной или другой крайней форме интерпретации становления: становление, направленноое к росту или к смерти, к прогрессу или к упадку, или бесконечно повторяемое становление, то есть цикл. Тит Ливии оправдывал прошлое Рима, приведшее к имперскому величию, Маркс оправдывал тяжкое испытание, которое приведет к социализму. Все философии проповедующие прогресс, оправдывают прошлое, потому что оно породило настоящее. Философии, проповедующие цикл, проникнуты пессимизмом, пессимизмом деятельных людей, не надеющихся на то, чтобы победить хаос, но видящих достоинство только в борьбе против беспорядка и смерти (Макиавелли), они проникнуты пессимизмом размышления, отвергающего утешение трансцендентности или утешение будущим и закрепляющего невозможность преодоления видением вечного возвращения. Непрерывность - разрыв, изменения - постоянство (или историческое многообразие и единство человечества), прогресс — цикл, с одной стороны, консерватизм - революция, любознательность
духовных советников государей, оптимизм - пессимизм, с другой стороны, - эти два ряда антитезисов соответствуют друг другу. Интенциональность историка выражается в интерпретации истории. Значит ли это, что такая релятивность есть последнее слово и что научная воля историков не ослабляет зависимость интерпретации от жизненной позиции историка? Мы так не думаем. Аспекты реальности. В зависимости от участков действительности та или иная интерпретация, если не предписывается, то, по крайней мере, предлагается. Отношения между государствами проявляются в многообразных формах, которые на соответствующем уровне абстракции могут быть сформулированы как уроки истории или как абсолютные истины. Общества меняют хозяев, заменяют анонимных правителей коронованными особами. Политика - это место, где одновременно сосуществуют разрывы и постоянство. В Кремле занимают место царя и его сановников деятели коммунистической партии , но всего-навсего несколько лет спустя эполеты были не менее позолочены, не меньше также было орденов на мундирах крупных деятелей нового режима, чем во времена наследственной власти. Партийные деятели разоблачали тайную дипломатию и империалистические коварства, но сами, став руководителями,
69 применяют те же методы, которые поносили. Что удивительного, если специалисты дипломатии и политики чувствительны к внешним разрывам и к глубинным постоянствам? Непрерывность также на самом деле характерна для обычаев и верований, тогда как разрывы, по крайней мере, за последние два века разрезали на куски развитие экономики. Наука и техника стимулируют ход истории, направляемой накоплением к последнему пределу. Хрупкость государств и цивилизаций провоцирует крушение и возрождение: в некоторых случаях конец одного периода обязательно означает начало другого, демократия превращается в тиранию, а тирания в свою очередь завершается свободой. Так рождается соответственно опыту греческих полисов циклический взгляд на мир. Если каждый специалист, может быть, склоняется к определенной интерпретации прошлого, то это не значит, что один из двух аспектов навсегда должен быть исключен. Политика повторяется, но она развивается, быть может, в сторону всемирного гражданства или мировой империи. Экономика направляется развитием техники, но стратификация групп в ней до наших дней остается постоянной чертой. Именно на более высоком уровне, на уровне самой философии эти интерпретации становятся проблематичными. Недостаточно напомнить, хотя необходимо это сделать, что во всех сферах коллективной жизни можно найти непрерывности и разрывы, постоянство и изменения, иногда более или мене регулярные повторения и более или менее направляемое единое становление. Когда рассматривают всеобщую историю, то сам человек как дополнение этих интерпретаций исчезает и появляется противоречие. Последний вопрос. Стратег, который считал бы вечной истиной какое-либо дежурное высказывание об относительном достоинстве наступления и обороны, совершил бы основной грех историка: поглощенный уже известным не признает неизвестное. Идет ли речь о политике или войне, тот взгляд прозорлив, который умеет отличать одно от другого. Но в наше время эта банальная формулировка и здравый смысл не отвечают на действительный вопрос: при каждой технической инновации пессимисты жаловались на возрастающую жестокость войн, а оптимисты выражали надежду, что добро якобы происходит из зла, мир - из неограниченной мощи вооружений. До сих пор как те, так и другие ошибались и события текли по привычному пути. Будет ли то же самое и на этот раз? И не породило ли альтернативу: уничтожение или мир, так называемое оружие массового уничтожения, т. е. атомное и термоядерное оружие? Люди так же веками мечтали о небесном царстве на земле, об изобилии, о справедливо распределенном богатстве. Не получили ли другой смысл эти тысячелетние мечты в эпоху, когда прогресс техники позволяет удвоить иногда за пятнадцать или двадцать лет национальный продукт? Идея человеческого единства не нова, и все религии спасения давали ей иную форму, но в середине XX в. человечество находится на пути объединения в одну общую цивилизацию - цивилизацию европейского толка и на пути охвата ею всех других континентов. Невозможность войн, 70 рост богатства всех без эксплуатации личности, однаковая организация труда во'всех обществах, — не означают ли все эти три революции разрыв, единственным эквивалентом которого был бы разрыв эпохи неолита — между культурой земледелия и культурой приручения животных? Неолитическая революция дала ту историю, с которой мы знакомы шесть тысяч лет, историю цивилизаций, полисов, империй и наций. Не открывает ли революция, связанная с использованием угля, нефти, атома совершенно новую эру человеческой авантюры? Нет необходимости и, может быть, возможности, чтобы историк отвечал на этот вопрос. Но он неумолимо следует из нашего положения, выражает крайнюю недостоверность нашего исторического
сознания. Индустриальное общество, если только оно не рухнет в апокалиптическую катастрофу, есть общая судьба человечества. Разрушает ли оно непрерывность культур, уничтожает ли разнообразие людей и их творений? Какое разнообразие политических институтов, обычаев и верований допускает это единое общество? Положит ли оно конец этому монотонному чередованию побед и поражений, героических или гнусных конфликтов, которые почти всегда являются бесплодными и которые всегда были законом истории со времени появления рождающихся и гибнущих цивилизаций? Правильно используемое историческое познание помогает нам понять, как человек оказался в таком мире, который мы наблюдаем. Но далекое от того, чтобы учить нас о том, что нет ничего нового под солнцем, оно обязывает нас распознавать то, чего мы еще никогда не видели. По сравнению с научнотехнической революцией, безгранично расширившей средства созидания и разрушения, даже политическая революция, перевернувшая соотношение сил и сведшая Европу к размерам небольшого мыса Азии, - это только небольшая перипетия второго сорта. Но ничто не доказывает, что эта революция исключает основные черты тысячелетней культуры, постоянство социальных институтов, связанных с самой природой человека. Исторические обстоятельства или человеческое состояние: историческое познание не игнорирует и не может игнорировать ни один из этих пределов, поскольку современный человек вынужден задаваться вопросом о значении революции, через которую он проходит, и смысле, который он помимо знаний и машин хочет придать своей жизни. Если человечество, согласно выражению Бергсона, действительно есть машина для производства богов, то оно живет метаморфозами, а не смертью богов.
Глава У. Фукидид и историческое повествование История войн вышла из моды. Из всех тем внимание современников привлекают производительные силы и социальная структура. Среди историков академического толка никто или почти никто больше не видит основной причины становления в развитии вооруженных сил и вооружений. Кажется, только еще экономика достойна представлять основу «синтеза» или объединения. Историки редко бывают «милитаристами» или «воинственными» людьми. Хотя логически можно приписать решающую роль людям или институтам, к которым питают отвращение, однако психологически тем, что меньше всего любят склонны пренебрегать. Историческое воспроизведение прошлого есть отбор; в конце концов может быть правомерно, что мы соизмеряем важность того или иного аспекта исторического прошлого с тем интересом, который к нему сегодня проявляем. «Недооценка» экономики в пользу «сражений» привела бы к риску оттолкнуть «прогрессивное» и «просвещенное» мнение. Прежде всего, такая позиция плохо отвечает реалиям нашего века. Можно было бы воскликнуть вместе с поэтом: был ли какой-либо век больше чреват борьбой! Можно ли понять Европу, гегемония которой полвека назад была признана и проиллюстрирована маршем на Пекин небольшой европейской армии под командованием немецкого генерала, сегодня разделенную и обессиленную из-за двух жестоких войн, управляемую здесь советским комиссаром, а там американским сенатором, которая как слабая сторона обращаясь к мощным экстраевропейским державам, просит вести ее за собой? Первая половина XX в. была эпохой больших войн, как об этом возвестил Ницше-прорицатель. Так ли будут интерпретировать ее будущие историки? Мы все сомневаемся в том, что ответим на такой вопрос. Но почему? Фукидид подробно рассказывал про походы, маневры, столкновения гоплитов и триер на земле и на море. Все, что его интересовало это Пелопоннесская война, ничего другого. Он бегло обозрел века и ее отдаленные причины увидел в образовании полисов. Подробно им излагаются решения собраний, выступления государственных деятелей и стратегов, тактика полевых командиров, достоинства солдат. Человеческое действие как таковое - я имею в виду действие одного или нескольких человек вместе с одним или многими людьми вот центр интереса Фукидида, цель его сочинения, которое, на наш взгляд, остается шедевром античной историографии. Почему германская война 1914-1945 гг. не нашла своего Фукидида? Почему мы готовы ответить «нет» до того даже, как об этом подумать, убежденные в том, что Фукидида XX в. нет и не может быть? Именно на этот вопрос пытается ответить данный очерк. Стала ли другой история или изменились историки? 72 1 Рассказанная Фукидидом история11 включает в себя присущую повествованию критическую интерпретацию и прагматический или философский совет. Редко Фукидид прерывает повествование для того, чтобы самому взять слово. Когда он это делает, то почти всегда для того, чтобы прокомментировать очевидца, беспристрастие к которому позволяет установить истину. Так, в конце седьмой книги есть эпитафия на могиле Ни-кия: «...Меньше всех из эллинов моего времени заслуживший столь несчастной участи, ибо он в своем поведении всегда следовал добрым обычаям».
Обычно речи участников событий позволяют Фукидиду формулировать общие высказывания, оставаясь в тени. Греки VB. до н. э., описанные в «Пелопоннесской войне», не подвержены двойной опасности лицемерия и цинизма, которые порождают идеологии. Обращаясь к грекам Камарины, посланники Афин, прямо говорят: «Ведь и в Элладе мы так же относимся к союзникам, исходя из тех же оснований и сообразно нашим интересам. Хиосцы и мефимнейцы доставляют нам корабли, и в остальном независимы. Некоторые же, хотя и островитяне, и их легко покорить, вполне свободны, так как их острова расположены в важных пунктах для действий против Пелопоннеса» (книга шестая. 85). Ни советские комиссары, ни американские сенаторы не решились бы говорить так откровенно. Отсутствие идеологии - обмана или оправдания - наверняка является одной из причин, из-за которой само повествование содержит критический анализ и в какой-то степени философскую интерпретацию событий. Но не только это. Чтобы понять удовлетворение, которое дает повествование Фукидида, нужно уловить как природу событий, так и природу смысла, который им придает историк. С точки зрения Фукидида, разумеется, война — это не легкая рябь на поверхности исторической волны. Она не есть жестокая и кровавая форма осуществления приговора судьбы или свершения изменений, неизбежных в любом случае. Мы увидим, что у Фукидида фигурирует историческая судьба, быть может, «исторический детерминизм». Тем не менее, историк имеет в виду действия людей, потому что только они достойны изучения последующими поколениями, только они суть то, в чем заключается и через что осуществляется историческое становление. Написать историю Пелопоннесской войны - это значит рассказать, как афиняне, надменные и желавшие господствовать, пренебрегли советами Перикла и, несмотря на их героизм и нечеловеческие усилия, потерпели поражение. Подобно тому, как в трагедии развязка известна всем зрителям, исход этой битвы гигантов известен читателям с того момента, когда они читают речь Перикла, произнесенную им перед началом военных действий. Если мы умны, то победим, потому что мы - самые сильные, - таково примерно содержание выступления оратора. Вероятно, Фукидид12 хочет навести на мысль, что афиняне не были бы побеждены, если бы оставались до конца мудрыми, не запрещая в то же время читателю думать, что мудрость, которая позволила бы им избежать поражения, психологически не была возможна. 73 Историк может с течением времени не интересоваться персказом событий, потому что знает их исход. Он как бы похож на зрителя трагедии, не интересующегося «Царем Эдипом», потому что с самого начала представления знает, что Иокаста покончит с собой и что Эдип выколет себе глаза. Данное сопоставление только внешне выглядит парадоксально. Ибо оно подтверждает пересказ, но применительно к данным обстоятельствам. Нет приемлемых мотивов для того, чтобы рассказывать жизнь людей, память о которых не заслуживает передачи последующим векам. Историческое повествование предполагает определенное достоинство исторического объекта, т. е. людей, которые пережили изучаемые события. Это достоинство в основном находится в политической сфере и, по мнению Фукидида, в высшем акте политики - войне. В наше время слово «политика» стало двусмысленным из-за англосаксонской неоднозначности слов «policy» и «politics», из-за сомнения в первенстве того, что было принято называть политикой. Политика-policy, политика Мишлен или «Дженерал моторе», нефтяная политика или политика, связанная с выращиванием свеклы — это план действий, определяемый либо по отношению к тому, кто ее осуществляет (Мишлен, «Дженерал моторе»), либо по отношению к отрасли, где он применяется (нефть, свекла). В широком смысле политика-politics обозначает во всех областях общественной жизни планы действий, принятые людьми для организации или управления другими людьми. Поэтому политикаpolitics находит свое завершение в поиске режима, т. е. способа, в соответствии с которым определяются правила организации и управления. Можно говорить о политическом режиме крупных корпораций (режим в них авторитарен в том смысле, что управляющие не нуждаются в консультациях управляемых и в их одобрении). Режим полиса важен прежде всего, по крайней мере в глазах греков, потому что руководители в этом случае руководят не определенным видом деятельности (скажем, трудовой), а деятельностью, определяющей жизнь свободного человека, т. е. политикой. Мы отнюдь не вращаемся в замкнутом кругу. Полис предполагает совместную жизнь людей. Каждая коллективная деятельность включает в себя политику, стремящуюся подчинить ее той или иной организации. Но искусство организации различных видов деятельности, их общего направления есть преимущественно политическое искусство. Каждый режим представляет собой определенный способ организации совместной жизни людей. Гражданин реализует себя в политике, потому что он хочет либо влиять на своих сограждан в рамках режима, либо установить или изменить режим таким образом, чтобы межличностные отношения соответствовали представлению, которое он имеет о человеке, свободе и морали. Если так понимать политику, то она всегда содержит элемент диалога между двумя полюсами: между принуждением и убеждением, между насилием и спором среди равных. Политика — диалектика, когда
она осуществляется между людьми, которые взаимно признают друг друга. Она становится войной, когда противопоставляет людей, которые признают свободу друг друга, но хотят оставаться чуждыми, как, скажем, члены полисов, каждый из которых ревностно относится к своей независимости. 74 Цель-политики — это жизнь в соответствии с разумом. Однако такая жизнь возможна только внутри полиса и под властью законов. Если кто-то творит произвол и если кто-то должен ему подчиняться, то, каково бы ни было распоряжение руководителя и каковы бы ни были чувства подчиненного, первый остается рабом своих страстей, а второй — лишенным свободы и неспособным на мужество. Политическая добродетель полагает законы, следовательно, полис и мир. Войны противопоставляют не индивидов, а полисы. Если убийство согражданина является преступлением, когда оно совершается не палачом в соответствии с законом, то убийство противника в бою есть долг. Военное насилие противоречит политическому порядку, который осуществляется только внутри полисов, но оно не означает возврата в первобытное состояние. Человек на войне проявляет некоторые свои животные инстинкты: он их также канализирует и дисциплинирует. Двоякий характер войны (животный и человеческий) проявляется на всех уровнях. Как греки и свободные люди, воюющие солдаты разобрались бы друг с другом, если бы их полисы не желали быть свободными, если бы свобода коллективных существ в отличие от свободы граждан не исключала подчинение законам. В бою обычно победа приходит к той стороне, которая является самой ловкой и дисциплинированной, т. е. к той, которая подчиняется разуму, несмотря на жестокость сражения. Война — это одновременно взаимодействие и соперничество. Она подвергает испытанию способность людей объединяться для того, чтобы сражаться с другими людьми, тоже объединенных волей к сопротивлению. Она возбуждает спесь господства и завоевания, но без того, чтобы это соперничество полностью ускользало от разума. Спарта и Афины заключили перемирие, взяли на себя взаимные обязательства (не нападать друг на друга, не переманивать сателлитов и т. д.). Есть международное право, т. е. свод постановлений обычного права, которое фиксирует обязанности ведущих полисов, не вовлеченных и вовлеченных в тот или иной лагерь. В каждом лагере отношения между ведущим полисом и его союзниками или сателлитами подчиняются строгой регламентации. Фукидид просто без маскировки и цинизма объясняет неравенство статусов полисов и различные причины (страх, убеждение, интерес, осторожность), из-за которых полисы присоединяются к той или иной стороне. Здесь мы далеки от современного принципа равенства государств, но также совсем далеки от еще более грубой метафизики, которая не хотела бы признавать эту регламентацию, ни игнорируя и ни уважая ее. Фукидид не так наивен, чтобы сомневаться в том, что в конечном счете в войне интерес одерживает верх над правом или справедливостью, но война не имела бы в высшей степени человеческого характера, если бы сила не преступала право для того, чтобы идти до конца своей фатальности, к своему собственному разрушению. Диалектика взаимодействия и соперничества, дисциплины и рвения, мужества и сообразительности, права и силы, — между этими противоположными полюсами колеблется война, потому что она и есть враждебность в действии и противоречие в движении. Завершенная политика есть результат приведения к покою этих противоречий, она есть мир. Война — это развязывание противоречий, преодоленных в стабильных режимах. Если политика — это разум, добродетель, мир, то война — их отрицание.
75 Если разум, добродетель и мир имеют место только в короткие счастливые периоды, то война напоминает образ бегущего поезда человеческого существования, неспособного к порядку, который оно хочет постичь и цели, к которой его влечет. На взгляд Фукидида, Пелопоннесская война - это совершенная, идеальная13 война, поскольку она демонстрирует полностью реализованные возможности войны. И все ее крайности здесь появляются и расцветают. Это была смертоносная война, которая продолжалась тридцать лет и закончилась тем, что мы назвали бы «абсолютной победой»: взятием Афин Спартой и ее союзниками, разрушением морской державы. Она была беспрецедентной войной по продолжительности операций, по численности и упорству воюющих сторон, по героизму солдат, по расширению театра военных операций, по размерам последствий. Но еще больше, чем по своим пространственным и временным параметрам, эта война идеальна по стилизации конкретных и абстрактных элементов. В момент начала войны полисы находятся в апогее своего развития, как и сама греческая цивилизация. В этой блистательной цивилизации Афины и Спарта сверкают всеми своими красками, каждый, так сказать, является своего рода примером. Они вместе воевали против индийцев, но стали врагами, потому что один не мог усиливаться без того, чтобы другой не чувствовал опасности для себя. Известна фраза Фукидида том, что действительной причиной войны является страх, который внушало Спарте и другим полисам растущее могущество Афин. Но поскольку эта враждебность была порождена «соотношением сил» и признана всеми полисами, каждый из ведущих полисов находил в
отличии другого дополнительные мотивы вражды, а историк в конфронтации братьев-противников видел новые мотивы восхищения творением судьбы. Демократия против олигархии, море против суши, смелость против осторожности, — невозможно перечислить все антитезы, сформулированные греческим историком. Если бы даже не было совершено столько подвигов действующими лицами, все равно красота события очаровывает наблюдателя и оправдывает повествование. Современному читателю следует только напомнить, что не спартанская олигархия, а как раз афинская демократия, на взгляд греков, была империалистской. Открытые чужеземцам, находящиеся всегда в состоянии движения, Афины, если сегодня можно употребить этот термин, были более либеральными, чем их соперник. Но, тем не менее, именно они угрожали полисам. Эпитеты, использованные нами для характеристики события, одновременно можно истолковать в обычном смысле и в смысле, который им придавал Макс Вебер. Фукидид описал войну так, что она нам кажется стилизованной и как будто рационализированной. Однако повествование связывает последовательные события своеобразно. В этой оригинальности Фукидида современные комментаторы не без некоторого труда давали себе отчет, потому что они употребляли слишком туманные понятия особенное, общее, - которые, очевидно, не применимы к практике Фукидида. Он не формулирует законы и не отходит от того, что произошло в том или ином месте в тот или иной момент, и, тем не менее, значение его повествования никогда не исчерпывается второстепенными деталями. 76 Мне кажется, что анализ с помощью методологии Вебера развеивает впечатление парадокса. Историк описывает действия. Государственный или военный деятель не действует наудачу, реагируя на ответное действие, или инстинктивно, он обдумывает свои поступки. Когда уполномоченные Коринфа обращаются к народному собранию Спарты, чтобы рассказать об угрозе, которую создает могущество Афин, когда Перикл приглашает афинян к тому, чтобы ответить на вызов и оказать помощь Керкире, то они доказывают, аргументируют, стараются убедить, они призывают к сохранению безопасности, взывают к самолюбию, к патриотизму тех, к кому обращаются. Другими словами, само по себе дипломатическое и стратегическое поведение разумно. Современный человек, который с трудом восстанавливает боевой порядок греков в бою, который не разделяет очевиднос-тей (интеллектуальных и моральных) с персонажами Фукидида, составляющих структуру каждого существования, тем не менее, в основном способен понять непосредственно без применения законов или общих высказываний рассуждения послов и решения стратегов. Почему? Потому что речь идет о действиях, которые Макс Вебер назвал бы zweckrational: они предполагают учет средств достижения цели. Цель, связанная с поисками союзников, проста. То же самое касается слов или действий. Но мне кажется, что веберовская формулировка рациональности по отношению к цели недостаточна для уточнения характеристик дипломатического или стратегического действия. В самом деле, веберовское определение охватывает поведение инженера, политика, стратега, торговца. Но эти четыре категории должны различаться в зависимости от того, как участник событий манипулирует материалами, людьми, на подчинение которых он рассчитывает, как противопоставляет себя другим людям в более или менее регламентированной, жестокой игре или, наконец, как он стремится извлечь пользу из игры, ставшей, так сказать, безличностной, в которой успех одного не предполагает равноценной потери для другого. Оставим технические действия и манипуляции торговца. Дипломатическое и военное действия относятся к двум промежуточным категориям - к манипуляции людьми с целью воздействия на других людей. Рассуждения в их различных формах представляют собой признак этого собственно человеческого действия. Речь Никия перед последней попыткой бегства афинского флота — это попытка военачальника повлиять на людей, которые должны ему подчиняться. Речь Перикла такого же рода, она нужна не для того, чтобы внушать смелость, а для того, чтобы продиктовать определенное решение Собранию. Прямо противоположные выступления уполномоченных Коринфа и Афин перед Собранием Спарты или афинян и сиракузян перед Собранием Камарины имеют целью воздействовать на людей, которые не являются ни друзьями, ни врагами, не обязаны подчиняться, но против которых использование силы еще не стало неизбежностью. Разумеется, как таковые эти выступления не были произнесены, и мы никогда не узнаем, в какой мере действительно произнесенные речи походили на выступления, которые нам были переданы Фукидидом. Для нас важно, что они могли быть в действительности такими, какими мы их видим в этой книге. Будучи разумными по силе убеждения, они отражают возмож77 ную рациональность дипломатического или стратегического поведения, особенно, или даже скорее, когда их рассматривают через призму их единственного содержания. Прежде всего, рациональность описанной Фукидидом истории связана не с общими законами или понятиями, а с природой объекта, т. е. человеческого действия. Мы понимаем, почему Афины, Спарта, Коринф, Керкира, Никий, Демосфен действовали так, как они это делали в подобной обстановке:
определено положение и цель - независимость, победа — почти очевидна. Поэтому решение следует из расчета. Это решение нам кажется разумным, даже когда оно не предлагается Фукидидом как единственно возможное, оно нам понятно, даже когда, в конечном счете, оказывается ошибочным. Идет ли речь о дипломатии или сражении, все равно совершают переход от рациональности к иррациональности, но не выходят за пределы непосредственной разумности. Сражения, которые Фукидид неутомимо описывает, то подтверждают, то опровергают расчеты стратегов. Как правило, историк сообщает о численном составе обеих сторон, о принятом расположении сил, признанном качественном превосходстве одних или других (превосходстве спартанских гоплитов и афинского флота). Затем в различных формах проявляется случайность, в частности такая, против которой стратег ничего не может сделать: потеря контроля над солдатами в пылу битвы (можно вспомнить первую ночную атаку армии Демосфена, в поддержку Никия, которая началась успешно, но затем потерпела крах во мраке и беспорядке). Фукидид старается прояснить ход битв, соотнеся их с целями стратегов, с игрой воюющих между собой умов. Вместе с тем он делает понятным само событие, которое расстроило надежды того или иного стратега, а иногда и обоих. Когда битва в целом не понятна, то остается только констатировать исход: «Ведь даже и днем, когда можно яснее видеть происходящее, отдельный участник битвы едва знает лишь то, что самому пришлось испытать, а не общий ход событий в целом. Как же можно было представить себе ясную картину этой ночной битвы, причем единственной в эту войну между большими армиями?»14. Разумность инструментального и рискованного поведения передается, с точки зрения наблюдателя, событию, которое не было желательно и не предвиделось никаким из участников события, которое было либо случайным результатом беспорядка индивидуальных действий (случай ночной битвы), либо результатом того, что хитрость одной из сторон заставила другую сторону оказаться в состоянии растерянности, либо, наконец, результатом того, что природные явления — ночь, ветер, лунное затмение — ускорили ответные действия, которые понятны как по отношению к принятому решению так и по отношению к его отрицанию. Переход от индивидуального действия к сверхиндивидуальному событию совершается через все повествование непрерывно, без замены воссоздания фактов общими высказываниями, простым сравнением того, что хотели участники событий, и того, что произошло. По мере того как Фукидид постепенно распространяет разумность поступка, желаемого действующим лицом, на событие, которого никто не хотел, он это событие, которое соответствовало или нет намерени-
78 ям учас'вников событий, приподнимает над историческим своеобразием, освещая его с помощью абстрактных, социологических или психологических терминов. Можно было бы привести многочисленные примеры такого анализа в абстрактных терминах. Мы возьмем только один из них, а именно пример, касающийся союзников Афин, который Фукидид рассматривает перед последней битвой Сицилийской экспедиции. Почему те, кто не является ни афинянами, ни сиракузянами, ни спартанцами, сражаются на одной или другой стороне? Фукидид начинает с различения четырех факторов: справедливость, национальное родство, интерес, страх [81кт|, ^wyyeveia, ^\)|xcpEpov, а\аукг\]. Почему сражаются Афины ясно: они как ионийцы должны сражаться с дорийцами, и поэтому их сопровождают те поселенцы, которые говорят на их языке и имеют такие же учреждения. Но национальное родство не объясняет состав афинской армии, ибо жители Эвбеи или островов, все или почти все были афинского происхождения, но они платили дань и поставляли корабли по принуждению, будучи зависимы от империи [гжт|коог]. Из не ионийцев эолийцы подчинялись принуждению [кат ссуаукцу]. Только платеи подчинялись не необходимости, а своим страстям, потому что они враждебно относились к беотийцам. Занятие определенной позиции жителями островов главным образом диктовалось необходимостью (афинское морское господство). Ненависть толкала жителей Керкиры против Коринфа, колонией которого они являлись. Остается только несколько редких случаев. Так, жители Аркадии явились в основном из-за дружеского отношения к Демосфену, изгнанные из Мегар (политические противники партии, стоящей у власти в их городе) помогали из-за преданности афинянам. Наконец, греки из Тороны и Метапонтия явились в связи с революционными обстоятельствами. Повествование не останавливается и, тем не менее, анализ, который мы назвали бы социологическим, выходит на поверхность. В случае с общей войной внутри системы политических союзников, ревностно относящихся к своей независимости, небольшое число мотивов определяет преданность каждого из них, нужда не позволяет маленьким полисам, находящимся в зоне господства крупной державы, оставаться нейтральными или вообще присоединиться к другой крупной державе, являющейся противником той крупной державы, которая над ними доминирует. Иной раз именно национальное родство, сходство языков или режимов определяет альянсы; иной раз, наоборот, — ненависть между братьями по крови или по языку: как, например, ненависть против сограждан, захвативших власть, толкала жителей Керкиры или изгнанных из Мегар в лагерь Афин. Едва ли есть
необходимость в еще большем обобщении, чтобы эти интерпретации единичных случаев были использованы при изучении других веков. Является ли включение, если можно так выразиться, социологического анализа в повествование следствием мастерства автора или отражением реальности? Я охотно отвечу на то и на другое одновременно. Пелопоннесская война, так сказать, стилизована и идеализирована. Каждый из двух главных участников событий представляет почти чистый тип. Всегда находящиеся в движении и управляемые страстным и непостоянным 79 народом Афины основывают свою мощь на морском флоте и собственном богатстве. Решения Собрания будут поочередно то следствием потребностей, которым, в конце концов, подчиняется морская держава, то следствием необдуманных увлечений, которых не избегает народ, и той воли к господству, которую сами официальные представители Афин представляют как самый универсальный и самый нормальный импульс. Достаточно вспомнить эти три мотива, чтобы понять разницу между возможностями интерпретации и возможностями предвидения, чтобы также понять чувство, испытываемое многими комментаторами, что Фукидид формулирует и предлагает законы или, по крайней мере, всеобщие высказывания. Чтобы сохранить свое господство на море, морская держава вынуждена постепенно подчинить себе острова, перешейки, полуострова в море, где намерена доминировать. Очевидно, это высказывание слишком туманно, поскольку стратегическая ценность островов меняется в зависимости от военноморской техники, от людских резервов, находящихся на базах, и т. д. Но оно остается понятным, потому что соответствует потребностям борьбы не на жизнь, а на смерть. Морская держава стремится контролировать острова, откуда соперник может угрожать ей, и перешейки или полуострова, которые господствуют над переходными путями. Это абстрактная потребность, но Фукидид констатировал, что Афины не могли ею пренебречь. Он не стремился, подобно социологу, оправдывать или уточнять высказывание путем перечисления обстоятельств, которые определяли или ограничивали его реализацию. Он его сохранил имплицитно для того, чтобы детерминизм войны не был оторван от людей в тот самый момент, когда он их тиранит. Эти психологические или психосоциальные правдоподобия делают понятными одновременно человечность и бесчеловечность, трагический характер исторической судьбы. Морская держава вынуждена бросаться вперед, потому что на ней лежит тяжелая ответственность господствовать на морях и обязанность быть или казаться всегда сильной, чтобы сохранить свою империю. Но для умножения своего могущества она должна стремиться к новым завоеваниям (Сицилия), требовать от своих союзников больше кораблей и больше денег. Самим фактом войны Афинская империя делается все более и более тяжеловесной. Афины должны показать себя безжалостными по отношению к бунтовщикам и инакомыслящим, потому что они больше не могут рассчитывать - это им известно — на добрую волю своих союзников или своих подданных. На нижнем уровне битвы три фактора создавали контраст между намерениями и событием: столкновение намерений, потеря дисциплины (то есть желаемого порядка) участниками событий, вмешательство непредвиденного явления, в частности космического. На уровне политики причины расхождения между намерениями и событиями - другие. Они и более сложны, и более трагичны. Сама война вынуждает людей на, так сказать, иррациональные действия. Она была вызвана второстепенными конфликтами - страхом, который афинское могущество внушало греческим полисам и особенно Спарте. Как она могла закончиться? Победой Афин, которые могли распространить свою империю на всех греков, включая греков Малой Азии, 80 СицилицХ Италии? Возможно, на взгляд Фукидида, эта триумфальная цель с самого начала была исключена: основание афинского могущества было слишком узко. Афины огромную часть своих ресурсов постепенно заимствовали у своих союзников и тех, кого обложили данью, они становились уязвимыми для мятежников в своей империи и все более и более уязвимыми в той мере, в какой эта империя расширялась. Возможно, по этому поводу Перикл, анализируя уроки, которые сам Фукидид извлек из событий, советует афинянам не расширять свою империю и обещает им, что если они последуют этому правилу осторожности, то победят. Но если они не будут расширять свою империю, им придется довольствоваться частичной победой, имеющей оборонительный характер. Они должны были показать Спарте, что она не в состоянии их ограничить. Мир был бы после войны тем, чем он был до нее: хрупкое равновесие многочисленных полисов, большинство из которых сгруппировалось вокруг двух крупных полисов Афин и Спарты. Но был ли возможен такой возврат статус-кво? Считал ли Фукидид, предполагал ли сам, что такой мир был возможен? Затрудняюсь ответить. Критикуя демократию и тех, кого считает ответственными за конечную катастрофу — сторонников Клеона или Ал-кивиада, Фукидид вместе с тем осуждает эксцессы надменности, которые вопреки благоразумию Перикла увлекли афинян к чрезмерным действиям. Но
могли ли афиняне с точки зрения природы демократии и природы человека довольствоваться тем, чтобы только не быть побежденными? Раз была развязана война, то не должна ли была одна сторона полностью быть побежденной? Взятие Афин или взятие Спарты15. А был ли третий путь? Эти вопросы Фукидид четко не ставит, но он их подсказывает своим читателям. Последний мотив полисов — это двойная забота, связанная с независимостью и господством. Каждый полис хочет сохранить свою независимость, но самые крупные, в первую очередь Афины, хотят господствовать, оправдывая это господство заботой о безопасности. «Мы заявляем: мы господствуем над городами в Элладе ради собственной независимости и пришли сюда освободить сицилийские города, чтобы враги не обратили их против нас»16. Это соперничество в борьбе за безопасность и могущество могло продолжаться без жестокой войны не на жизнь, а на смерть, но это — теоретически, а с точки зрения самой природы соперничества понятно, что данная война, выражаясь словами Клаузевица, должна была дойти до крайностей. Абсолютная безопасность предполагает абсолютное господство. Безопасность одного полиса ведет к порабощению другого. Поставив независимость превыше всего, полисы тем самым делают всякий мир невозможным, поскольку благо, которого каждый хотел добиться, — это удовлетворение собственного самолюбия или жажда славы, и это, как писал Д. Юм, может быть, невещественное благо. В конце концов, может быть, это меньше нестабильности демократий или страсти господствовать, которая несет ответственность за жестокость войны и падение Афин, чем конечная цель всех воюющих сторон. Если каждый хотел, чтобы было признано его превосходство, то только полная победа могла удовлетворить амбиции тех и других. За эту неуловимую цель все боролись насмерть. Ценой успеха или поражения являлись слава или унижение, а не богатства или потери, которые следовали за славой или унижением. 81 Никто не хотел этой войны, никто ее заранее не планировал, никто постфактум не оказался виновником, но еще больше, чем полисы, политические режимы или потребности борьбы, сам человек, неизменный человек, толкаемый постоянными побудительными причинами, проявляется в этом трагическом событии, являющемся делом всех участников событий, осознающих свои поступки, но не осознающих своей участи.
2 Анахроничен ли такой способ описания истории? В состоянии ли мы с помощью наших методов или науки совершенно по-новому осветить Пелопоннесскую войну, обновить стиль повествования или способ интерпретации? Прежде всего, отметим, что сам Фукидид пользуется двумя способами написания истории: один способ он применяет в первой книге, когда в общих чертах прослеживает образование полисов, войны против мидий-цев и формирование двух соперничающих объединений, экономическую, политическую и социальную историю, которая связана о тем, что прежде всего стремятся изучить современные историки: развитие полисов, различных режимов, роль морских связей, флота, денег. Этот эскиз несовершенен и уступает воспроизведению, на которое способны современные историки. Но, в сущности, от них не отличается. Удивляет то, что Фукидид подробно описывает великую войну и ограничивается описанием главного из тех веков, которые ей предшествовали. Оставим временно вопрос о том, прав или нет Фукидид, интересующийся больше тем, как происходили события. Раз допускается, что едва ли стоит великую войну описывать год за годом, а иногда и день за днем, то спрашивается, не является ли способ изложения Фукидида ошибочным или пристрастным. Еще больше вопросов возникает о том, какую роль экономическая интерпретация могла бы или должна была бы играть в повествовании Фукидида. Достаточно ознакомиться с первой книгой, чтобы убедиться в том, что Фукидид не игнорирует важность того, что мы сегодня называем экономическими причинами. Но при непосредственном изложении самой войны политические, стратегические и психологические мотивы почти полностью исключают так называемые экономические причины. Конечно, нередко на решения влияло или его определяло желание пополнить казну, добиться получения дани или обеспечить снабжение зерном Афин или армии. Деньги и товары фигурируют в качестве необходимых средств жизни полиса и мобилизации солдат. Но в качестве чего они могут фигурировать с того момента, когда военная победа становится целью? Так называемая экономическая интерпретация может проявляться в трех различных формах: либо воюющие стороны вовлечены в войну (не осознавая этого) экономическими потребностями или экономическими трудностями (образец: ленинская теория империализма); либо воюющие стороны используют войну в экономических целях; либо, наконец, образование союзов, принятие позиций тех или других, ход войны опреде82 ляются эюномическими причинами. Ни одна из этих интерпретаций по отношению к Пелопоннесской
войне не является очевидной или, вернее, все три маловероятны. Строго говоря, можно утверждать, что нехватка ресурсов по отношению к численности населения способствовала (но не была определяющей) развязыванию непрерывных войн между полисами. Ничто не запрещает думать, что каждый гражданин хотел для себя свободы, что такой же свободы хотел для себя каждый полис, имея в виду другую цель, чем саму свободу. Желание господствовать тоже носит спонтанный и первичный характер, как и желание иметь богатство, и богатство тоже обычно служит господству и наоборот. Что касается привязанностей и неприязни, успехов и неудач, то они явно объясняются многими мотивами, которые Фукидид не имеет никакого основания сводить к единственной или исключительной причине. Контраст между краткостью изложения предыстории, обрисованной в общих чертах, и множеством деталей в описании войны может быть смягчен в истории, написанной современным историком. Для этого было бы достаточно дополнить предысторию, сократить описание войны, и главное бы сохранилось. Социология полисов, их политических режимов или их экономической организации, на манер Аристотеля, история создания полисов, колоний, морских флотов не объяснила бы и не устранила бы описания военных событий. Единственный способ понять события в точном соответствии с их проявлением — это, как делал Фукидид, представить события во времени и пространстве. Разумеется, что форма изложения будет несколько другой. Историк не имеет права выдумывать речи, которые не произносились. Что касается действительно произнесенных речей с трибуны Собрания или перед микрофонами, то они не имеют того же значения, какое имеют речи, воспроизведенные Фукидидом, ввиду уступок, которые ораторы наших дней делают идеологии или безрассудству толпы. Когда Уинстон Черчилль восклицал: «Give us the tools, we will finish the job»17, то он знал, что «boys» (люди) не менее нужны, чем «tools» (инструменты). Принадлежа к цивилизации, высшее испытание которой он описывает, Фукидид забывает яснее изложить многие данные, повторявшиеся в течение тридцатилетней войны и необходимые будущему читателю. Он не описывает виды оружия, кратко описывает перегруппировку солдат, методы борьбы, правила, которые более или менее без определенной цели наблюдали в течение боя и после. Специфические подробности, рассказываемые Фукидидом, когда он описывает экспедицию в Сицилию, могут породить гипотезу о том, что соперничество в изобретательности, соревнование хитрости и нововведения не играли в других обстоятельствах той же роли. Каковы бы ни были дополнения и поправки, которые допускало бы повествование Фукидида, его характер все равно не изменился бы. Социолог, историк культур, классов, цен, промышленности или идеологий не смог бы, если бы он заинтересовался великой войной 1914—1918 гг., избежать рассказа о действиях, понятного по отношению к участникам событий, понятного изложения свершившихся фактов или описания крупных совокупностей событий путем сравнения с противоречивыми намерениями участников событий. История событий не сводится к истории обществ, 83 классов и экономик. Она не сводилась в VB. до н. э., она остается таковой и в XX в. н. э. В чем состоит эта несводимость и каковы ее причины? Первое наблюдение приходит в голову само по себе: несводимость события к стечению обстоятельств нельзя путать с несводимостью политики к экономике. И в экономике также событие не сводится к стечению обстоятельств: успех Рокфеллера не вытекает из его свободного предпринимательства или погони за черным золотом. Пятилетние планы являются не следствием изъявления воли огромной России или следствием ее геологической, географической и экономической структуры в 1928 г., а результатом воли одного или нескольких человек. Событие в том смысле, который мы придаем этому термину, т. е. локализованное и датированное действие, совершенное одним или несколькими лицами, никогда не сводится к стечению обстоятельств, если только мы мысленно не исключим тех, кто действовал, и не заявим, что любой на их месте сделал бы то же самое. Как только событие становится деянием индивида (или индивидов), оно представляется необходимым лишь в том случае, если его отделяют от действующего субъекта, заменяя последнего кем угодно, то есть дезиндивидуализируя его (или, если хотите, деперсонализируя его). В этом первом смысле слова событием является не только объявление войны или экспедиция в Сицилию, а также любой поступок с момента его зарождения. Что не было бы «Критики чистого разума», если бы не было такого уникального человека, как Кант, то — не теория, а очевидность. Каков бы ни был ранг действия, такое событие, как проявление сознания в определенной точке пространства и времени - характерная черта не политики, а аспект человеческого прошлого. Однако этот аспект не имеет одинакового значения во всех рангах, и элиминация события происходит неодинаково в зависимости от того, идет ли речь о философии, науке, искусстве, экономике, войне. В частных историях, то есть историях, касающихся специфической деятельности, историк хочет спасти событие, то есть чудо человека или творения его рук, и снова найти целостность и непрерывность, единство стиля, школы, эпохи, преемственность в открытиях, разработках или завоеваниях. Преемственность в науке не такова, что преемственность в искусстве или философии, и несоответствие
между своеобразием, заключающимся в своей единичности, и своеобразием как элементом целого и моментом становления снова обнаруживается во всех случаях. Можно задаться вопросом, что изменилось бы, если бы Кант не родился или умер бы до исполнения ему пятидесяти лет, то есть если бы не была бы написана «Критика чистого разума? Значило бы это что-то само по себе? Было бы все по прежнему? В конце концов такой вопрос может быть теоретически поставлен. Но он почти не вызывает интереса, ибо можно ли постичь идеи, которые сегодня стали составной частью нашего мира, без «Критики чистого разума»? В плане экономики относительное безразличие к событию связано с многими обстоятельствами. Экономика определяется проблемой (как обеспечить равновесие между потребностями и их удовлетворением) или способом анализа и расчета. Труд, производство, торговля предполагают этот способ анализа и решают проблему, но никакая человеческая деятельность полностью не может быть определена своим экономическим 84 содержанием: то, что принято называть событием в экономике, это — открытие знаний или орудий, которые видоизменяют данные проблемы, неожиданная модификация определенного решения проблемы или, наконец, поступок одного или нескольких лиц, который дает внутри системы такие эффектные результаты, — что оказывает влияние на нее. Были написаны биографии торговцев или капиталистов, потому что эти великие люди стали одновременно символами и выражением своего времени и потому что они осуществили свой труд - свой успех, - который нас как таковой интересует и который неотделим от их индивидуальности. Может быть, научные или технические открытия являются мгновенными, иной раз случайными, чаще всего они кажутся подготовленными рядом исследователей и порождаются потребностями обстоятельств, но они оказывают свое влияние только постепенно. Что касается модификаций, связанных с «решением проблемы» (способ производства, обмен или распределение),то они кажутся политическими с момента их неожиданного появления. Закрытие проходов в Средиземное море из-за арабских набегов или исчезновение русских деревень изза отмены частной собственности — это военная победа исламских кавалеристов или триумф Сталина под сенью Кремля, являющегося причиной этой экономической революции. Иное место события в экономической области и иной интерес, который историк придает экономическому событию, легко объясняются друг другом. Экономика как таковая представляет собой коллективный феномен, она есть жизнь коллектива, проявляющаяся в осознанной или неосознанной форме, в способе принимать решения, которые связанны с диспропорцией между реальными или возможными желаниями и ресурсами. Подобно поведению дипломата или стратега, экономическое поведение индивидов поддается рациональной интерпретации. Будучи кооперативным на уровне производства, оно обычно предполагает элемент игры и соперничество на уровне обмена и распределения. Но этот элемент находится на уровне индивида: индивидуальные решения торговца оказывают воздействие на целое только в незначительной степени. Поскольку политическим мы называем действие, призванное объединять, сохранять и управлять социальным целым, политическое поведение нам непосредственно кажется событийным, поскольку решения, которые сказываются на жизни - способствуют благосостоянию или упадку коллективов, — принимаются индивидами и часто могут восприниматься как несоответствующие, если предполагается, что они приняты другими. В этом смысле крупные решения, которые производят переворот в экономической организации общества, являются по определению политическими, поскольку они являются делом индивидов, способных в силу их положения влиять на жизнь своих сограждан. Историки, не интересующиеся социологией и не имеющие философских убеждений, часто на манер Сеньобоса, говорили: «В политике господствует случайность». Конечно, данная фраза слишком проста и двусмысленна. Но наивные историки предлагают истину, которую не признают историки-социологи или историки-философы. В том виде, как они произошли, события не могут быть интегрированы или сведены к стечению обстоятельств - к организации полисов, форме режимов, за85 конам функционирования экономического или политического режима. Правомерно возвыситься над событиями в том виде, как они произошли, чтобы проследить общие линии развития. Первая книга Фукидида не менее правомерна, чем последующие семь. Но возможность резюмировать последующие семь книг в духе первой не означала бы, что ход событий не мог быть другим и что этот ход нас не интересует. Вопрос: что произошло бы, если бы..Л обязательно ставится перед историком, который изучает прошлое в событийном аспекте. Данная нами дефиниция события сразу же позволяет установить связь между событием и случайностью. Поскольку событие есть действие одного или нескольких лиц и поскольку мы инстинктивно предполагаем свободное действие или, если хотите, выбор, то мы его не считаем неизбежным в данной ситуации. Отсутствие неизбежности означает, что действующий субъект, не являясь по существу другим, мог бы принять и другое решение (Никий мог бы отдать приказ об отступлении экспедиционному корпусу на несколько недель раньше) или что другой индивид рано или поздно мог бы принять такое же
решение, либо другое решение в то же самое время. Макс Вебер действительно считал, что нет случайности в абсолютном смысле слова: есть случайность по отношению к тем или иным данным. Но случай, сопоставленный с совокупностью данных, становится случайностью почти в абсолютном смысле. Другими словами, когда историк рассказывает, как произошли события, он обнаруживает случайность в смысле «случайных стечений обстоятельств» — неудачные обстоятельства (затмение луны, беспорядки в разгар битвы), принятые кем-то роковые решения, которые могли бы быть другими. Именно историк, отрицающий случайность, должен приводить доказательство, а не тот, кто ее просто констатирует. Фукидид не занимается необходимостью и случайностью, как таковыми, он не разрабатывает вероятностные суждения, которым Макс Вебер придает строгую форму. Но само его повествование пронизано этой полярностью: то отрицание, то утверждение. Каждое размышление, насыщенное этими рассуждениями, нам напоминает о том, что говорят люди и что решает Собрание, состоящее из людей. Состязание в речах, которые воспроизводит историк, символизирует, так сказать, нерешительность судьбы и роль разума. Афинское народное собрание могло бы не дать себя увлечь уполномоченными из Керкиры накануне взрыва или речью Алкивиада в защиту экспедиции на Сицилию. Зная, что война, если она разразится, будет долгой, кровавой и непредсказуемой, оно могло бы все подчинить желанию примирения со Спартой, оно могло послушаться Никия, который показывал ему опасности второй войны с Сиракузами, в то время как первая война со Спартой еще свирепствовала. В каждый роковой момент никакого давления не оказывалось на волю участников событий. Но это перекрещивание необходимости и свободного выбора составляет ткань истории, и у Фукидида это присутствует одновременно в речах, которые он приписывает участникам событий, и в неявных или осторожных комментариях. Могла ли война не разразиться? Могли ли не следовать Афины и Спарта за Керкирой или Коринфом? Абстрактно, конечно, они могли это сделать. Но историк видит также и то, что мы называем глубинными при86 чинами, вынудившими два крупных полиса пойти на высшее испытание: Афины становились слишком могучими, Спарта, дорийские и нейтральные полисы опасались за свою свободу. Афины должны были сдержанностью и великодушием сделать терпимой свою гегемонию, смягчить страх и зависть. Но могущество неизбежно внушает страх и зависть в других, а тем, кто им обладает, — гордость. Таким образом, каждый решал для себя свободно, но у историка, анализирующего постфактум эти решения, складывается впечатление рока, и этим впечатлением он хочет поделиться с читателем. Соответственно Максу Веберу эти литературные формулировки можно было бы перевести в строгий язык вероятностного подсчета. Язык вероятностей больше удовлетворяет логика. Незримо присутствуя, он составляет структуру рассказа. Люди делают свою историю, но редко находятся люди, которые могут изменить ее ход. Все индивиды подчиняются необходимости, исторические персонажи которой не всегда являются главными действующими лицами. В сущности, политика персонализирована и конкурентна. Всегда, по крайней мере, на протяжении так называемого шеститысячелетнего исторического периода, полисы имели руководителей, и они объявляли войну. Смыслом событий был выбор режимов (приемы назначения руководителей и способа осуществления власти) и выбор победителей. Отсюда следуют вопросы, которые историк ставит перед прошлым: зависит ли победа полиса от политического режима? Зависит ли победа полиса от руководителей внутри режима? В Пелопоннесской войне демократия выступила против олигархии, нестабильный и амбициозный полис, открытый для идей и иностранцев, сражался с традиционным, прочным и мужественным полисом. Перикл умер до окончания войны. Собрание было на стороне Алкивиада, а не Никия. Каков урок? Может быть, Перикл спас бы Афины, но послушались бы они умеренного стратега? Если режим делает возможным или вероятным, что некто Клеон или Алкивиад может повести за собой верховный коллективный орган к безрассудным решениям и к разрушениям, то никто не спутает эти социопсихологические очевидности с заранее познаваемым детерминизмом. Единичное событие остается более интересным, чем абстракции. Что касается важности победы или поражения, то она не ставится под сомнение Фукидидом. Она была бы поставлена под вопрос только тем наблюдателем, который бы отверг свидетельства участников событий. В той мере, в какой война есть соперничество самолюбий, борьба за признание, победа представляет собой конечную цель воюющих сторон, она сама по себе помимо своих последствий есть высшее вознаграждение. Сказать, что, в конце концов, неважно, кто победил, Спарта или Афины, все равно в конечном итоге Македония все-таки подчинила себе греческие полисы и Александр Македонский завоевал Персидскую империю, это значит использовать рассуждение, чуждое Фукидиду. Не только из-за банального довода, что он является современником излагаемых им событий и, следовательно, не способен задаваться вопросом о том, какой след оставили гигантские битвы и бессмысленный героизм. Он не может интересоваться изложением событий как таковых, если не интересуется участниками событий. И он не может интересоваться участниками событий, если не интересуется целью, которую они преследовали в жизни. История событий имеет смысл
87 только для того, кто проявляет определенный интерес к действиям людей и к смыслу их соперничества. Теперь мы в состоянии ответить на вопрос, который поставили в начале нашего эссе:
правомерна ли и постижима ли история, написанная в стиле Фукидида в XX в.? Ход событийной истории в XX в. нашей эры не стал структурно иным. Нет ничего легче, чем снова найти типичное переплетение не-обходимостей и свобод, которые мы называем судьбой, чтобы выяснить разрыв между свершившимися фактами и намерениями. Страх, который порождало могущество Афин, был аналогичен тому, который в 1914 г. порождало могущество Германии. Диспропорция между причиной враждебности и грандиозностью войны та же самая, она обязывает в двух случаях различать поводы или непосредственные мотивы и действительную причину. То же самое постепенное расширение театра военных действий, тот же самый рост количества воюющих сторон, нейтральные государства были вовлечены в схватку, кто по принуждению (avayKT|), кто надеясь получить вознаграждение после победы и дележа трофеев. Возникают все те же вопросы о конечных мотивах братоубийственной ярости греков или европейцев: почему невозможен был компромисс? Почему группе, не сумевшей победить, удалось обеспечить себя поддержкой сил, чуждых системе греческих полисов или европейских государств? Правомерно задаться вопросом, могли бы Афины уступить, удовлетворившись оборонительной победой, не изматывая своих сил в Сицилии, вполне правомерно также задаться вопросом, могли бы США вмешаться вовремя, если бы правительство Рейха не развязало подводную войну до победного конца? Неоднократным предупреждениям Никия до принятия Собранием рокового решения соответствует памятная записка Макса Вебера, в которой он предупреждал немецких военачальников о пагубных последствиях вступления в войну Соединенных Штатов. Держава, которая вызывала зависть или страх, начиная с некоторого момента, должна была бы довольствоваться тем, чтобы не быть побежденной. Желая полной победы, она быстро шла к своей гибели. Но не являлось ли это стремительное движение к катастрофе, будучи неразумным с точки зрения подсчета рисков и выгод, разумным в отношении страсти, которая выражалась фразой «победить или умереть»? Что такое победа, которая не абсолютна и которая не закрепляет повиновение противника? События, вытекающие из решений одного или нескольких лиц, имеют огромные последствия. Два армейских корпуса, которые были направлены в Восточную Пруссию и которых не хватало на Марне, могли бы решить исход военного дела. С большей решительностью и уверенностью, может быть, английские и французские броненосцы захватили бы Дарданеллы и изменили бы весь последующий ход военных действий. Большевики сомневались в свержении Временного правительства до возвращения Ленина. Русская революция как таковая, свершившаяся в свой час и в своем действительном виде, непостижима без Ленина. Легко найти связь между войной не на жизнь, а на смерть и революциями, между национальными войнами на Юго-Востоке Европы и распадом многонациональных империй, между успехами немецких подводников и американской интервенцией. Все эти связи понятны, все они эффективны в том смысле, что событие их подтвердило, ни одна из них, тем не менее, необязательна, ни одна из них строго недоказуема. Абсурдно говорить, что ход события не отличался бы от того, как он происходил на самом деле, поскольку никто бы его заранее не уловил. Итак, почему изложение событий нам кажется не то что совсем неправомерным или неинтересным — работ о войне 1914—1918 или о войне 1939—1945 очень много, - а не главным в нашей интерпретации XX в., в то время как Фукидиду казалось, что рассказ о Пелопоннесской войне достоин передачи последующим поколениям и превращения в непреходящий источник? На мой взгляд, ответом является дезиндивидуализация и деперсонализация современных событий. Причины этого феномена различны и связаны как с нашей любознательностью, устремленной в будущее, так и с самим построением нашей истории. Решения во время Пелопоннесской войны и о ее начале были приняты на народных собраниях, на которых были выслушаны и ораторы, имеющие противоположные взгляды. Фукидид представляет обсуждения и решения в том же духе, не имея никакого намерения исказить то, что произошло. Решения XX в., решения августа 1914 г. многочисленны, сложны, ни одно из них не было принято одним человеком — министром или главой государства. Конечно, сама эта путаница породила исследования и бесконечные споры. Интерес к тому, как произошли события (wie es geschehen 1st), к деталям, в некотором смысле не исчезает, он становится, как никогда, более живым. Но долгое время он воодушевлялся пристрастием, похожим на пристрастие судьи или инквизитора. Когда желание обвинить противника в агрессивности и самооправдаться ослабли, разразилась другая война, на этот раз ответственный за нее обозначился сам. Война 1914г. стала неопровержимым и бесповоротным фактом, орудием фатальности. Никто больше не думает о том, чтобы выяснить, кем и почему было необдуманно развязано самоубийство Европы. В греческих полисах ораторы и народное собрание вели диалог: ораторы воплощали разум, который размышляет и изъявляет волю, народное собрание прислушивалось к аргументам, но иной раз его захлестывали эмоции. В Европе 1914г. все участники событий стали мелкими, потому что их было слишком много и ни один из них ясно не сказал «да» или «нет», и потому неизвестно, в какой момент
рычаг весов бесповоротно склонился в сторону войны. Обезличенностъ события — это впечатление, которое создается множеством участников событий, из которых ни один не был единоличным или главным ответственным за событие. Драматический характер истории проистекает из сопоставления и контраста между намерениями и свершившимися фактами. Нужно еще, чтобы контраст не был чрезмерным, иначе участники событий будут казаться ничтожными, а события - нечеловеческими. Очень часто так бывает в случае с Первой мировой войной XX в. Ни один из штабов не предвидел и не готовил промышленную мобилизацию. Никто не имел запасов больше, чем на несколько месяцев. Никто не предполагал длительной войны, закончившейся победой лагеря, выдержавшего последние четверть часа. На самом поле битвы контраст между представлениями генералов, находившимися позади поля битвы, и жизненным опытом рядового воина временами был таким, что событие больше походило на
89 ночные бои, где, как говорит Фукидид, никто точно не знал, что происходит, чем на схватки дисциплинированных бойцов, подчинявшихся приказам своих командиров. Доминирующим аспектом стал тот, что авторы назвали «битвой материальных ресурсов». Вооружение и численность были решающими факторами успеха. Но вооружения — это в какой-то степени выражение ума, но ума технического, а не стратегического или тактического, которые можно определить как организацию взаимодействия воинов в борьбе против врага. Кажется, что вооружения и строевой порядок почти не изменились в ходе Пелопоннесской войны. Соперничество с 1914 по 1918г. было соперничеством ученых, инженеров, заводов и солдат. Это соперничество тоже способствовало обезличиванию событий, поскольку средства - научные, технические, промышленные - все больше и больше диктовали рациональность поступков. Было бы абсурдно отрицать и недооценивать влияние Людендорфа или Фоша, Ллойд Джорджа или Клемансо. Но ретроспективно нам кажется, что два государственных деятеля стоят особо, -те, кто проявил желание идти до конца и был способен повести за собой народы. Что касается этих двух генералов, то один из них хотел победить до прибытия американских солдат и ускорял полное поражение, а другой был главнокомандующим коалиционных сил и располагал значительным превосходством, когда принимал решение. Наконец, столкновение людских масс в битвах или на заводах завершается новой резней. Большевизм, национал-социализм, война 1939-1945 гг. перекрывают своей тенью Великую Войну. Конечно, то же самое касается Пелопоннесской войны. Гегемония Спарты была недолгой, еще короче была гегемония Фив и все братья-противники примирились и оказались в подчинении у Филиппа, а затем у Рима. Можно было бы сказать, что наследие войны имеет больше значения, чем подробный ход трагедии. Но Фукидид так не думал, потому что он был современником и разделял страсти, подвиги, страдания и надежды воинов и их командиров. «Пелопоннесская война» продолжает нас восхищать по трем причинам. Книга Фукидида - это сама история, то есть осознание того, что произошло, свидетелем и наследником (этих событий), но кроме того эта книга - шедевр: на протяжении всего повествования начинаешь понимать, как греки мыслили, как они правили, как сражались. Сама война, стилизованная историком, имеет красоту творения духа, в ней событие освещено пониманием, не потеряв при этом своей неповторимости. Наконец, война получает величие трагедии, конец которой известен, но, тем не менее, все перипетии которой можно переживать. Войне 1914-1918 гг. не хватает героев, она слишком подчинена «закону» количества: количеству угля, стали, она не имеет достаточно ясной цели, чтобы повествование о ней претендовало на трагическое завершение. Тем не менее, были неоднократные попытки напомнить историкам свершившейся истории, что в различные моменты рок колебался. Но если важно не поддаваться ретроспективной иллюзии фатальности и если нужно напомнить, что гений Черчилля и подвиги Спитфира нельзя было предвидеть заранее, то ослабление Европы, крушение европейских заморских империй и взлет Советского Союза и Соединенных Штатов, на 90 наш взгляд,-уже были в зародыше в великой войне 1914—1918 гг. Как раз смысл этбго нового мира, появившегося после полувековой борьбы, ставит перед нами последний вопрос. Мы хотим знать больше о том, что произошло, чем о том, как это произошло. 3
Наши современники, читатели Фукидида, из трагического рассказа и неявных обобщений, запомнили почти исключительно эти обобщения. Я не устаю читать и перечитывать эссе Тибоде «Поход вместе с Фукиди-дом». По собственному признанию Тойнби, он был поражен аналогией между Пелопоннесской войной и войной 1914г. В свою очередь специалисты в области международных отношений обращаются к Фукидиду, чтобы найти в его работе высказывания, которые можно применить к отношениям между европейскими монархиями или национальными государствами, как их применили к отношениям между полисами.
Вообще можно сказать, что сравнительный метод был использован в двух целях, которые для простоты я назвал бы целью социологии и целью всеобщей интерпретации становления (или философией истории без включения в данное понятие детерминации ценностей или конечного смысла). Сравнение типа «Фукидид и мы» легко, соблазнительно и, на взгляд многих историков, рискованно и неоправданно. Оно легко потому, что некоторые более или менее абстрактные сходства неизбежны, и язык Фукидида нас к ним побуждает. Конфликты между полисами смешиваются с конфликтами внутри полисов. Есть «лакедемонская партия» и «партия мира» в Афинах (но нет партии Афин в Спарте). В Сиракузах была партия, выступавшая за переговоры с афинской армией, осаждавшей город, партия, которая, обманув Никия, отговорив его дать приказ об отступлении, закончила тем, что содействовала краху тех, кому хотела покровительствовать. Война между морским и континентальным полисами (морской полис представляет демократию, а континентальный -олигархию) происходит согласно схеме, которую можно наблюдать и в других случаях. Равновесие сил и, следовательно, продолжение войны связаны с превосходством каждого лагеря на поле битвы. Разрешение ситуации требует, чтобы спартанская коалиция привела к господству на морях или чтобы афинская коалиция с помощью объединения союзников и сателлитов могла на суше использовать превосходящие силы. В V в. до н. э. была реализована первая гипотеза, а в XX в. н. э. - вторая. Почему заманчиво сравнение различных статусов полисов в обеих коалициях и утонченных связей между государствами внутри лагеря центральных империй и лагеря союзников с 1914 по 1918, с 1939 по 1945, затем до настоящего времени с 1945 г.? Не идет ли речь о замечаниях более остроумных, чем серьезных или поучительных? В некотором смысле, может быть. Разумеется, что народное собрание, войско, олимпийские боги, платоновские диалоги далеки от современных парламентов, пехотных дивизий, от Христа или нацио91 нальных идеологий. Сравнение некоторых аспектов внутренней и внешней политики полисов, с одной стороны, и современных государств - с другой, тем не менее, серьезно по причине, которую часто игнорируют: конечная цель политики в некотором смысле постоянна, форм внутренней и внешней политики немного, сходства проявляются и являются подлинными, несмотря на различия в технических средствах производства и уничтожения, а также на масштабы обществ и различия религиозных верований. Внутри ключевые понятия обозначают различные формы отношений между управляющими и управляемыми, большее или меньшее развитие обладающего суверенной властью. Проблема власти — вечная проблема, независимо от того, чем обрабатывают землю: мотыгой или трактором. Внешне схемы характеризуют различные формы распределения сил внутри системы политических союзов. В эпоху мира или войны отношения между политическими союзами, ревностно оберегающими свою независимость, превращаются в своего рода дипломатическую и военную игру. В V в. до н. э. эта игра происходила в достаточно ограниченном пространстве, чтобы ее целостность как таковая была понятна участникам событий и даже отдаленным наблюдателям; согласно достаточно разработанным правилам, чтобы проявилось внутреннее противоречие международного права; с достаточно многочисленными и разнообразными участниками событий, чтобы можно было видеть большую часть обстоятельств, ан-гажированностей и возможных неповиновений. Бесспорно, конкретное событие включало, кроме этих форм или обстоятельств (биполярная структура, иерархия «союзов» внутри каждого лагеря), технический, социальный, психологический и религиозный материал. Легко утверждать, что преобразования этого материала имеют большее значение, чем сходство форм. Под этим утверждением я бы подписался, но с существенной оговоркой. В той мере, в какой человеческая деятельность детерминируется непреходящей проблемой и постоянной целесообразностью, сходство форм не является ни произвольным, ни безразличным, потому что оно строится на аспекте, изолированном от прошлого. Он изолирован, потому что действительно изолирован спецификой рассматриваемого действия. Так случается в военной или дипломатической деятельности. Вечна проблема политического устройства, т. е. власти, предоставленной одному или нескольким лицам для руководства всеми. Вечна проблема международного устройства, т. е. сосуществования политических объединений, которые хотят быть независимыми, принадлежа к одной и той же сфере цивилизации, но не хотят жить по закону джунглей и не хотят подчиняться суду трибунала, третейского судьи или власти одного хозяина. Греческие мыслители, наблюдая за небольшими сообществами, смогли выделить идеальные типы правления и их зависимость от обладателей суверенной власти и способа ее осуществления. Как свидетель большой войны Фукидид уловил и стилизовал типичные антагонизмы моря и суши, права и силы, дипломатического поведения, свойственного демократии
(афинской) и олигархии (спартанской), он понял и хотел довести до других, что стремление к независимости может одержать верх над волей к жизни, как в полисах, так и у индивидов, национальная и цивилизационная общность может быть разорвана соперничеством государств, так же, как и национальная 92 (или гражданская) общность — противостоянием партий. Смертоносная война, охватившая всю систему, дает выход всем антагонизмам, которые приглушались миром, но сохранялись в малых войнах. Внешняя политика изолирована больше, чем внутренняя, потому что ее проблемы, целесообразность, формы более определенны и меньше подчиняются меняющемуся материалу. Каждый полис руководствуется волей к жизни, которая вместе с тем есть желание не подчиняться. Из этих желаний следует гоббсовское естественное состояние — война всех против всех, если не устанавливается иерархия между «коллективными индивидами» (союз, федерация, конфедерация) и если эти последние не пытаются всякий раз «урегулировать» свои отношения. Мирные договоры, декларации о войне, приемы послов, обмены пленников, обязательства союзников, сателлитов, нейтральных государств — таково содержание кодифицированного или не кодифицированного, рационализированного или не рационализированного международного права. Но эта регламентация имеет свой предел: каждый полис оговаривает для себя право на войну и мир, и если он нарушает регламентацию, то может быть наказан только войной. Следовательно, соотношение сил является первичным данным любой международной системы, учет соотношения сил является рациональным аспектом дипломатического или стратегического действия. Ситуации схожи, потому что проблема — мир или война между государствами, дорожащими своим суверенитетом, — вечная проблема, а также потому что преследуемые каждым государством цели — безопасность, независимость, могущество — абстрактно те же, а природа решений — подсчет силы — вытекает из этих постоянных целей. Несводимость международной политики к экономической и социальной обстановке связана не только со спецификой каузальности событий (отдельные, персонализированные факты не дедуцируются из глобальных данных), она также связана со спецификой состязания держав среди суверенных объединений. Допустим, что каждая держава в этих объединениях всегда преследует цели в соответствии с экономическими интересами (хотя это предположение может показаться туманным и, вероятно, непостижимым): чтобы добиться своих целей, полисы не могут ускользнуть от обязательств и зависимостей по отношению к соперничающим государствам. Это соперничество осуществляется по своим собственным законам и не может быть объяснено ссылками на внешние данные. Рассказ о войне, дипломатии и стратегии с точки зрения этих специфических черт одновременно прост и правдив, если даже в тот или иной момент другие импульсы или внешние причины (географические, экономические) вторгаются в ход трагедии. Политика никогда не сводится к экономике, хотя борьба за обладание верховной властью связана многими нитями со способом производства или распределения богатства. Социология греческих городов, которую можно найти у Аристотеля или в первой книге Фукидида, показывает, что в этом отношении проницательность греческих мыслителей была безошибочной. Но у них не могло быть идеи о допущении эквивалентности, смешении экономической мощи и политической власти. У них было бы больше поводов, чем у нас, допустить эту ошибку: граждане сами непосредственно осуществляли власть, в то время как «монополисты» сидят в кабинетах корпораций, а не в Белом доме. Возмож93 но, если хотите, вероятно, что хозяин Белого дома может оказаться под влиянием руководителей корпораций, но мнение о том, что это влияние оказывает решающее воздействие на форму назначения руководителей или на способ осуществления низовой власти, представляется, собственно говоря, бессмысленным, его легко опровергнет простейшая феноменология человеческого поступка или, выражаясь более скромно, беспристрастное наблюдение. Политический строй модифицируется многими этими внешними обстоятельствами, но он не сводится ни к одному из них, ни ко многим обстоятельствам в целом и сохраняет свою автономию, которую подтверждает политическая история и о которой нам напоминает труд Фукидида. Это не значит, что борьба индивидов или групп за верховную власть и установление (или изменение) режима не входит в целостную ткань типа общества, эпохи или перехода от одной эпохи к другой. Сам Фуки-дид в первой книге показывает место и участие тираний в образовании полисов. Какой вид режима делает вероятным отсталость? Какой форме развития покровительствует данный государственный строй? Такого рода вопросы сегодня звучат банально. Остается только преодолеть
один этап, чтобы поместить великую войну в становление «общества» (в понимании Шпенглера или Тойнби): вместе с войной между Спартой и Афинами античное общество переживает разлом, который иногда предшествует многим векам распада. В этой перспективе война становится полностью свершившимся фактом. Чтобы вернуть ему значение события, можно задаться вопросом о ее неизбежности, другими словами, вопросом о том, если система греческих полисов порождала смертоносную войну, то вела ли она к общему самоубийству. Но ни вопрос, ни ответ больше почти не имеют значения. Фактом является то, что греческие полисы, воюя друг с другом, истощили себя и смогли примириться, только оказавшись в общей зависимости. Война больше не является трагедией Перикла, Никия, Брасида, ни даже Спарты и Афин. Мы создаем только персонажи, имена которых дороги рассказчикам подвигов. Трагедия является трагедией полиса, Греции, античной цивилизации, и великая война была ее критическим моментом и необходимой движущей силой. Обезличенная и освобожденная от своего времени и места, великая война становится идеальным типом смертельной войны, в которой участники истощают себя все вместе. Что удивительного в том, что наши современники, размышляющие об униженной Европе, которая, казалось, доминировала почти полвека, склонны к поучительным и печальным сравнениям? Мы не будем считать, что великая война Пелопоннеса или Европы -это модель «разлома», который не пощадил ни одно из «обществ». Мы вышли бы за пределы этого краткого исследования, и нам нужно было бы задаться вопросом, являются ли реальными или воображаемыми эти «общества» и в каком смысле они реальны. Но мы нуждаемся в «обществах», разработанных Тойнби, чтобы включить в теорию международных отношений великую войну, в которой заинтересованы все члены международной системы и которая, доведенная до конца, бьет насмерть саму систему и принцип, на котором базируются политические объединения. Никогда греческие полисы, никогда национальные государства не были так близки к своему совершенству, как в тот момент, когда они 94 вступили в войну, которая не должна была пощадить победителей. Мы не утверждаем, что все системы должны пережить то же самое несчастье. Как не признать, что они подвержены опасности, так как свойственное всем международным системам противоречие - частичная регламентация жизни по законам джунглей - имеет склонность к обострению в той мере, в какой расцветает цивилизация братских и враждебных государств? Но разрушение системы вместе с тем есть зарождение империи, расширение исторического пространства, умиротворяемого одним монархом, в известных случаях образование другой системы, связанной с другой определяющей идеей государства. Фукидид пережил трагедию, он не смог писать продолжение так, как предполагал. Ограничив свой объект, он не мог нарисовать широкие перспективы, которые открывались вместе с упадком. Он также не практиковал то, что у нас принято называть историей культуры — понимание своеобразной манеры жить и мыслить, — не представлял событие, свидетелем которого был, как свершившийся факт, момент становления, участники которого поступали неосознанно, и как вступление в мир, чуждый помыслам борьбы и смерти, которыми руководствовались его герои. Великая война в Европе начинает развертываться в период подъема периферийных государств, когда происходит деление Европы как очага общества, получавшего универсальное распространение, на два государства-континента, в период крушения европейских заморских империй, возрождения азиатских государств и зарождения африканских, в период начала планетарной дипломатии, беспрецедентных дипломатических отношений. Постфактум мы склонны считать неизбежным в соответствии с логикой экономики то, что произошло, и забывать очевидное: общества XX в. являются экономическими в том смысле, что средства производства зависят от их мощи и развитие промышленности является одновременно их целью и судьбой. Но решения, великие революции первой половины XX в. являются как раз порождением политики, то есть силового соперничества государств, борьбы партий внутри государств и находящихся у власти режимов. Россия с населением в 200 миллионов человек, Китай - с 600 миллионами не могли не добиться могущества. Но чем был Китай еще двадцать лет назад? Быстрота изменений связана с огромным влиянием, которое государство оказывает на общество. Но вместе с тем проявляется примат политики. Власть имущие и их правление навязывают стиль, цели, определенное перераспределение ресурсов в каждом индустриальном обществе. Соперничество государств сегодня диктует собственную жизнь каждого из них. Процветание станет целью, а экономика всеобщего благосостояния — законом только в тот день, когда мир положит конец войне, в том числе и холодной. Но до тех пор пока продолжается война, политика господствует и люди действуют. Как игнорировать героев, которые делали историю во времена Ленина, Сталина, Черчилля, Гитлера? Фукидид остается нашим современником, он, который был свидетелем трагической войны, свершающегося события, и мы, которые еще не готовы посмотреть отрешенно на совершившиеся факты, не позволим страданиям и подвигам воинов погибнуть в забвении.
Часть третья Глава VI. Нации и империи Нет исторического настоящего без воспоминаний и предчувствий. В середине XX в. мир политики не может быть понят сразу: каждый в нем снова находит след событий, которые мы пережили, признаки будущего, которое вызревает. Историческое сознание настоящего изменяется вместе с континентами, странами, партиями. Для нас, европейцев, сознание настоящего доминирует по двум главным причинам: из-за великих войн, которые опустошили старый континент, и распада империй, сформировавшихся в течение предыдущих веков, которые водрузили Union Jack или французский национальный флаг в Дели и Сайгоне, в Центральной Африке и на далеких островах Тихого океана. Рискует ли этот европоцентризм извратить наше понимание? Я так не думаю. Значение вчерашних потрясений, очевидно, представляется другим соответственно избранному центру наблюдения. В то время как европеец оплакивает закат, вызванный яростью великих войн, китаец или индус радуется тому, что обстоятельства ускорили конец противоестественного господства. Один вспоминает, какой вклад внес в незападный мир, другой хранит горечь перенесенных унижений. Один говорит о крушении империй, другой об освобождении народов. Эти вербальные противоположности не должны скрывать согласия по поводу главных данных эпохи. Можно ли сказать, что европейские войны XX в. завтра получат другой смысл с точки зрения американских, русских, китайских или индийских историков, которые последним потрясениям умирающей цивилизации будут приписывать не больше значения, чем какому-нибудь маленькому мысу великой Азии? Без гения Фукидида Пелопоннесская война не занимала бы больше места в работах римских историков, чем то, которое занимали сонные греческие полисы в Римской империи. Нельзя исключить, что будущие поколения пересмотрят значение, которое мы сегодня придаем отдельным фактам нашего суматошного века. Также не стоит вопрос о том, пытаться ли избегать своего времени и среды. Важно только то, чтобы наш угол зрения не заставлял нас пренеб-
96 регать Tog, что другие наблюдатели в других условиях считали значительным. Размещение должно быть датировано и локализовано. Впрочем, внимание к Европе середины XX в. имеет больше преимуществ, чем неудобств. То, что произошло в Европе, явно определяло в огромной степени то, что происходило на остальной части планеты. С определенной вероятностью можно утверждать, что Индия рано или поздно стала бы независимой. Республика Индия, член Commonwealth во главе с Дж. Неру, — порождение двух европейских войн. Мы полагаем, что в любом случае Китай после смутного периода, вызванного падением династии Маньчжоу и западным влиянием, снова сделался бы сильным государством и пошел бы по пути индустриализации. Но нельзя понять Китай Мао Цзэдуна, Китай пятилетних планов и марксизма-ленинизма, если не следить за европейским движением идей и событий, если мысленно не перенестись к революции 1917г., к убийству австрийского эрцгерцога в одном никому не известном городке, к двуединой монархии, не обратиться к Гегелю и Марксу. Откапывают фразы Алексиса де Токвиля, чтобы постфактум подтвердить, что взлет России и Соединенных Штатов заранее был определен книгой судьбы. Может быть, действительно, он был неизбежно определен огромными американскими и российскими просторами, а также делением Европы на государства, дорожащие европейским пространством. Тем не менее, нужны были две угрозы немецкой гегемонии, чтобы Соединенные Штаты осознали свою грандиозность. Нужно было истощение европейских народов, чтобы Советский Союз показался непобедимым себе и другим. Войны разбудили силы, которые влияли на ситуацию даже если предположить, что не они их породили. Эти войны стали мировыми не только потому, что их отзвуки дошли до самых крайних точек планеты, но и потому, что сенегальцы или индусы ехали умирать в грязи Фландрии, а англичане прокладывали себе дорогу в джунглях Малайзии, или потому, что Соломоновы острова служили в качестве театра военных действий для американцев или японцев. Кроме того, эти войны велись во имя защиты ценностей (или лозунгов) европейской цивилизации. От первых парижских такси до атомной бомбы прошло сорок лет — интервал между двумя эпохами военной техники и промышленной цивилизации. Сегодня больше, чем когда-либо, армии по своей структуре и экипировке являются отражением общества. Превосходство европейских наций должно было рухнуть в тот день, когда людские массы Азии смогли приобрести средства производства и средства ведения войны, которые дали успех и силу европейцам. Европейцы экспортировали одновременно как свои идеи, так и свои машины. Сто лет назад они не чувствовали противоречия между национальными интересами, на которые они ссылались, и далекими
завоеваниями, которые они вели с чистой совестью. Как «высшие нации» они считали, что имеют право управлять «низшими нациями». Этот подразумеваемый имплицитно расизм не мог бесконечно противостоять открытию величия других цивилизаций, очевидности хрупкости европейского превосходства. Войны обострили противоречие между принципом, на котором базировался европейский порядок, и принципом, на котором покоились европейские империи за пределами Европы. Французская и
97 британская метрополии боролись или пытались бороться за право наций на самоопределение и не признавали это право за народами Африки или Азии. Это не случайно, что понятия «нация» и «империя» обошли всю планету и, по-видимому, представляют основную противоположность, одна сторона которой обозначает добро, а другая — зло. Распространение этих терминов происходит не без путаницы и двусмысленности. Идеальный тип национального государства — это такой тип политической единства, все граждане которой имеют одну и ту же культуру и проявляют желание жить вместе и самостоятельно. Имперское государство чаще всего навязывается путем завоевания народам с разными языками и культурами. Возможно, по крайней мере, следовало бы добавить, третий идеальный тип - федеративное государство (например, Швейцария), которое не предполагает ни гомогенности культур, ни принуждения со стороны власти. Итак, оба идеальных типа никогда полностью не были осуществлены, и часто возникает сомнение в том, в какой разряд включить переходные случаи. Даже внутри национального государства, как, например, во Франции, можно выделить меньшинства (баски, кельты), язык и культура которых отличаются от языка и культуры большинства. Гомогенность культуры есть результат истории, то есть часто - завоеваний. Наконец, не всегда проявляется согласованность между фактической принадлежностью к культуре и желанием принадлежать к тому или иному политическому целому. В 1871 г. эльзасцы говорили на германском диалекте. Интегрированные в Средние века в Священную Римскую империю, они в 1871 г. сохранили, несмотря на прусскую победу, желание быть французами. Национальный принцип давал повод для многочисленных интерпретаций по мере того, на чем делали акцент: на свободном выборе людей (что соответствовало французской позиции) или на национальной сущности, к которой были причастны люди, если даже они ее отвергали (тенденция немецкой идеологии). Так же плохо определено понятие империи. Царская Россия и Советский Союз как ее наследник - тоже результат военных завоеваний. Многочисленные народы с разными культурами и языками подчинены московскому закону. Ленин до захвата власти осуждал империализм царей - собирателей земель. Право на отделение других наций фигурировало в программе большевиков, и до сих пор фигурирует в советских официальных документах. Могли ли народы воспользоваться этим правом на отделение во время революции? Могли бы сегодня воспользоваться им, если бы им дали свободу? Долго и бесполезно можно спекулировать на том, что было бы и что могло бы быть. Просто отметим, что еще существуют имперские государства, которые объединяют многочисленные культурные общности. Нельзя исключить возможность имперского патриотизма, царского или советского, к которому примкнет часть, может быть, значительная, инородцев. Напрасно абстрактно пытаться предоставлять или отказывать культурным сообществам в праве на политический суверенитет. Еще более неоднозначны, чем нация и империя, понятия «национализм» и «империализм», используемые пропагандой. Национализм тунисцев или марокканцев совпадает с требованием независимости. Но что 98 подразумевается под национализмом французов или немцев, раз твердо установлена национальная сплоченность? Величественное понимание роли нации или простая преданность уникальным ценностям, которые она воплощает? В одном случае речь идет о желании иметь мощное государство, превращающееся в стремление к экспансии, в другом случае о патриотизме, без которого погибло бы государство. Используя революцию или религию, всеобщее или, наоборот, особенное, все великие доктрины национализма, в конце концов, закончили допущением завоеваний, которые в теории противоречат концепции национального суверенитета. Якобинцы несли свободу на концах своих штыков, пангерманисты мечтали объединить всех германцев в одно государство даже до того, как гитлеровцы провозгласили право народа-повелителя поработить низшие народы. Мессианизм Третьего Рима предшествовал идеологии пролетарского освобождения. Таким образом, утверждается, что наш национализм осуждается другим как империалистический. Это настолько простая путаница, что национальные государства последовали за монархиями и приняли их дипломатическую практику. По мере того как расширение принималось за естественный закон государств, национализм легко стал скатываться к империализму и идеология, казалось, начала обслуживать волю к могуществу. В 1848 г., а также в 1918 национальное требование, соединившись с либеральной идеей, вроде обещало, на взгляд оптимистов, мир и свободу. В 1871 и 1939 через всю
историю XX в. борьба за гегемонию становится доминирующей темой, даже если объединение Германии и освобождение народов Центральной и Восточной Европы были стержневой идеей, а не просто аргументами юристов или философов. За пределами Европы империализм был легко узнаваем, как только он проявлялся через господство европейцев. Но если политический империализм, символизирующий лишение суверенитета, легко можно определить, то как и где кончается экономический империализм? Книга Ленина распространила интерпретацию, согласно которой противоречия капитализма побуждали европейские страны искать рынки сбыта, природные ресурсы или прибыль. Но каковы бы ни были причины европейской экспансии, она предшествовала «монополистическому капитализму». Империя индейцев была образована до последней стадии капитализма, как и заселение Северной Америки, а колонии в Африке в 1914г. занимали скромное место в мировой экономике. Нет необходимости подписываться под всем тезисом Ленина для констатации того, что экономическое превосходство Запада принимало форму империализма в глазах народов Азии и Ближнего Востока, даже когда оно не приводило к установлению колониального режима. Эксплуатация полезных ископаемых без создания местной промышленности, разорение ремесленников или сдерживание промышленного развития вследствие наплыва европейских товаров, кредиты под высокие проценты, обладание иностранными капиталистами крупными предприятиями, — все эти феномены окрестили империалистическими, даже когда они не сопровождаются открытым или скрытым политическим давлением на правительства независимых стран. Это расширительное толкование термина «империализм» объясняется законными или, по
99 крайней мере, понятными эмоциональными реакциями. Для ясности изложения следует также различать три значения термина: во-первых, империализм, ведущий к легальному установлению колониального режима или протектората. Во-вторых, империализм, проявляющийся в фактическом господстве сильного государства над более слабым и, наконец, в-третьих, империализм, ограничивающийся экономическим аспектом и заключающийся в одностороннем влиянии, которое осуществляет ведущий экономический союз на экономику мелких размеров. Эти две последние формы империализма так же неискоренимы, как неравномерное экономическое развитие и неравномерная сила государств. Страна, получающая от продажи олова, меди или кофе треть или половину своих валютных ресурсов, зависит от основного покупателя больше, чем последний от поставщика, не обладающего монополией. Государство, желающее привлечь внешний капитал, должно согласиться либо с тем, чтобы предприятия принадлежали иностранцам, либо с тем, чтобы часть валютных ресурсов ему была передана либо в виде займов, либо в виде даров. Если можно говорить об империализме доллара или рубля, то каждый раз американский или советский капитал прокладывает дорогу специалистам, идеям или влиянию того или иного гиганта. Но отсюда не следует, что пользующиеся этими выгодными щедротами должны считать себя жертвами. Прежние формы эксплуатации начинают исчезать. Произошедшие за последние полвека изменения на мировой арене бросаются всем в глаза. Если металлургическая промышленность принимается за приблизительный уровень военного потенциала, то Россия со своими 4,2 миллиона была оставлена позади в 1913 г. Германией (14,3) или Англией (7,8). А в 1955 г. она уравновешивает Великобританию (20,1) и Германию (24, 7) вместе взятые. То же самое в Азии, где военное превосходство Японии принадлежит прошедшей эпохе. Вообще пятилетние планы дадут Китаю такие промышленные ресурсы, которые можно мобилизовать для войны и которые во много раз превосходят ресурсы, которыми располагала Япония в тот момент, когда она бросилась завоевывать место в сфере всеобщего процветания. Если предварительное завершение первой половины XX в. более или менее ясно в том, что касается соотношения сил, то значение международной системы остается неясным. Являемся ли мы только свидетелями замены разваливающихся империй молодыми империями в монотонной последовательности насилий и несправедливостей? Спасовали ли европейские нации, как когда-то греческие полисы, поскольку они цеплялись за ставший анахроническим принцип политической организации? Каков порядок, созреванию которого способствуют техника сражений, способы производства или людские страсти?
1. Разрушение европейской системы Банальное сегодня высказывание о том, что нации и национализм несут ответственность за закат Европы, очевидно или сомнительно с точки зрения смысла, который придают этим словам. Европа была разделена на нации, как Греция на полисы. Если вслед за Тибоде сравнить войну 100 1914 г. с Пелопоннесской войной, то легко можно прийти к выводу о том, что Европа оказалась жертвой соперничества наций, как Греция стала жертвой соперничества полисов. Но остается спросить себя, почему соперничество, которое век назад, как казалось Л. фон Ранке, соответствовало призванию
Европы и содействовало ее величию, отныне считается фатальным. Поскольку предварительный результат истории достаточно объясняет наше суждение, то спрашивается, следует ли приписать разрушения, вызванные в наш век соперничеством наций национализму. Обвинения, которые мы слышим повсюду, впечатляют. Война 1914г. была следствием раздоров на Балканах, порожденных национальными требованиями. Как раз для отражения угрозы в адрес двуединой монархии, исходящей от сербской пропаганды при обращении к южным славянам, австровенгерские министры вынуждены были выступить с инициативами (ультиматум Сербии, обстрелы Белграда), которые в зародыше содержали европейскую войну. Как раз славянская солидарность не позволила правительству Санкт-Петербурга согласиться на ликвидацию сербской независимости или дипломатическую победу Австро-Венгрии. Именно национальная гордость, убеждение в том, что родине предназначена мировая судьба, что немецкая культура должна распространять свое влияние на весь мир, в 1914 г. подняла энтузиазм масс в империи Вильгельма и заставила рабочих забыть о своем социализме. Именно желание быть державой и вернуть потерянные земли вдруг сплачивает французов и поддерживает их во все годы испытаний. Действительно, в Германии и во Франции национализм в первые месяцы войны достиг крайней интенсивности и стал патологическим. Нельзя без стыда и неловкости читать произведения крупных писателей, посвященные тем событиям. Но в некоторых случаях национальное единство необходимо. Человеческие сообщества не смогли бы выжить, если бы их члены не забывали свои распри в день, когда они сталкиваются с внешним врагом. Но если привязанность к национальным ценностям, которую до 1914 г. проявляли с обеих сторон Рейна, постфактум нам может казаться чрезмерной, опасно близкой к пропагандистскому психозу, то руководствовалась ли дипломатия, ведшая к войне, необузданностью чувств, воодушевлявших немцев и французов? Хотя нельзя ответить категорически «да» или «нет» на такие вопросы, дипломатическая игра в предшествовавшие войне десятилетия не отличалась от дипломатической игры прошлого. Обозначились две коалиции -с одной стороны, центральные империи, с другой стороны, англо-французская Антанта и царская Россия. Но не все страны были охвачены этими коалициями. Некоторые, как, например, Италия, сохраняли двойственное положение, не были прерваны и отношения между членами той или иной коалиции. Ни Россия, ни Великобритания не отказывались от возможных переговоров с Германией. Встреча царя с кайзером, английское предложение относительно португальских колоний, нам бы напомнили, если бы была в этом необходимость, что до 1914 г. оба европейских лагеря были далеки от той непреклонности, которая наблюдается между двумя блоками, образовавшимися после Второй мировой войны. Образование коалиций было вызвано не реальными или предполагаемыми эксцессами британской, немецкой или французской гордости, а 101 также не пангерманизмом или панславизмом, которые подстрекали умы в некоторых кругах российской и немецкой империи. Франция с 1870 г. стихийно противостояла Германии. Стремление к реваншу, надежда вернуть Эльзас и Лотарингию мешали полному примирению с Германией, хотя и не побуждали к активной враждебности, и еще меньше к войне. Традиционное рассмотрение национального интереса - забота о сохранении равновесия - предполагало поиск союзников, чтобы компенсировать разницу в силе между немцами и французами. Великобритания заняла сторону противников Германии: ни общественное мнение, ни руководящие круги не сравнивали культурные достижения и не руководствовались коллективной гордостью. Великобритания больше была озабочена строительством флота соперником, чем коммерческой экспансией со стороны Рейха. Геополитическое положение обеих стран таково, что, выражаясь словами Магана, средства, необходимые для самого существования Великобритании, обеспечивают ей вместе с тем господство над морскими путями, доступными Германии. С тех пор она неизбежно обвиняет Англию, когда хочет поставить под вопрос это господство. С точки зрения Англии, усиление морского могущества Германии опасно, если даже оно носит оборонительный характер и, наоборот, с точки зрения Германии, стремление Англии господствовать на море является империалистическим. На отношениях между Россией и Германией больше сказывались народные чувства. Вильгельм II не возобновил договор о безопасности, к которому проявлял приверженность Бисмарк. Но, в конце концов, он должен был выбирать между Санкт-Петербургом и Веной. Альянс консервативных режимов был больше подорван австро-российским конфликтом на Балканах, чем немецкими амбициями. В этом смысле национализм — не энтузиазм толп внутри образовавшихся национальных государств, а требования независимости наций, входящих в многонациональные империи, - был одной из причин мировой войны. Распад Османской империи казался прецедентом и угрозой для австро-венгерской монархии. Она действительно была встревожена национальными конфликтами, которые в широком смысле объясняют дипломатию, принятую Венским кабинетом в 1914 г. Тем не менее, было бы ошибочно ретроспективно упрощать ход событий и думать, что народы
Центральной и Восточной Европы, восставшие против своего тирана, страстно желали свержения Венского ига. Если стремление поляков восстановить независимость государства не вызывает сомнения, то ни чехи, ни другие народы не были единодушно враждебны к сохранению АвстроВенгрии. Решение вопроса в духе федерализма до 1914г., может быть, смягчило бы споры, цель которых-равное представительство, школьные учреждения или языковые права -сегодня нам кажется чрезвычайно незначительной. Еще в 1917 г. во время войны, когда Масарик и Бенеш вынудили союзников признать, что одной из их главных целей является освобождение угнетенных наций, следовательно, уничтожение империи Габсбургов, голоса не всех чехов, протестовавших в Праге, звучали по принуждению. В XIX в. национальное движение привело к объединению и Германии, и Италии. Этим двум крупным державам удалось образоваться и войти в 102 европейскую систему, не вызвав войн наподобие «войн Революции и Империи» или даже наподобие войн за французскую и испанскую гегемонии. В XX в. национальное движение вело к распаду, а не к интеграции политических систем. Немцы, наконец-то, объединенные в национальном государстве, объявляют абсурдным принцип, на который раньше ссылались, отказывая полякам в праве на политический суверенитет. Если политические системы в качестве спайки должны иметь либо общую культуру, либо общую волю людей, то Турецкая империя была обречена, а Австро-Венгерская империя, чтобы выжить, должна была добиться добровольной лояльности граждан в отношении языков и разных культур. Реализованное в XIX в. чудо - решение проблемы объединения, поставленное национальным движением, без смертоносной войны — не повторилось в XX в.: распад или реформа политических систем, которые вызвали национальное движение, развязали мировую войну. Она по своему масштабу и последствиям превзошла все породившие ее события. Сама по себе она превратилась в основной фактор, в котором национальные конфликты были лишь отдельными случаями. С того дня, когда слово было предоставлено пушкам, статус всей Европы оказался под угрозой. Еще раз столкнулись с альтернативой - гегемония или равновесие, как в «войнах Революции», как в войнах за испанское преобладание, как в Пелопоннесской войне. Победившая Германия могла бы господствовать в Европе, каковы бы ни были ее амбиции в июле 1914 г., как Афины в случае победы над Спартой могли бы ликвидировать свободы греческих городов. Ретроспективные споры об ответственности за войну представляют собой важный факт. Идеология и пацифистская сентиментальность, которые сочетаются в демократических обществах с воинственными порывами, не объясняют вполне предписание историков-судей, ищущих виновных, как будто сознание давно осудило поджигателей войны. Искали виновных, преступление которых имело катастрофические масштабы. Намерения государственных руководителей должны были быть такими же чрезмерными, как битвы и разрушения. Неоднозначность исторического события не позволяла дать категорическую интерпретацию. Даже единодушный взгляд на дипломатическую ответственность в течение истекших недель между убийством эрцгерцога и объявлением войны Германией Франции оставляет не меньше разочарования и сомнений прокурорам и юристам: никто не хотел этой войны. Австрийский ультиматум Сербии, отклонение сербского ответа, обстрел Белграда, незаполненный бланк с подписью, выданный более или менее открыто немецкими министрами венским в начале июля, - все эти австро-немецкие инициативы действительно представляли собой вызов России и косвенно Антанте, о чем было известно в столицах центральных империй. Враждебные отношения, наверняка, не были бы расширены, если бы союзники, воздерживаясь принять вызов, оставили преимущество дипломатической победы центральным империям. Руководители этих империй приняли бы все во внимание, и пошли бы на риск. В Венском кабинете или в генштабе Берлина некоторые хотели, чтобы вызов был принят. Действительно, вызов довольно решительно был принят Россией и Францией, из-за чего историки отказывались замечать существенное различие в психологии государственных деятелей обоих лагерей. Ни 103 с той, ни с другой стороны абсолютно не осуждали войну как средство решения разногласий между государствами; ни с той, ни с другой стороны не предчувствовали, какой будет война, к которой они вели. Первыми принимали роковые решения немецкие и австрийские государственные деятели; в 1914 г. партия войны в Берлине и Вене была сильнее, чем в Париже и Лондоне; спустя сорок лет такого рода выводы имеют лишь несущественное значение. Курс, взятый враждующими сторонами, удивлял одинаково все генштабы. Никто не предполагал продолжительной войны, никто не подготовил экономическую мобилизацию, никто не запасался товарами больше, чем на несколько месяцев. Одинаковая неподготовленность, сопоставимое заблуждение спасли лицо тех и других и позволили действующим импровизированно промышленникам или воинствующим социалистам — Ратенау или Альберу Фоме — временно заменить бездеятельные военные кабинеты.
Почему военачальники не учли уроки продолжительных войн, например гражданской войны в США, являвшейся, может быть, первой современной войной, войной техники, и думали, что исход войны будет решен в первых битвах? Возможно, вина союзников менее простительна, чем вина центральных империй. Последние имели шанс победить после первого столкновения, союзники заранее должны были положиться на свои потенциально превосходящие ресурсы — господство на морях, истощение осажденных противников. В сентябре 1914 г. немцы на Марне потеряли шанс быстрой победы. Раз фронт на западе стабилизировался, локальные успехи, какими бы ни были они впечатляющими, ничего не решали. Все страны с ужасом обнаружили громадные средства, которые современные демократические и индустриальные общества предоставляют для ведения войн. Примерное равенство сил, временное превосходство обороны над наступлением способствовали тому, чтобы придать стратегии истощения, навязанной обстоятельствами, символическое преобразование в войну траншей. Война началась так, что никто из воюющих, никто из коалиции четко не определил ее цели. Сами военные действия порождали исторические требования, которые были скрыты до тех пор, пока последнее слово оставалось за дипломатами, ясные цели, записанные в договорах, наконец, величественные и неопределенные идеологические цели — демократия, свобода народов, справедливость. Французы, которые никогда не отказывались от Эльзаса и Лотарингии, но которые в действительности не хотели войны для их возвращения, считали бы за поражение мир, базирующийся на statu quo ante. Чтобы добиться вступления Италии в войну, Антанта в секретном договоре обещала Италии территориальные выгоды (Трентино, цизальпинский Тироль до Бреннера, Триест, Истрию, часть далматинского побережья и островов, а также в Малой Азии и в Африке часть Османской империи и немецких колоний), что нельзя было оправдать с точки зрения принципа национальной независимости. В ответ на немецкое предложение о проведении переговоров в конце 1916 г. Антанта представила свои условия, которые включали в себя восстановление независимости Бельгии, Сербии и Черногории, освобождение всех оккупированных территорий, возвращение 104 Эльзаса и Лотарингии, а также освобождение итальянцев, славян, румын и чехов от иностранного господства, наконец, освобождение народов, находящихся «под кровавой тиранией турок». Фраза об освобождении славян и чехов, казалось, предполагала разрушение Австро-Венгрии. Нельзя утверждать, что дипломатия Антанты даже в 1916 г. имела целью разрушение двуединой монархии. Речь шла скорее об идеологии, чем о замысле, хотя комитет Масарика - Бенеша с этого момента приобрел влияние во французских политических кругах. Когда в 1917г. император Карл I попытался заключить сепаратный мир, союзные державы еще не чувствовали себя вовлеченными «в освобождение чехов». Итальянские требования, поражение при Капоретто, колебания Франции и Великобритании провалили попытки преемника Франца Иосифа. Военные действия с обеих сторон породили внешне противоречивые явления: с одной стороны провозглашались возвышенные идеи, а сдру-гой — дипломаты заключали соглашения, которые соответствовали обычному ходу и цинизму политики силы. В секретном соглашении в феврале 1917 г. французское правительство добивалось того, чтобы русские обещали поддержку в возвращении Эльзаса и Лотарингии, аннексировании Саарского угольного бассейна и создании нейтрального государства на левом берегу Рейна. Взамен Франция давала возможность России свободно определить свою западную границу, иначе говоря, она ей оставляла Польшу; Англия была решительно настроена против возвращения Германии ее бывших колоний, и в июне 1916 г. она с согласия России и Франции предусматривала разделение зон влияния на Ближнем Востоке. Что касается другой стороны, то хотя устремления не были включены в секретные тексты, но еще в апреле 1917г. немецкие военные требовали больших пространств на востоке, в Курляндии и Литве и своего рода протектората над Польшей; в то же время Бельгия оставалась под немецким контролем, Льеж и бельгийское побережье должны были быть оккупированы вооруженными силами в течение девяносто девяти лет, бассейн Брие-Лонгви должен был быть аннексирован. Во всех странах патриотическое единодушие первых дней постепенно было подорвано страданиями и усталостью. Все воюющие государства, начиная с 1916 г., столкнулись с рабочими волнениями и забастовками. В начале войны, как в Германии, так и во Франции социалисты присоединились к Священному союзу. Постепенно выделилась растущая фракция. Война подрывала сплоченность национальных государств, и в то же время она усилила национальные требования Центральной и Восточной Европы. Двуединая монархия стала жертвой войны, от которой многие ее руководители ждали спасения. Внешне завершение великой войны вытекало логически из обстоятельств, которые ее развязали: Австро-Венгрия, раздираемая национальными конфликтами, искала во внешней авантюре решение, которое могло привести к внутренним реформам в духе федерализма. Победа союзников давала всем угнетенным нациям независимость, в которой им отказывали две умирающие империи — Османская и
Австро-венгерская. Эта логика событий оказалась иллюзорной. Национальный принцип практически не применим к Центральной и Восточной Европе из-за смешения народов. Чехословакия как главное 105 государство-преемник Австро-Венгрии, была не менее многонациональной, чем бывшая двуглавая империя. В Польше тоже национальные меньшинства представляли почти треть населения. Ни одна сторона не могла сослаться только на национальный принцип. Чехи получили суверенитет на территории Судетов в силу географических и военных причин. Восточная граница Польши была проведена вследствие войны. Польское правительство требовало территорий, находившихся восточнее линии Керзона, скорее во имя исторической справедливости, чем исходя из спорных статистических данных о национальностях. Ни одна из новых границ окончательно не была признана: Румыния и Венгрия имели столкновение интересов из-за Трансильвании, Чехословакия и Польша — из-за территории Тешена, Румыния и Болгария - из-за Добруджи. Там, где крестьянство говорило на одном языке, господствующий класс - на другом, там, где историко-географическое единство включало в себя смешанные нации, было недостаточно права большинства для решения нерешенной проблемы в поставленных границах. Многонациональная Европа, явившаяся следствием Версальского договора, подрывалась другим, более сильным противоречием.-Национальные дрязги были причиной или поводом взрыва, национальное освобождение стало одной из тем союзнической пропаганды до его реализации под ударами событий в 1918 г. Целью самой войны был статус старого континента в целом, гегемония Германии или победа морской державы, которой помогали континентальные союзники, слишком слабые для того, чтобы только им самим оказывать сопротивление доминирующей территориальной силе. Каково бы ни было участие Франции или России в наземных сражениях, победа в историческом плане, еще раз подчеркнем, была связана с победой на море. Господство на море, позволяя заблокировать центральные империи, в конце концов, стало решающим в победе над европейским государством, которое располагало лучшей армией. Вильгельм II не выдержал, как до него не выдержали Людовик XIV и Наполеон. События подтвердили известные позиции Магана, но подтверждение было трудным и запоздалым. Великобритания должна была принимать более активное участие в наземных боях. Соотношение морских и наземных сил менялось в пользу наземных, которые выигрывали своей мобильностью, железные дороги были оснащены техникой с двигателями внутреннего сгорания. Устройство материкового пространства больше не превосходило ресурсы техники и управления, как во времена Наполеона. Новым фактом, который должен был поразить современников и определить поведение государственных деятелей, была не конечная победа морской державы, а необходимость интервенции американских войск, чтобы нарушить баланс на французском фронте. История Европы никогда не совершалась под колпаком, и помощь неевропейского союзника в борьбе с противником не является монополией ни одного государства. По крайней мере, в течение последних двух веков ход европейской политики испытывал сильное влияние отношений старого континента с другими частями света, а также возможностей, которые пустые земли предлагали для эмиграции, ресурсов, которые Великобритания в случае конфликта извлекала из своих заморских вла106 дений ши коммерции с Азией и Америкой. Роль американских войск в 1918г. не меньше символизировала начало новой эры: американская республика становилась арбитром европейских войн, поскольку ключевая роль, принадлежавшая до этого Германии, была неприемлема для Великобритании и благодаря англосаксонской солидарности, которая подтверждалась в кризисных ситуациях и для США. Территориальный статус, установленный Версальским мирным договором, несмотря на его несовершенство, несмотря на то, что вызвал массу протестов, которые, тем не менее, он утихомирил, логически строго соответствовал провозглашенным идеологиям и разгоревшимся страстям. Но он противоречил уроку, который мог извлечь любой наблюдатель из хода сражений. Германия уступила коалиции России, Франции и англосаксонских стран. Соединенные Штаты, мировое господство которых неизбежно вытекало из Первой мировой войны, демонстрировали равнодушие к европейским делам, фатально не проявляя воли ни к равновесию и миру, ни к завоеваниям. Россия, завоеванная большевистской партией, перестала играть свою традиционную роль. Ей не было никакого резона защищать установленный без ее согласия и противоречащий ее интересам порядок (независимые прибалтийские государства, восточная граница Европы, румынская Бессарабия). Великобритании и Франции, являвшимся государствами победившей коалиции и обязанными проводить согласованную политику для сохранения статус-кво, никогда не удавалось проводить общую политику ни в отношении Германии, ни в отношении Восточной Европы. Территориальный статус, установленный Версальским мирным договором, не отражал соотношения сил, он был следствием исключительных
обстоятельств — временного бессилия двух континентальных государств: России и Германии. Поражение и унижение сделали Германию целеустремленной в завоеваниях, более убежденной в своем уникальном величии. В тот день, когда перевооруженная Германия вновь заняла левый берег Рейна, она стала фактически господствовать над Центральной и Восточной Европой, между российской и французской границами. То, в чем отказали Германии Вильгельма II, Гитлер получил без единого выстрела хитростью и угрозой в сентябре 1938 г. Год спустя он сознательно развязал войну, чтобы превратить гегемонию в империю. Тем временем под аккомпанемент беспрецедентной экономической депрессии совершается революция, значение которой было проигнорировано Великобританией и Францией. С течением времени немецкий режим не согласился бы с территориальным статусом, установленным Версальским мирным договором. Но умеренный монархический или парламентский режим не имел бы неограниченных амбиций, опасаясь, что во Второй мировой войне образовалась бы снова российско-англосаксонская коалиция для сокрушения Рейха. Гитлер был далек от этих подсчетов, он эксплуатировал национальные страсти, он ссылался на прошлое; но расистская идеология, прожекты «нового порядка» больше не принадлежали эпохе национальных движений. Представления вильгель-мовской Германии сразу же оказались под влиянием пангерманской идеологии - привычное стремление к экспансии, а также стремление к гегемонии или к ведущей роли в мире: традиция дипломатии и кол107 лективная надменность смешались без определения точной программы. Руководители Третьего рейха хотели унифицировать Европу и подчинить нации режимам, главный нюанс которых - соответствие каждой нации своему месту в расовой иерархии. С самого начала войны формы оккупации на Западе и Востоке были разными, на Востоке более строгими, чем на Западе. Славяне третировались как недочеловеки, поляки были подчинены «общему правительству», чехи «протекторату», Франция как будто сохранила номинальный суверенитет, евреи были истреблены. В каком-то смысле ставка на силу как во Второй, так и в Первой мировых войнах была одна и та же: гегемония Германии или равновесие. Но независимость наций оказалась под более серьезной угрозой, чем двадцать лет назад. Открыто провозглашенная гитлеровской Германией имперская цель обозначала историческую эволюцию. В большинстве стран национальная сплоченность была менее прочной, чем в 1914 г. Франция в 1939г. не была равносильна Священному союзу; французы не поднялись в едином порыве над своими предвзятыми спорами. Волю некоторых парализовало сознание абсурдности разрушительной войны для всей Европы, ненависть к коммунизму или к демократии толкала других к тому, чтобы симпатизировать фашизму или национал-социализму. Более или менее сплоченные национальные меньшинства еще до первых выстрелов были наполовину вовлечены в «новый порядок». Маловероятно, чтобы, вопреки легендам, пятая колонна приняла активное участие в победах немцев 1939—1941 гг. Эти победы объясняются только превосходством вермахта. Эта пятая колонна могла быть усилена после поражения Франции оппортунистами или фашистами, которых перемирие, заключенное законным правительством, освобождало от долга враждебно относиться к Германии. Последняя с большим или меньшим доверием соответственно странам поощряла «коллаборационистов». Во время Первой мировой войны немецкое правительство, решившее до 1917г. не предоставлять Бельгии территориальной целостности и независимости, поощряло образование «Совета Фландрии», который порвав с монархией, голосовал за единый таможенный союз с Германией, назначил «Комитет уполномоченных», нечто вроде временного правительства. Во время Второй мировой войны немецкие оккупационные власти поддерживали партии и людей, которые были готовы руководить странами в соответствии с идеями и интересами Третьего рейха, они надеялись создать национал-социалистскую элиту - французскую, голландскую или норвежскую - в будущей Европе. Впрочем, эта политика национального разъединения и имперского объединения проводилась без особой прозорливости и не без колебаний. Историки были поражены недостаточностью материальной и моральной помощи, которую немецкая администрация предоставила генералу Власову, хотя он блистательно сыграл свою роль в России до своего выступления против советского режима. Националсоциалисты, придерживаясь доктрины низшей расы, жертвовали шансами сплотить тех русских, которые ненавидели Сталина и коммунизм, для того чтобы беспрепятственно применять свою доктрину о народе-повелителе. Даже на Западе, где доктрина делала возможной политику национального разъединения, немецкие власти в своих действиях разрывались между стремлением военных 108 обеспечить спокойствие, требованиями плановиков предприятий, обеспокоенных вербовкой наибольшего количества рабочих и намерениями пропагандистов и проводников подрывной деятельности. Ослабление национальных чувств в некоторых странах Европы наблюдалось как слева, так и справа. Часть привилегированных классов и консервативных кругов своим антикоммунизмом проявляли
некоторое снисхождение к Гитлеру. В оккупированной Франции многие интеллигенты и политические деятели заявили о своей поддержке «нового порядка». Но масса тех, которые последовали в 1940г. за маршалом Петеном, видела в старых солдатах символ отечества и обещание возрождения. Другая сторона под влиянием пропаганды против «империалистической войны» в 1939-1940 гг. не хотела поражения Франции. Когда линия коммунистической партии совпала с их патриотическим инстинктом и пользой для Франции, они своим героизмом выказали удовлетворение, которое нашли в примирении обоих принципов. Но в случае войны, каково бы ни было состояние их сознания, коммунистические активисты в большинстве своем выбирают линию своей партии. После окончания Второй мировой войны, картина, которую представляла Европа в отношении природы политических систем и структуры соотношения сил, была сложна и, так сказать, противоречива. Если придерживаться границ, обозначенных на карте, то современная Европа еще больше, чем в 1918 г., представляет Европу наций. Образованные Версальским мирным договором государства продолжают существовать. Многонациональные турецкая и австро-венгерская империи исчезли. Турция отказалась от идеи Османской империи и преобразилась в национальное государство. В результате распада австро-венгерской империи образовались национальные государства Австрия и Венгрия. Путем переселения народов принцип национального суверенитета и на этот раз был применен с безжалостной строгостью. Чехи изгнали судетских немцев, которых четыре века назад пригласил король Богемии. Поляки вернули себе территории к востоку от линии Керзона и выгнали с земель немцев к востоку от линии Одер—Нейсе. Югославия выжила и исходит из идеи федерализма. Новые очертания чешской, венгерской и румынской границ больше, чем прежние, соответствуют требованиям национальной идеи. Но, с другой стороны, соперничество национальных государств, если можно так выразиться, стушевалось до тех пор, пока к востоку от железного занавеса доминирует Советская держава, а к западу от железного занавеса европейские государства чувствуют свою зависимость от Соединенных Штатов. С точки зрения международного права существующие политические системы носят национальный характер. А существующие в действительности военные блоки имеют имперский характер. НАТО закрепило военную интеграцию Запада - Западной Европы и Северной Америки; в ответ на это созданный Москвой Общий генеральный штаб ограничивается официальным закреплением блока, который уже цементирует присутствие советских дивизий в сердце Германии и осуществление власти коммунистическими партиями в государствах народной демократии. Германия является главной жертвой противоречий между имперскими военными блоками и национальными государствами. Будучи ответ-
109 ственной за войну, которая разрушила европейскую систему, она потеряла германизированные в течение веков восточные земли, она оказалась разделенной на две части, каждая из которых связана с той или иной коалицией, на два государства, одно из которых объявляет себя народной демократией, а другое - Федеративной республикой. Германия разделена физически: другие страны, в частности Франция и Италия, разделены морально. Небольшая часть избирателей голосует за партию, которая ориентируется на интернациональную идею, фактически соединяет свою судьбу с судьбой иностранного государства. Коммунисты говорят и действуют так, как будто к идеологии они примкнули раньше, чем к нации. Те, кто объявляет себя сторонниками национальной независимости против советского господства, испытывают смутное беспокойство из-за того, что их родина скорее смиряется со своей судьбой, чем сама ее кует: некоторые испытывают ностальгию по времени, когда их отчизна была более крупной, по размерам великих государств этого столетия, другие протестуют против альянса, в котором, видимо, неодинаковость сил трансформируется в вассальную зависимость. В целом на Западе превращение рабочих партий в реформистские, отказ от Интернационала, манипулируемого одной империей, примирили большинство пролетариев со своей родиной и демократическим социализмом. Но это неполное примирение, особенно во Франции и Италии, больше похоже на безропотность, чем на энтузиазм, оно свидетельствует об истощении идеологического рвения. По другую сторону железного занавеса ни российское господство, ни режимы коммунистического типа не восприняты массой населения. Жертвы, которые связаны с быстрым строительством тяжелой промышленности, уничтожение свобод осуществлены руководителями, которые своей властью обязаны российским войскам. Какова была бы сила национального чувства, какова была бы притягательная сила федеративного устройства, если бы восточноевропейские народы, получившие суверенитет по Версальскому мирному договору, который был условно восстановлен в 1944-1945 гг., снова стали бы хозяевами своей судьбы? Никто точно не может ответить на этот вопрос до тех пор, пока советские и американские войска находятся друг против друга на протяжении всей демаркационной линии, разделяют Европу, законно поделенную ее народами на национальные государства, на два военных блока.
2. Образование азиатской системы Первая война, которую окрестили мировой, на самом деле была европейской. Военные действия, которые велись в Африке против немецких колоний, на самом деле были только продолжением сражений, происходивших на старом континенте, дававшие гарантии союзникам. Ближневосточные кампании были результатом союза Блистательной Порты18 с центральными империями и британского стремления разрушить Османскую империю. Япония участвовала в войне, чтобы прибрать к рукам немецкие владения в Тихом океане (Каролинские, Марианские, Маршалловы острова, остров Кюсю). Вступление в войну США расши110 ряло зону воюющих сторон, но существенно не меняло характер и смысл войны. Антанта была бы вынуждена подписать мир, если бы не имела в своем распоряжении экономических ресурсов Нового Света. Соединенные Штаты, склонившие чашу весов в пользу союзников, скоро оставили французам и англичанам возможность распоряжаться общей победой. Европейские народы могли полагать, что остаются субъектами истории и что посылка американского экспедиционного корпуса была всего-навсего эпизодом, не получившим дальнейшего развития. В 1945 г. такая иллюзия больше была невозможна. Вторая война действительно стала мировой с конца 1941 г. Япония принялась самостоятельно под защитой гитлеровской авантюры создавать империю в Азии. По многим каналам события на Дальнем Востоке были связаны с Европой. Война в Тихом океане, главными участниками которой были Япония и Соединенные Штаты, не имела такого начала и такого же смысла, как война в Европе, хотя применение одних и тех же слов (фашизм, империализм), дипломатические комбинации (германояпонский союз), взаимозависимость военных действий, наконец, решительная активность Советского Союза и Соединенных Штатов отражают частичную и вполне успешную унификацию планетарного дипломатического поля. Какой бы характер ни носили ученые споры о намерениях и решениях президента Рузвельта в ходе последних месяцев, которые предшествовали нападению на Пёрл-Харбор, причина войны в общей перспективе была видна всем. С помощью оружия Гитлер хотел установить новый мировой порядок в Европе и Африке и, может быть, во всем мире; Япония, втянутая в 1937 г. в изнурительную попытку подчинить Китай, в 1941 г. бросилась на штурм англосаксонских держав. Возможно, военные, которые правили в Токио, не приняли бы такое решение, если бы Великобритания не была в состоянии войны с гитлеровской Германией, если бы они не надеялись, что часть американских военных сил будет оставлена в Европе. Европейские войны предоставили случай японскому империализму: но не они его создали. Зато интерпретация японского империализма далека от ясности и не бесспорна. Удивительно, что одна и та же страна, которая в течение двух веков была замкнута в себе, уничтожив почти все контакты с иностранцами, пошла по пути завоеваний, как только приняла решение позаимствовать у Запада секрет могущества. Три великих государства Азии Япония, Китай и Индия исторически не могут быть уподоблены государствам европейского типа. В каждом из этих государств Тойнби видит эквивалент цивилизации. По своим размерам, по разнообразию языков и даже культур Индия действительно больше похожа на Европу в целом, чем на какую-либо европейскую нацию. Китай менее гетерогенен как в политике, так и в культуре, хотя Срединная империя охватывала народы различных религий и обычаев. Целостность империи, установленная в течение двух тысяч лет, ощущалась как нормальное явление; идеографическая письменность облегчала общение в образованном классе. Наконец, Япония накануне прибытия командующего Перри была исключительно гомогенной. Может быть, больше, чем любое национальное государство в Европе. Однако целью 111 оставшихся в памяти войн, поведших к столкновению с японцами, была власть центрального государства. Великие народы Азии не знали национальных войн, потому что они не представляли собой наций в том смысле, который это слово получило в Европе со времен Французской революции. В так называемую эпоху династии сегунов Токугава японская знать подчинялась власти сегуна Киото, который оберегал мир. Общество носило иерархический характер, высший класс сохранял за собой привилегию военной службы, буржуа, торговцы или ремесленники до вестерни-зации никогда не достигали экономического могущества, которое дало бы им возможность играть историческую роль, сопоставимую с исторической ролью средних классов в Европе. В Китае образованные государственные служащие и собственники земель были организованы в иерархию, на вершине которой находился император. Китай в эпоху династии Маньчжу сохранял формы административных учреждений и культуры, сформировавшихся в прошлом. Народ сознавал величие Китая, но обстоятельства, которые в Европе благоприятствовали пробуждению национального сознания, отсутствовали в Азии до нынешнего века: не было ни буржуазной, ни народной революции против
аристократии, ни крестьянской революции против крупных иностранных собственников ( как в Восточной Европе), ни объединения всего народа против внешнего врага. Не то, чтобы Азия жила исключительно в мире до современной эпохи. Китайская империя должна была защищаться от северных «варваров» монголов или Маньчжу. Династии после прихода к власти сразу же использовали армию для расширения зоны, подчиненной их суверенитету. Императоры Пекина отстаивали свое право на своего рода протекторат над меньшими монархами в Корее или в Тонкине. Крупные войны были войнами периода смут, целью которых было единство империи. В прошлом японцы предприняли несколько экспедиций к югу (Формоза) или к континенту (Корея) и несколько раз столкнулись с китайцами. Никогда они не задумывали и никогда не были в состоянии задумать завоевание Китая. География Азии, а также социальное и политическое устройство азиатских государств исключают национальную политику, которая проводится в Европе. Главной причиной попытки создать империю, окрещенную «сферой совместного процветания», была разная реакция японской и китайской империй на западное влияние. Япония до середины прошлого века сопротивлялась потребностям торгового обмена. Когда командующий Перри силой захватил вход в порт, когда японцы вынуждены были признать, что им приходится выбирать не между изоляцией и связями с внешним миром, а между независимостью и подчинением унизительному протекторату, разразилась революция, инициатором которой была часть правящего класса. Упразднение сёгуната, императорского престола расчистили путь для решительной политики, которая вела к открытию и использованию технических, административных и интеллектуальных секретов военной силы. Начиная с этого момента экономическая экспансия набирает исключительно быстрый темп (примерно 3% в год между 1870 и 1930 гг.). Мальтузианство эпохи Токугава уступило место сознательным действиям, способствовавшим росту численности населения. У Запада Япония заимствовала не только принцип 112 всеобщего образования, машины, воинскую повинность, парламент, правовую систему, приспособленную к промышленной эре, она у него также заимствовала волю к обладанию силой, идею о том, что расширение — закон развития государств и доказательство их величия. В то время как военная аристократия Японии занималась вестерни-зацией, Китай с середины XIX в. до середины XX в. оставался слабым и раздробленным. Династия Маньчжу была не способна предложить реформы, сопоставимые с реформами, которые позволили Японии достигнуть ранга великой державы. В 1895 г. Япония победила Китай и аннексировала Формозу. В 1900г. Боксерское восстание закончилось новым унижением: небольшая армия, состоящая из отрядов всех стран Европы, под командованием одного немецкого генерала без труда дошла до Пекина и там освободила осажденные посольства. Спустя несколько лет Япония одержала военную победу над Россией, которая оказала огромное воздействие на весь азиатский континент. Беспрецедентный в истории контраст между японской силой и китайским бессилием в эпоху империализма, когда раздел Китая на зоны влияния стоял в повестке дня, должен был побудить к попытке его завоевания. Индустриализация Японии, сопоставимая в некоторых отношениях с индустриализацией Германии, не сопровождалась движением к буржуазным представлениям и либеральным институтам. Техническая цивилизация была внедрена в рамки иерархического общества, где власть исходила сверху, где военная аристократия занимала первое место. Конечно, парламентаризм был введен в империю Восходящего солнца, как и в рейх. Но по праву суверенитет оставался связанным с личностью императора, и высшие ценности общества были ценностями знати, а не предпринимателей или парламентариев. Япония, первое из азиатских государств, не жалела усилий для того, чтобы только своими собственными силами обеспечить себя оборудованием западного образца. Она добилась ряда непрерывных успехов, начиная с аннексии Формозы и кончая началом «китайского инцидента» в 1937 г., пройдя через победу над Россией, аннексию Кореи и создание Маньчжурского государства, которое теоретически было независимо, а фактически управлялось из Токио. Японская дипломатия сумела с удивительной гибкостью извлечь пользу из обстоятельств. Союз с Англией дал ей возможность изолировать Россию в Азии и разорвать общий фронт европейских государств. Спустя два года после Портсмутского мира Япония согласилась со своим прежним врагом на раздел Маньчжурии на зоны влияния. Под прикрытием Первой мировой войны Япония заимела базы в Тихом океане и расширила свое влияние на Северный Китай. В 1931 г. Великобритания еще не была готова, чтобы выступить на стороне Соединенных Штатов и помешать отделению Маньчжурии. Кроме того, в 1937 г. Соединенные Штаты протестовали против необъявленной войны, которую Япония вела с Китаем, но они, по существу, не решились перевооружаться. Противодействие, которое проявляла американская дипломатия в отношении экспансионистской японской политики, как и отсутствие военных мер, толкали японских руководителей на непримиримость. Возможно, Соединенные Штаты были доминирующей державой, как в Европе, так и, по крайней мере, на море и в воздухе. Сме113 шение деклараций морального характера и отказ от мобилизации, как в Токио, так и в Берлине, играли
на руку экстремистской партии. Так, становится понятным решение 1941 г., которое ретроспективно представляется абсурдным, с точки зрения историков, сопоставляющих средства и амбиции, а также ресурсы агрессора и потенциал государств, подвергшихся нападению. В течение десятилетий Япония шла от победы к победе, японская надменность превратилась в решимость достичь первого ранга и не только соперничать с Западом, но и удалить его из сферы «совместного азиатского процветания». Национал-социализм давал военным, мечтавшим о завоеваниях и объединении, пример и ободрение. Рост численности населения, препятствия, которые чинились при экспорте промышленных товаров, снабжали аргументами доктринеров жизненного пространства. Европейские страны были заняты тем, что воевали друг с другом. Китайский инцидент превратился в изнурительную войну, конца которой не видно было до тех пор, пока Чан Кайши получал помощь извне. Первоначальные успехи японских войск, взятие Гонконга, Малайзии, Филиппин, Индонезии, кажется, оправдывали партию войны. На самом деле, даже победа немцев над Россией, на которую японцы не могли рассчитывать, не уничтожила бы диспропорцию сил. Металлургическая промышленность Японии составляла лишь почти десятую часть металлургической промышленности Соединенных Штатов. Количественно, а еще больше качественно Япония в мировом масштабе была второстепенным индустриальным государством. Бросая вызов одновременно Китаю и всему Западу, Япония пускалась в заранее обреченную авантюру. В Токио даже самые экзальтированные не надеялись победить Соединенные Штаты. Они надеялись, что Соединенные Штаты не будут стараться победить и от усталости подпишут компромиссный мир. Они забывали, что демократии, тяжелые на подъем, начав действовать, не останавливаются до полной победы. Чтобы добиться первых успехов, нужно было начать неожиданно: почему американцы отказались от мести за Пёрл-Харбор? Будучи миролюбивыми, они, когда находятся в состоянии гнева, бьют жестко. Уничтожение американского флота на якорной стоянке, повторение атаки без объявления войны против российских кораблей в Порт-Артуре обеспечили временное господство на морях японскому морскому флоту от Курильских до Зондских островов. Спустя три года японский морской флот больше не существовал: американские подводные лодки и самолеты потопили почти все торговые лодки, которые поддерживали связи между разными частями «сферы совместного процветания». Побежденная Япония была готова к подписанию мира до того, как американские бомбардировки начали сносить с лица земли города и задолго до того, как атомная бомба разрушила Хиросиму и Нагасаки. С конца 1944 г. после падения клана милитаристов и генерала Тодзио японское правительство принца Коноэ пыталось войти в контакт с американским правительством для ведения переговоров о мире. Оно не без простодушия и совсем напрасно обратилось к советским руководителям. Материальные последствия японского поражения лишили окончательно Империю восходящего солнца ее статуса великой державы в тот момент, когда европейские нации, менее чем пятьдесят лет назад меч114 тавшие о разделе Китая на зоны влияния, просто-напросто начали исчезать со сцены. Япония импортирует почти все полезные ископаемые, даже коксовый уголь. В мирное время для нее экспорт промышленных товаров является вопросом жизни и смерти. Она так же уязвима для блокады, как и Великобритания. Отрезанная от азиатского и американского континентов, а так же от островов Тихого океана на юге, она не может снабжать ни свое население, ни заводы. Начиная с эпохи Мейдзи, население утроилось, возврат солдат и гражданских лиц, устроившихся на оккупированных территориях, за десять лет вызвал дополнительный рост численности населения. Сокращение смертности, отчасти благодаря принятым оккупантами гигиеническим мерам, тоже способствовало росту числа едоков. Япония с 90-миллионным населением и без колоний больше не является первостепенной и даже второстепенной державой: она - только сателлит континентальной или доминирующей морской державы. Навязанные американцами реформы ослабили руководящий класс и милитаристские идеологии. Император, вынужденный покориться победителям, командующие армией и морским флотом, развязавшие войну и проигравшие ее, аристократия, взявшая на себя ответственность за индустриализацию и сохранившая благодаря внешним успехам преемственность традиции, — все эти консервативные силы были потрясены резким разломом, о котором японской истории известны другие примеры. Общественное мнение отвернулось от идеала силы и славы и захотело быть первым в области демократии и мира. В конце концов, что следовало из демократии? Соответствовали ли убеждения словам, и какой смысл приняли или примут убеждения, распространенные путем американского «перевоспитания»? Об этом долго можно спорить: факты, тем не менее, налицо. Престиж знатного класса, как и в Германии, был надолго подорван. Не хватало материальных сил для реконструкции вооруженных сил, которые в первую очередь должны были быть морскими и
воздушными. Парламентский режим, навязанный победителями, кроме того, сокращал мобилизационные ресурсы национальной защиты. Спустя десять лет после поражения противодействие перевооружению остается в силе, статья конституции, запрещающая перевооружение, не была отменена. В Японии, как и в Западной Германии, экономические и социальные основы военного класса были разрушены. Япония военным путем хотела бы обеспечить себе господство над Китаем до появления в нем сильного правительства и промышленности. Война, даже если не имела бы победоносного характера, все равно должна была ускорить то, что Япония хотела предотвратить, — вестер-низацию независимого Китая, который бы лишил Японию ведущей роли. Любой стабильный режим в Китае мог бы построить заводы и обучить большую армию, чтобы положить конец веку унижения. Крах Гоминьдана и победа Мао Цзэдуна сделали из коммунистической доктрины, родившейся на Западе и преобразованной советской практикой, официальную идеологию новой династии. С точки зрения Азии оба гиганта XX в. имеют общие черты. Оба они преданы культу машин, с нетерпением извлекают из технического про115 гресса все, что он дает для могущества и благосостояния. И там и тут наблюдаются огромные пространства, концентрация населения в городах, миллионы людей интегрированы в промышленную армию. Несмотря на противоположность атеизма и христианства, «безбожники» и христиане, заботящиеся об общественном благе, в конце концов, проповедуют на словах одну и ту же добрую волю в отношении себе подобных. Противоположность однопартийной системы и парламентских институтов, навязанной ортодоксии и интеллектуального плюрализма касаются исконных ценностей сообщества. Но с точки зрения правителей Азии, осознающих нищету масс и желающих устранить вчерашние унижения, главным кажется выбор средств самой эффективной индустриализации. В 1955 г. соотношение сил между Китаем и Японией изменилось в обратную сторону по отношению к тому, что было полвека назад. Китай снова стал мощной державой, Япония в свою очередь оказалась в бессилии. Это новое соотношение менее искусственно, чем вчерашнее. Китай по-прежнему отстает от Японии в экономическом развитии, которое оценивается с точки зрения производства на душу населения или с точки зрения распределения рабочей силы между тремя секторами. В абсолютных цифрах японская металлургическая промышленность пока превосходит металлургическую промышленность Китая. Китай имеет 4,5 миллиона тонн в 1956 г., но в течение пяти лет он должен достигнуть 17 миллионов тонн — почти столько же, как в Великобритании сегодня и России в 1938 г. Для возрождения сильного государства в Японии недостаточно изменения нынешнего соотношения сил. Японские острова, как и британские, могут быть базой великой державы только при условии, если островное государство сохраняет господство на море и в состоянии хотя бы защитить источники своего снабжения. Япония может поколебать американское господство только в тесном союзе с Китаем, то есть при условии отказа от политики независимости по отношению к государству, стремящемуся к господству на континенте. Китай благодаря размерам своей территории, численности населения, энергии своего руководящего класса, будущему промышленному производству снова находит потерянное главенствующее положение, которое имел в прошлом, между границами с Советским Союзом и полуостровами Южной Азии. Что это: завершение ли фазы японского империализма и открытие фазы китайского империализма? Может быть, но трудно это утверждать. Пройдя чрез перипетии имперского величия и заката Азия, видимо, склонна к созданию системы государств, которая, не уподобляясь вчерашней европейской системе, будет глубоко отличаться от той, что была в исключительных обстоятельствах пятидесятилетней давности, несмотря на то, что народы Европы, то сплоченные, то соперничающие, сводили государства Азии (Япония отдельно) к роли объектов. В настоящее время самостоятельность азиатской системы действительно ограничивается вмешательством двух великих держав, противоположностью их доктрин и стремлений. Окончание гражданской войны в Китае после окончания Второй мировой войны привело к парадоксальному изменению союзов. Япония-враг становится союзницей Соединенных Штатов. Китай-союзник становится врагом. Генерал Маккарти в своем выступлении на Конгрессе на другой день после своего отзыва 116 предпринял пересмотр ценностей и исторической интерпретации, чтобы согласовать американские идеи с настоящей реальностью. Китай, целостность которого в течение пятидесяти лет была основной целью дипломатии Соединенных Штатов в Азии, который американские миссионеры хотели вовлечь в христианство, оказался по другую сторону баррикады. А демократизированная Япония оказалась на их стороне. Пока противостояние коммунистических стран и Соединенных Штатов порождает в Азии явления, сходные с теми, которые мы наблюдали в Европе: Корея — буферное королевство между Японией и
Китаем, независимость которой требует равновесия между этими государствами (или ослабления обоих), — оказывается разделенной на два государства (как Германия) после трехлетней разрушительной войны. На юге Вьетнам тоже разделен на две части. Линия раздела между коалициями, вместо того чтобы проходить в центре континента, как в Европе, проведена географией. Соединенные Штаты как морская держава имеют в Азии только плацдармы, хотя острова (Япония, Формоза, Филиппины) относятся еще к зоне американского влияния. На континенте сильнее советскокитайское влияние. В этой перспективе снова обнаружится противостояние военных блоков, напластованное на независимость национальных государств, но такая перспектива меньше соответствует реальностям Азии, чем Европы. И не потому, что в военном отношении отсутствие локального равновесия там не так заметно: напротив, союзники или протеже Соединенных Штатов пока слабее в Азии, чем в Европе. Не потому, что китайско-российский союз нам кажется хрупким: напротив, доктринальная общность усиливает общность интересов. Американский отказ признать коммунистический режим Пекина не оставляет последнему пока никакой свободы маневра. Но коммунистический Китай не оккупирован российскими дивизиями и не находится под властью людей, прибывших в фургонах Красной армии, не способных удержать власть без поддержки Москвы. Влияние российской техники, идей, политики колоссально распространилось под прикрытием коммунизации Китая. Эта коммуниза-ция также указывает на начало своеобразной эры как по отношению к прошлому веку — когда в Азии доминировали европейские народы, - так и по отношению к традиционному прошлому. Крах европейских империй - голландской, французской и британской - способствовал возникновению к югу от Китая государств, большинство из которых исходило из концепции национального государства (хотя фактически они имеют разнообразные структуры и почти все они многонациональны), все дорожат своей независимостью, все также в разной степени слабы и не имеют особых возможностей сопротивляться. Вообще все азиатские государства не желают больше подвергаться европейскому или западному господству и хотят идти по пути экономического развития. Они разделены либо из-за локальных дрязг (спор из-за Кашмира между Индией и Пакистаном), сопоставимых с локальными дрязгами между народами Восточной Европы, либо из-за их позиции в отношении соперничества двух сверхдержав, одни выражают солидарность с коммунистическим блоком, другие - с Соединенными Штатами, третьи, наконец, нейтральны и неангажированны, хотя более или менее 117 симпатизируют тому или иному лагерю. Какой же фактор в этом сообществе, в этих локальных дрязгах, в этих различных отношениях с мировой дипломатией является самым важным для азиатской системы? Возможно, ответ зависит от Китая. Если коммунистический Китай будет сохранять свои амбиции внутри границ, определенных историей Срединной империи, то азиатская система получит растущую независимость. Зато попытки военной или даже просто идеологической экспансии Китая усилили бы в Азии отзвуки мирового конфликта. Время империй, созданных кавалеристами по приказу удачливого солдата, прошло. Если даже представить, что Юго-Восточная Азия и Индия вовлечены в коммунизм, то все равно сомнительно, чтобы Пекин или Москва стали центром империи, простирающейся до Сингапура и Мадраса. В Азии еще больше, чем в Европе, коммунизмы яляются и будут национальными.
3. Распад европейских империй «Нация, которая не занимается колонизацией, бесповоротно обречена на социализм, на войну богатства и бедности. Завоевание страны низшей расы высшей, которая там устраивается, чтобы ею управлять, не содержит ничего оскорбительного. Англия практикует этот вид колонизации в Индии с большой пользой для Индии, для человечества в целом и с пользой для себя. Как должны быть осуждены завоевания среди равных рас, так и возрождение низших или вырождающихся рас высшими расами есть порядок, ниспосланный человечеству провидением. Regere imperio populos, вот наше призвание»19. Эти строки Ренана, написанные во второй половине прошлого века, со всей строгостью - можно было бы сказать, со всей наивностью - формулируют скрытую доктрину европейцев за последние пять веков: право наций на независимость в Европе, право европейских государств на завоевания на других континентах. В Южной Америке, прежде всего, позаботились о том, чтобы распределить территории между испанцами и португальцами; в Северной Америке войны, которые велись одновременно на море, в Новом Свете и на старом континенте, обеспечили английское превосходство. На другом конце света англичане и французы сражались за империю в Индии. В XX в. два противоположных по своему главному смыслу движения привели к двойному кризису: в то время как Германия стремилась подчинить европейские народы имперскому господству, народы Азии сбросили иго, и вырвали право на образование независимых государств. В настоящее время в Европе почти не осталось историков, которые бы не согласились со своими
коллегами из Индии, Китая или Японии в одном вопросе: чтобы ни думали о прошлом или о будущем, ненормальным является положение 1900 г., а не 1955. Сегодня труднее понять, как маленькая Англия сумела заполучить мировую империю, чем понять причины обретения независимости Индией или Индонезией. Нет империи, которая бы, прежде всего, не опиралась на военную силу: европейские империи не являются исключением из этого правила. Тех118 ническое уснащение европейцев обрекало индейцев Северной Америки и цивилизации Центральной Америки. В Азии промышленное и военное превосходство европейцев было недавним и кратковременным. Преимущество на море открыло путь португальцам, испанцам, голландцам, французам и англичанам. Индия была поделена на многочисленные штаты, самый сильный из которых — Могольская империя - был в упадке. Одна битва закрепила успех английской армии. То, что было вначале коммерческим предприятием, трансформировалось в империю как силой обстоятельств, так и заранее осознающей свои цели волей. Потеря военного превосходства привела к концу европейского господства, которое началось в то время, когда под пушки фрегатов захватывали вход в порты. В этой перспективе, победы Японии в 1904 г., переменный успех в боях коммунистической китайской армии против американской армии в 1950-1951 гг., локальный, но сенсационный успех вьетнамской армии в Дьен-бьенфу представляют собой символические события. Сам Ренан приравнивал призвание управлять к призванию воевать. Во всей истории нет примера, чтобы народ-господин не приписал победу своих войск собственному мужеству. В этом отношении европейцы не являются ни худшими, ни лучшими, чем создатели империй, которые предшествовали им в хронике веков. Пушки, как и расположение легионов две тысячи лет назад, служили гарантом максимы: Regere imperio populos, которая была забыта, когда владение пушками было перераспределено более равномерно. Более того, один не новый, но обновленный военный феномен сыграл в распаде империй ключевую роль: партизанская война. Цивилизованные народы склонны к организации войны так же, как к организации государства. Регулярные армии направляют стихийное насилие, они стремятся исключить его из войны и тем самым уберечь гражданских. В XVIII в. и после Революции и Империи в XIX в. право человека умножило запреты, предназначенные гарантировать безопасность тех, кто не воюет, а также уменьшить губительные последствия войны: только солдатам было разрешено драться друг с другом и, напротив, те, кто не носил военную форму, не должны быть потревожены. Во время имперских войн два раза - в Испании и России - крестьяне нападали на солдат, либо когда изъятия вторгшейся армии были невыносимы в этих странах и приводили на грань голода, либо когда срабатывал элементарный рефлекс патриотизма, вражды к завоевателю. Практически в Европе раньше не было партизанской войны, во время Первой мировой -она вспыхивает стихийно или по приказу, а во время Второй мировой войны присутствует на территории всей Европы. Во всем мире она становится военным инструментом революций. В России партизанская война в тылу немецкой армии была организована Советской Армией. Современные технические средства (авиация, парашюты) позволяли сохранять контакт между партизанами и штабами через линию фронта. Необъятность пространства позволяла маленьким группам совершать рейды и быстро отступать. На Западе партизанское движение увеличивалось, когда немецкие власти набирали рабочих для заводов рейха. Мобилизация рабочих, как когда-то вербовка рекрутов, только увеличивала число непокорных. Какой бы ни была роль, которую ей приписывают, партизанская война была только второстепен119 ным аспектом великой войны и не она решила ее исход. Без нее Третий рейх все равно был бы раздавлен под тяжестью российско-англо-американских войск. Совершенно другое мы наблюдаем, когда целью является национальная независимость или социальная революция. Партизанская война не уничтожает регулярную армию и, напротив, регулярная армия не уничтожает партизанскую армию. Однако постоянное присутствие опасности в какой-то степени представляет собой победу повстанцев над силами мира. Задачей последних является обеспечение безопасности людей и благ цивилизации, цель повстанцев - доказать, что прежний порядок больше невозможен. Повстанцы выигрывают, если только выживают. Силы мира проигрывают, если они не одерживают полной победы. В Китае и Индокитае партизанская война представляла собой только первый этап гражданской войны. В Китае формирование регулярной армии происходит быстро благодаря образованию революционного правительства в одной из отдаленных провинций огромной страны. В Индокитае вьетнамские дивизии были сформированы и подготовлены в Китае. С военной точки зрения победа требует, как вчера, так и сегодня, регулярных войск. Но иной раз для политической победы достаточно длительной партизанской войны. Чтобы положить конец партизанской войне, колониальная держава договаривается с руководителями так называемого национального движения, так как только они могут
восстановить спокойствие. Переговоры с руководителями национального движения рано или поздно неизбежно приводят к независимости территорий, которые раньше были протекторатами или колониями. Было бы неправильно рассматривать распад европейских империй строго под военным углом зрения. Европа, как об этом неоднократно говорили и еще раз нужно повторить, одновременно экспортировала свои идеи и свою производственную или военную технику. Так же как революционная Франция вызвала или пробудила национализм, который затем был направлен против нее, так и все европейцы за пределами Европы должны были вызвать или пробудить патриотизм населения, первым и законным стремлением которого было выгнать хозяев другой расы и другого цвета кожи. Механизм восстания можно было бы свести к трем типичным причинам. Какова бы ни была юридическая форма европейской колонизации, она давала небольшой части молодежи, принадлежащей к колонизуемому народу, западное образование. Этим выпускникам европейских или американских университетов англичане предлагали возможности применения своих способностей в управлении. Французы, экспортировавшие всюду своих чиновников, оставляли за собой большую часть должностей и не только самые лучшие должности. Проводимая политика влияла на кадры национальной партии, которая не могла не существовать и не могла не увеличиваться. Империя, основанная вдали метрополией, пропитанной демократическими идеями, представляет собой хрупкое создание, полное противоречий и обреченное на развал или быструю трансформацию. Если только власть не полна решимости постоянно применять безжалостные методы репрессий, империя для продолжения своего существования нуждается в постепенном сглаживании 120 неравенства, возникающего вследствие завоевания: предоставление римского или российского гражданства (царского или советского) предполагают равенство, если не всех народов в целом, то хотя бы привилегированных слоев, вышедших как из народа-хозяина так и из инородцев. Обоим народам Западной Европы помешали - одному расовая гордость, другому практика прямого управления — применить принцип равенства, которым метрополии, управляемые авторитарным методом, руководствовались более свободно. Будучи неспособными преобразовать свои колонии или протектораты, разбросанные по всем континентам и океанам, частично интегрированные в метрополию, эти народы — демократические внутри и завоеватели снаружи — стремились поддержать жизнеспособность или восстановить традиционные формы власти, которые мало соответствуют демократическим идеологиям. Британское господство в Индии способствовало усилению власти князей-союзников правительства Ее Величества. На Ближнем Востоке британская политика опиралась на вождей племен и абсолютных монархов, власть которых современная пропаганда обычно и несправедливо называет феодальной. Легко критиковать постфактум, тогда как само начинание было противоречиво. Не отважились практиковать решительную политику ассимиляции, не отважились уничтожить вековые традиции (именно первое правительство независимого Туниса запретило полигамию), и было удобно оправдывать из уважения, иной раз искреннего, к чужой культуре просто-напросто сохранение анахронических институтов. Усиливали противопоставление между вестернизированным и традиционными секторами, проявляли солидарность с «феодалами», которых осуждали «интеллигенты», получившие образование в наших университетах и вышедшие из среднего класса, созданного экономическим развитием. Наконец, везде (за исключением Черной Африки) западное господство, уничтожение или уменьшение голода, установление мирного порядка, даже несовершенное распространение гигиены и медицинских знаний ускорили рост численности населения. Но почти нигде ресурсы не растут теми же темпами. Освоение, часто эффективное, осуществлялось исключительно либо с целью получения прибыли, либо в интересах метрополии. Разорение местных ремесленников из-за импорта английских хлопчатобумажных тканей, эксплуатация рудников или нефтяных скважин без строительства местной промышленности, сохранение в деревнях крупных собственников или кредиторов денег, - таковы хорошо известные статьи обвинения против экономического колониализма. Демографическое давление, задержка с индустриализацией, наличие национального меньшинства, которое критикует господство европейцев и традиционные власти от имени западных идей, - эти типичные данные можно найти везде независимо от материальных результатов европейского присутствия. Никто не сомневается в том, что Первая мировая война, затем русская революция, затем Вторая мировая война ускорили распад европейских империй. Но не надо забывать главного: империя, метрополия которой представляет собой демократическую нацию, противоречива, потому что имперская мощь может сохраняться только путем самоотрицания. 121 В Азии решающую роль сыграло предоставление независимости Индии Великобританией. Форма, в которой протекала борьба за независимость, была не менее важна, чем форма передачи полномочий. В 1941 г. чтобы выиграть войну, Великобритания стремилась добиться добровольного сотрудничества с
партией Индийский национальный конгресс. Для этого она обещала независимость сразу после окончания войны. Миссия сэра Стаффорда Криппса провалилась из-за требования, сформировать независимое правительство не в конце войны, а немедленно. Имперская власть еще имела средства — администрацию и кадровую британскую армию, — чтобы мобилизовать силы Индии в борьбе против Германии и Японии. Некоторые национальные руководители были арестованы, массы остались пассивными. Сразу после победы англичане, верные своему обещанию, сознающие двойное давление американское и советское, -твердо определили дату объявления независимости. Они повели переговоры с руководителями партии Индийский национальный конгресс. Эта партия прибегала скорее к несотрудничеству, чем к насилию. Она не таила вражды против представителей правящего класса - предпринимателей или функционеров, которые сотрудничали до последнего дня британского raj. Когда войска Ее Величества покинули Индию, они после себя оставляли административную и законодательную систему, которая придавала единство тому, что представляет собой скорее континент, чем страну. Власть была передана тем, кто, получив образование в британской школе государственных деятелей, приобрел вкус и сохранял уважение к институтам по ту сторону Ла-Манша. Кровь, которая только что пролилась в борьбе против завоевателей, потекла потоком в день, когда два государства, одно из которых руководствовалось религиозными идеями, сменили империю, корону которой носила королева Виктория. Миллионы индусов и мусульман были истреблены, создание двух государств — Индии и Пакистана — было отмечено перемещением народов. Кроме этих первых тревожных дней, почти за десять лет после Индии удалось сохранить себя на линии, обозначенной ее основателями: парламентский режим, верховенство закона, экономическое развитие, - эти три аспекта западной демократии, как ее понимают в середине XX в., хотя и не без изъянов (а где их нет?) снова присутствуют в государстве, которым продолжает руководить главный последователь Махатмы Ганди Джавахарлал Неру, брахман из Кашмира, получивший образование в Кембридже, в Европе левый интеллектуал, заново открывший культуру своей Родины, часто несправедливый к Западу, но пронизанный западными идеями, который воплощает тип человека, способного управлять новыми государствами в Азии, не порывая с демократиями Европы или Соединенных Штатов. Те, кто правит в Китае после поражения Гоминьдана, взяли за образец Россию. Какова бы ни была доля советского коммунизма в их идеях и поступках, как и собственно китайского, они все равно не проявляют благоразумия, позволяя свободе быть следствием традиции. Решение, принятое относительно Индии, подразумевало решение, которое было принято относительно Бирмы и Цейлона как морально, так и материально. Великобритания в Азии была великой державой не только благодаря своему флоту, но также благодаря индийской армии. Вместе с господином Панникаром можно сказать, что под британским 122 raj Индия фактически была от его имени и в его пользу великой азиатской державой. Бирма и Цейлон имели те же права на независимость, что и Индия. Но образование переходной власти не представляло тех же трудностей. Британский пример и американское давление вынудили Голландию спустя несколько тревожных лет и двух попыток восстановить силой колониальный режим тоже последовать по пути ухода. В Индонезии японцы интернировали военных и гражданских лиц голландского происхождения и образовали правительство, состоявшее из членов национальной партии, которая долго сотрудничала с оккупационными властями. Реставрация прежнего порядка столкнулась бы с оппозицией националистов и сторонников партизанской войны, если бы даже не было внешней интервенции. Критикуемая как Соединенными Штатами, так и Советским Союзом Голландия, подчинившись, подписала договор с руководителями-националистами, который учреждал федеративный Союз. Но этот договор никогда не был реализован. Индонезия становится суверенным государством. Правительство Джакарты не колеблется применить силу при создании централизованного государства и подавления робких попыток к обретению независимости или автономии Суматрой и другими островами. В Индокитае ситуация отличалась как от ситуации в Индонезии, так и от ситуации в Индии. Там были дислоцированы японские войска с 1940 г. После поражения Франции ее власти не имели никакой возможности сопротивляться воле японцев, тем более что Соединенные Штаты и Великобритания дали понять французскому правительству, что они не желают и не могут вмешиваться. 9 марта 1945 г. японские власти неожиданно упразднили французскую администрацию, интернировали солдат и чиновников и провозгласили независимость Аннама и Тонкина. Однако большинство националистов отказались сотрудничать с оккупантами и ушли в партизаны. После японской капитуляции юг был оккупирован английскими войсками, а север китайскими войсками Чан Кайши. Французский экспедиционный корпус, который принимал участие в последнем штурме против Японии, снова легко занял юг страны. На севере французские войска высадились в Тонкине только после подписания соглашения между генералом Леклерком и Хо Ши Мином, видным деятелем коммунистической партии и героем борьбы за независимость. После провала переговоров, предпринятых Хо Ши Мином в Париже,
после конференции в Далате, где было образовано независимое правительство Кошиншина, после обстрела Хайфона французской артиллерией в декабре 1946 г. разразилась война. В Ханое неожиданно атаковали войска Вьет-миня. Но этот неожиданный удар провалился, французские войска взяли верх в городах, Вьетминь начал партизанскую войну, которая длилась восемь лет. Поскольку руководители Вьетнама фактически были коммунистами, французские руководители, а также некоторые американские руководители постепенно, начиная с корейской войны, стали видеть в этой войне эпизод борьбы против советско-китайской экспансии в Азии. Вьетнамцы, особенно на севере, рассматривали Вьетминь как партию, борющуюся за независимость. Режим, установленный французами на юге, который должен был служить центром объединения некоммунисти123 ческих националистов, только частично выполнил свою миссию то ли из-за личности Бао-Дая, эксимператора Аннама, то ли из-за французского нежелания дать вьетнамскому правительству в Сайгоне подлинные символы суверенитета. После успехов, одержанных Вьетнамом в Дьенбьен-фу, международная конференция, созванная в Женеве, приняла решение, которое закрепляло наличие двух государств, полностью независимых друг от друга. Антиимпериалистическое движение последовательно выигрывало, усиленное собственными успехами и ослаблением европейских метрополий. Имперская Англия могла сэкономить на обязательной воинской повинности, Англия, лишенная своей империи, подобно государствам континента, вводит рекрутский набор, но этот запоздалый разрыв с традицией ей не вернул потерянных средств действия. Именно как властительница Индии Великобритания осуществляла свою гегемонию в Персидском заливе до восточного Средиземноморья. Лишившись индийской армии в то время, когда морские силы были в упадке, она больше не смогла навязать свою волю обширной зоне Ближнего Востока, где арабы начали бунтовать и откуда поступают десятки миллионов тонн нефти, необходимой для процветания Европы. Распад Османской империи в конце Первой мировой войны вызвал раздел Передней Азии на государства: Сирию и Ливан, Ирак и Палестину, затем Иорданию и Саудовскую Аравию, ни одно из них не было чисто национальным. Сирия и Ливан находились под французским мандатом. Палестина, где в соответствии с декларацией Бальфу-ра Великобритания обещала создать еврейский национальный центр, находилась под английским мандатом. Европейские государства, осуждая Османскую империю, тем не менее, не выступали в поддержку наций (но как они могли это делать там, где не было наций?). Франция, Англия и Италия стремились к расширению своего господства или влияния, используя вакуум, созданный в результате крушения турецкого влияния. Некоторые политические деятели или британские чиновники, которые содействовали восстанию в пустыне или руководили им, были за арабское королевство, которое могло бы охватить Сирию, Ливан и Палестину. Соперничество между европейскими державами, а также между арабскими династиями привело к территориальному статусу, который был не более и не менее искусственным, чем многие другие мыслимые статусы. На Ближнем Востоке границы были проведены благодаря дипломатическим соглашениям, временным успехам армий, а не исходя из общности культур или желаний народов. Ни одно из этих государств не было однородным; языки, религии, культуры перемешались как в Сирии, так и в Ливане или Ираке. В Палестине рост численности еврейского меньшинства начал постепенно порождать скрытую гражданскую войну, которую уполномоченные властью не могли ни усмирить, ни пресечь. Арабские государства похожи на прошлые мусульманские государства, созданные с помощью оружия и населенные разными племенами, но не имеют эквивалента средних классов Европы, состоящих из буржуа, чиновников или интеллигенции, способных взять на себя ответственность за конституционное государство. 124 Если арабские государства были еще далеки от однородности и осознания себя политическими целым, то зато национализм как негативное чувство, как желание быть независимым в отношении протекционистской или имперской державы не прекращал усиливаться в промежутке между двумя мировыми войнами. В Сирии он с благословения Англии был направлен против Франции, в Палестине против Англии, обвиненной в том, что она не запретила еврейскую иммиграцию. В других арабских государствах Англии на короткое время, казалось, удавалось счастливо сочетать видимое уважение суверенитетов и сохранение британских интересов и британского влияния. Обоим сыновьям Хусейна, эмира Хеджаза, которому было обещано Аравийское королевство, были пожалованы троны в Ираке и Иордании (последняя была отделена от Палестины). Фейсал стал королем Ирака, а Абдулла королем Иордании. В 1930 г. Англия отказалась от своего мандата и признала независимость Ирака, где она сохраняла базы. В Иордании единственную силу представлял арабский легион, вооружение которого и подготовку офицеров финансировал Лондон. Сама Саудовская Аравия была объединена Ибн Саудом, руководителем секты ваххабитов. Но Англия приноровилась к победе
Ибн Сауда, и через свои протектораты в Адене, Кувейте и Гадрамауте «окружила» Саудовскую Аравию. Так, британская политика, кажется, удалась там, где политика французского мандатария потерпела поражение. Образование формально независимых государств, поддержка Лиги арабских государств, поддержка идеи арабского единства усилили действительное влияние Великобритании и дали возможность плодотворно эксплуатировать нефтяные промыслы, огромное богатство которых открывается постепенно. Местные социалисты не без успеха пытались поднять против империалистов, особенно против англичан, арабский национализм. Антисемитские лозунги Гитлера отозвались эхом в массах, что беспокоило еврейскую иммиграцию в Палестине — иммиграцию, которую травля евреев в Германии ускоряла. Антибританское восстание в Ираке, вызванное немецкими интригами в 1941 г., было быстро подавлено. Регион был надежно укреплен английскими войсками. Окончание французского мандата в Сирии, делавшее неизбежным поражение Франции и столкновение между французами, боровшимися за свободу Франции, и солдатами, подчинявшимися правительству маршала Петена, обозначало завершение долгосрочных планов британцев. Сразу же после окончания Второй мировой войны, после освобождения Индии, прием, имевший успех двадцать лет назад, оказался неэффективным. Отныне негативный национализм был направлен против британцев. Законная независимость больше не могла заставить забыть про фактическую зависимость или согласиться на нее. Три этапа эволюции были обозначены: окончанием британского мандата в Палестине и созданием израильского государства, эвакуацией из зоны Суэцкого канала британских солдат и, наконец, кризисом, вызванным национализацией Суэцкой компании. Во время войны 1914 г. Великобритания дала евреям и арабам противоречивые обещания. Мер, принятых для ограничения еврейской иммиграции при наступлении национализма, было достаточно, чтобы вызвать крайнее возмущение евре125 ев, хотя не было успокоено и возмущение арабов. Борьба двух террориз-мов — арабского и еврейского, направленных друг против друга и против мандатной власти, привела после приостановки войны, во время которой евреи мобилизовали бригаду, которая сражалась в английской армии, к безысходной ситуации. Проблема была передана в Организацию Объединенных Наций. Организация Объединенных Наций установила план раздела, который был принят евреями, но отвергнут арабами. Началась война, арабское население по указанию своих руководителей в массовом порядке покинуло свои очаги с убеждением, что вернется обратно через несколько дней. ООН заставила заключить месячное перемирие после нескольких недель боев с переменным успехом. Получая вооружение извне, израильские войска явно побеждали во время второй фазы войны и были остановлены только после вмешательства великих держав и Организации Объединенных Наций. Существование израильского государства было воспринято арабами как сплошное оскорбление. Миллион беженцев не допускали ни извинений, ни смирения. Хотя частично вооружение израильских войск было советского происхождения, англичане, позволившие учреждение еврейского центра, американцы, помогавшие финансами новому государству, не были пощажены ненавистью, проявляемой арабами к израильскому государству. Революция, изгнавшая короля Фарука и приведшая к власти хунту офицеров, была вызвана поражениями египетской армии в 1948 г. Полковник Насер, став верховным руководителем, договорился с Англией об урегулировании суданского вопроса и добился вывода английских войск из зоны Суэцкого канала до даты, которая была определена в договоре 1936г. Какое значение имела бы британская база на Суэцком канале в случае мировой войны? Об этом спорят военные эксперты: атомное оружие создает много неясностей, чтобы можно было осмелиться на догматическое суждение. Британское военное присутствие в мирное время было важным фактором стабильности. Ни одно из правительств Ближнего Востока не собиралось лекомысленно выступить против двух британских дивизий, расположенных в зоне Суэцкого канала. Все понимали, что военную интервенцию с баз, расположенных на территории Ливии, Кипра или Мальты, было трудно осуществить технически и политически. Последние британские войска покинули египетскую землю в 1956 г. Великобритания отказалась от своих последних силовых средств в тот момент, когда окончательно распалась система ее влияния. Король Иордании незадолго до этого уволил генерала Глуб Паха, создателя и руководителя Лиги арабских государств. Ключевую роль начали играть офицеры, вдохновленные примером полковника Насера. Багдадский пакт, куда входили Великобритания, Турция, Иран и Пакистан, вызвал мощное противостояние Саудовской Аравии и Египта. Соединенные Штаты не решались ни вступить в пакт, ни осудить его. В 1955 г. Египет заключил договор с Советским Союзом и использовал значительную часть полученных от него финансов для того, чтобы вооружиться. В июле 1956 г., чтобы ответить на англо-американский отказ финансировать Асуанскую плотину, полковник Насер решил национализировать Компанию Суэцкого канала и захватил его сооружения.
126 Крах британских позиций на Ближнем Востоке был прямым следствием ухода из Индии: британская армия, включавшая в себя также индийцев, была в состоянии обеспечить господство pax britannika. Но к этой военной причине следует присоединить и собственно политические. Политика Лондона заключалась в том, чтобы поддерживать традиционных руководителей и скорее заполучить для них соответствующие королевства. Нескольких сотен тысяч бедуинов или арабов, рассеянных на так называемой Иорданской территории, не коснулось образование королевства. Три миллиона иракцев, разделенных на враждующие религиозные секты (шиитов и суннитов), за несколько лет не приобрели национального сознания. Прежние формы жизни неизбежно подтачивались западным влиянием, экономическим развитием, каким бы незначительным оно ни было, большими суммами, которые нефтяные компании переводили правителям этих государств. После Второй мировой войны англичане и американцы стремились найти хорошо подготовленных, с их точки зрения, и популярных руководителей, способных стимулировать прогресс, но нигде таковых не нашли. Озабоченные в основном получением нефти, они довольствовались перечислением «роялти», то есть отчислением за эксплуатацию нефтяной скважины руководителям тех государств, где им временно обеспечивали покой. Так, Ибн Сауд или его преемник, эмиры Кувейта или Бахрейна получали сотни миллионов долларов, которые тратились в зависимости от капризов их наследников. Массы, жизнь которых не улучшалась и привычки которых были нарушены, причину своей нищеты приписывали империализму; средние классы — дипломированные выпускники западных университетов, служащие, функционеры, техники - осуждали империализм и требовали независимости даже в эмиратах, где крупная добыча нефти и небольшая численность населения обеспечивали подъем уровня жизни. Неэффективные как в краткосрочном, так и в долгосрочном плане, непопулярные традиционные руководители были не менее националистически настроены против Израиля, а иногда и против «империалистов», чем революционные руководители, как, например, в Египте. Руководители Египта, видимо, искренне были заинтересованы в прогрессе. Но нищета народа и рост населения были таковы, что желание скорее добиться быстрых и впечатляющих успехов берет верх над волей добиваться медленных и трудных успехов экономического роста. Бурные приветствия доставались революционным руководителям за их слова и агрессивные выпады. В подчеркнутой ненависти к Израилю, высказываемой в сильных выражениях, в их враждебном отношении к Западу, в их симпатиях к Советскому Союзу нельзя было точно установить, где шантаж, а где убеждение. Кризис обновления, переживаемый всеми странами исламской цивилизации, объясняет форму, в которую на Ближнем Востоке облекается национализм внутри стран, которые не являются нациями, и никогда ими не были. Советская пропаганда - миф о Советском Союзе, стране, которая одна выступает против Запада со всей своей мощью -представляет собой со всей очевидностью одну из сил, враждебных Западу, тем более что везде коммунисты скрывали свои долгосрочные проекты за антиимпериалистическими лозунгами. 127 Утрата британских позиций на Ближнем Востоке происходит внутри государств, независимости которых сама Великобритания содействовала путем продвижения к власти кругов или лиц, относившихся враждебно к западному влиянию. Утрата влияния французской империи в Северной Африке совершается после получения независимости протекторатами (Тунис и Марокко). Алжир, который по закону входил в состав Французской республики и который был поделен на департаменты, в 1956 г. стал театром военных действий: 350 тыс. французских солдат попытались положить конец партизанской войне, которую вели несколько тысяч человек — повстанцев или патриотов. Все характерные причины национальных движений против европейских империй были аккумулированы в Северной Африке: демографическое давление (в Алжире ежегодный прирост населения составлял примерно 2,5%, в Тунисе и Марокко почти не ниже); нехватка природных ресурсов и низкие темпы индустриализации (особенно в Алжире); потрясение прежних обычаев и антизападная или антисовременная реакция традиционалистских или религиозных кругов, образование интеллектуального меньшинства, ассимилировавшего французские идеи, следовательно, идею о праве народов на самоопределение; присутствие представителей французского народа — переселенцев, функционеров, предпринимателей, административных работников, мелких и крупных служащих, — более богатых или менее бедных, чем местное население; потеря престижа протекционистской державы вследствие поражения в 1940 г. и, может быть, еще больше из-за поражения в Индокитае; поощрение националистов советской пропагандой; известная позиция американского общественного мнения; наконец, прямая помощь со стороны других исламских государств и, в частности, Египта. Зато можно констатировать наличие симпатии к Франции или к французской культуре у многих образованных тунисцев, алжирцев и марокканцев, включая национальных лидеров. Личные связи между французами и мусульманами всегда остаются добрыми.
Французская политика долго колебалась между двумя путями: либо переговоры с лидерами национальных движений (Новый Дестур в Тунисе, «Истикляль» в Марокко), конечной целью, если не прямым требованием, которых была независимость протежируемых государств; либо подавление национальных движений и реформы вместе с тунисцами, или марокканцами, которые согласились бы на общее франко-тунисское или франко-марокканское правление, которое фактически уже имело место без договора о протекторате. Робер Шуман в 1951 г. считал, что нужно идти по первому пути. Министры Нового Дестура фигурировали в правительственном кабинете. Проявившееся в Париже сопротивление, а также противодействие французских кругов в Тунисе в конце года спровоцировали политический переворот: руководители Нового Дестура были удалены, арестованы или депортированы. В 1954 г. Мендес-Франс окончательно избрал переговоры с националистами. Соглашения, предоставлявшие внутреннюю автономию Тунису, были оговорены и получили одобрение французского парламента. Едва вошли в силу эти соглашения, как их поставили под вопрос события в Марокко. В Марокко после войны тоже избрали второй путь. Свержение сул128 тана, о котором мечтал маршал Жуэн несколько лет назад, было спровоцировано в 1953 г. некоторыми марокканскими традиционалистскими кругами и некоторыми представителями французской администрации. В городах вспыхнул террор. Чтобы положить ему конец и восстановить контакты с националистами, французское правительство более или менее искренне искало прямое решение (тронный совет или третье лицо). На самом деле, как только султан Бен Арафа покинул трон, возвращение Мухаммеда V стало неизбежным, и это возвращение нарушило французский порядок до такой степени, что султану по его возвращении из Мадагаскара была обещана независимость. Результат кризиса в Тунисе и Марокко, вероятно, в любом случае оказался бы один и тот же. В наш век слова «независимость» и «национальный суверенитет» являются магическими. В долгосрочном плане нельзя было управлять вместе с представителями традиционного Марокко, к которым маршал Лойтей хотел бы питать уважение, но которых экономическая модернизации неумолимо отбрасывала в прошлое. Но представители нового Марокко, какими бы малочисленными они ни были, считались непримиримыми националистами в том смысле, что независимость была их главной целью. Зато если бы правительство Франции могло или хотело избрать долгосрочную политику, то оно само было бы в состоянии определять этапы эволюции. Вероятно, сами марокканские националисты в глубине души предпочли бы сохранение французского порядка в течение переходного периода и обучения. Новая экономика в Марокко представляет собой вполне французский продукт: предприниматели, инженеры, капиталы - французские. Если бы эта экономика рухнула из-за отъезда французов, разочарование масс, ожидавших от независимости улучшения своей жизни, рисковало бы превратиться в гнев. Алжир, в отличие от Туниса и особенно Марокко, не имел государственного прошлого. Он подвергался многочисленным вторжениям и никогда не находился под властью, которую разные жители его - кабилы или арабы - считали бы своей. Алжирская нация находится в процессе формирования в борьбе против французских властей. Черная Африка - ее тоже коснулось национальное движение в том смысле, какой этот термин приобрел на всех территориях, входивших в состав европейских империй. Может быть, там восстание против белых имеет больше расовый, чем национальный характер. Это восстание приняло разные формы: квазипримитивную в Кении, квазипарламентскую на Золотом Берегу и в Нигерии. Кроме того, в Западной Африке англичане пытались передать власть государствам, созданным по европейской модели. Франция в свою очередь пошла по тому же пути и, по крайней мере, собиралась [в 1956 г.] предоставить внутреннюю автономию в рамках Французского содружества территориям Западной Африки. В тех регионах, где белое меньшинство играет относительно важную роль, главным вопросом был вопрос о расовых отношениях. В тех же регионах, где не было такого постоянно живущего белого меньшинства, проблема состояла в выяснении того, что будет с европейскими институтами - партиями, выборами, ассамблеями, как более или менее прозападная элита сформирует национальные объединения из населения, разнообразие которого не было устранено в течение веков общей политической жизнью.
129 4. Многообразие проявлений национализма Можно было бы попробовать резюмировать один из уроков этого недавнего прошлого такой фразой: европейцы во все страны мира импортировали скорее национализм, чем нации. Государства, вновь созданные вследствие развала европейских империй, являются националистическими, противостоящими своим бывшим хозяевам, и пока не являются национальными или они решительно многонациональны. В Европе, вообще на Западе, не задаются вопросом, окончательно ли преодолели национальные государства националистическую фазу. В Азии, на Ближнем Востоке, в Африке задаются вопросом, будут ли формироваться нации на базе национализма. Мы видели, что европейские национальные государства должны адаптироваться к структуре
международных отношений, которая коренным образом отличается от структуры начала века. Они были или казалось, что были, субъектами исторических решений, теперь они - не более чем объект. Они были великими державами, теперь интегрированы в объединения, которыми руководят частично или полностью неевропейские государства. С момента установления мира они отказываются от своей военной автономии. Это ослабление может казаться переходным: атомная бомба, подчеркивающая природное различие национальных государств и супергосударств, в течение десяти или двадцати лет будет в распоряжении всех. Хотя процесс развития необратим, главное, тем не менее в том, что также долго огромные пространства Соединенных Штатов, Советского Союза, Китая и Индии будут составлять в политическом плане единое целое. Если индийский субконтинет представляет собой одно государство, то Северная Америка разделена на три государства, Западная Европа, по крайней мере, от Атлантики до Эльбы (или до Одера, или до Вислы) должна была бы представлять одно государство, чтобы быть на уровне гигантов XX в. Соперничество силы и идеологии, которое разделяет старый континент на две части в центре Европы, пока не дает возможности сформировать такой континентальный союз. Но можно задаться вопросом, хотят ли европейские нации раствориться в федерации, подчинятся ли они законам наднационального государства. Конечно, шовинизм после Второй мировой войны свои позиции во многом сдал. Спор из-за Саарской области не вызвал сильных страстей ни в Германии, ни во Франции. Немецкие и французские офицеры снова находились вместе в атлантических штабах, не возмущаясь и не чувствуя себя неловко. Ни по ту, ни по эту сторону Рейна политические партии, пытавшиеся разыграть националистическую карту, не добились большого успеха. Важно уловить разные составляющие части этого реального или предполагаемого успокоения. Границы европейских государств приблизительно соответствуют принципу деления территории по национальному признаку, ни одно из них больше не может претендовать на мирское величие, нависшая над всеми советская угроза делает смешными пограничные конфликты, то есть конфликты, связанные с общими стенами. Воспоминания о недавней войне питают ненависть к милитаризму, особенно в Германии. Видимо, национальное чувство не 130 будет проявляться в форме национализма или вырождаться в национализм, если не будет вызвано иностранным господством или необходимостью быть солидарным с коллективной волей государства. Отсюда не следует, что новое национальное чувство европейцев не может появиться или не находится на стадии зарождения. Империи были созданы силой, без того, чтобы племена или народы выражали свою любовь к сообществу, которому их подчинял завоеватель. Федеральное государство есть нечто большее, чем пассивное согласие. Однако, несмотря ни на что, национальные чувства кажутся более сильными, чем европейское чувство. Ярые приверженцы европейского идеала к национализму относятся негативно, потому что он действительно противоречит реализации их идеала. Эти чувства также носят негативный характер по отношению к коммунизму, распространение которого считается эквивалентным распространению российского империализма. Являясь препятствием для образования федерации демократических государств Западной Европы, национальные чувства также представляют препятствие для коммунизма, за универсализмом на словах которого скрывается руководящая роль российского государства. В данный момент национальные чувства имеют консервативный характер и поэтому раздражают тех, кто смотрит в будущее. Они больше не приносят удовлетворения, потому что национальные государства превратились во второразрядные государства и еще потому, что у людей ностальгия по интернациональному или наднациональному порядку. Но национальные чувства пробуждаются, как только ощущается опасность или считается, что их хотят подавить. По ту сторону железного занавеса национальные чувства выступают против русского господства, считая его ответственным за самые отвратительные черты нового режима. На Западе их мобилизуют против изменения суверенитета, против американского leadership (главенства). С точки зрения будущих перспектив и представлений о мире совершенно иначе рассматриваются задачи, которые нужно решить. В политическом плане абстрактно можно различать три школы. Первая считает, что коммунизм дает единственный подходящий ответ для решения проблем индустриального общества, она поощряет национализм, пока он направлен против европейских империй или атлантического союза, но она подчиняет его интересам идеологии и, в крайнем случае, считает, что централизованное планирование будет иметь наднациональный характер. Все государства, ссылающиеся на ту же доктрину, сохранят определенную политическую и культурную автономию. Вторая школа рассматривает коммунизм как смертельного врага западной цивилизации и апеллирует к атлантической солидарности, в частности к созданию европейской федерации, которая благодаря своим размерам и ресурсам якобы способна уравновесить советский блок. Третья школа критикует все блоки, то есть все военные наднациональные союзы, и надеется на возвращение к гибкой системе отношений между многочисленными государствами. В современную эпоху доминирует
противостояние между двумя первыми школами. Третья школа может победить только в том случае, если две первые одновременно потерпят поражение, что предполагает, с одной стороны, ослабление связей между государствами Восточ131 ной Европы и Россией, с другой стороны, - между западноевропейскими государствами и Соединенными Штатами. Но даже в этом случае сторонники коммунистического или атлантического единства могут возразить, что европейские государства являются анахроническими и слишком тесными в качестве рамок для индустриальной экономики XX в. Аргумент о больших пространствах последовательно был использован сперва национал-социалистской пропагандой во время Второй мировой войны, а затем пропагандой партий, выступающих за европейское единство. В этом аргументе есть доля истины: технические ресурсы легче использовать в широких рамках. Тем не менее, некоторые небольшие страны занимают приличные места среди самых богатых стран мира (Швеция, Швейцария). Размер политико-экономического целого есть только один из факторов продуктивности. Если даже предположить, что рамки европейских государств слишком тесны, то отсюда не следует, что какаялибо группа государств (например, большая шестерка Западной Европы) заставит признать себя по очевидным или принудительным основаниям. Теоретически образование крупных экономических пространств может происходить двумя способами: свобода коммерции может привести к международному объединению труда в не меньшей степени, чем мировое планирующее государство. Интенсифицируя свой обмен, государства приближаются к наднациональному объединению, и в то же время не отказываются от своего суверенитета. В XX в. гражданская и военная техника содействует образованию объединений крупных размеров (хотя дешевое производство атомного оружия в течение одного или двух десятков лет должно дать маленьким государствам беспрецедентные возможности действия). Но существующие объединения были созданы в течение веков постепенным приучением к совместной жизни. Можно пожелать, чтобы завтра автономия больше не казалась неотделенной от абсолютного суверенитета. Пока нации продолжают существовать, хотя одни из них стремятся к широким пространствам или универсальным идеям, другие верны историческим традициям, быть может, они больше готовы к будущим объединениям благодаря самой своей сплоченности, чем государства — наследники европейских империй. В Великобритании, во Франции, Германии, России и Испании содержание национальной идеи несколько иное. Во Франции нет эквивалента для различения между британцем, с одной стороны, и англичанином, жителем Уэльса и шотландцем — с другой. Понятие Соединенного Королевства, наличие доминионов оторвали британское сознание от национального провинциализма, они его скорее связывают с цивилизацией, чем с понятием нации во французском смысле слова. На протяжении столетий немецкая национальная идея была связана с понятием империи. Гипостазировали народ и его уникальную сущность не из-за философских традиций, а реагируя на многочисленность немецких государств. Народ должен иметь свою собственную, единственную душу, если даже он не имеет единого государства. Стремление к совместной жизни помогало определению французской нации, потому что сама история подсказывала эту интерпретацию. Чтобы преодолеть различия иммигрантов по происхождению, устроившихся по ту сторо132 ну Атлантики, в Соединенных Штатах национальная идея идентифицировалась'^ идеологией, со специфической практической деятельностью американского общества. Тот, кто предавал этот американизм, становился неамериканцем. Различие национальных сознаний проявляется не меньше в Азии, на Ближнем Востоке или в Африке. Государство, которое больше всех похоже на типичное европейское государство, — это Япония. Она за один век совершила скачок от феодального строя к массовому индустриальному обществу, между XV и XX столетиями она не знала эпохи, в которую бы одновременно сформировались рациональное мышление, торговая и промышленная буржуазия, а также национальное единство. Всеобщее образование, урбанизация, демократические институты, закат аристократии и дворянских ценностей ведет к сближению японской нации с европейскими. Перенаселенность, потеря имперских перспектив, трудности жизни, идеологический радикализм формируют диссидентские настроения в отношении нации, особенно в просвещенном классе, которые можно сравнить с феноменами, имевшими место во Франции — самой национальной стране Европы. Сознание китайского единства было сильно в течение тысячелетий в образованном классе. Принятые коммунистическим правительством меры — обязательное образование, фонетическая письменность, выбор диалекта как общего языка — способствуют распространению в массах национального сознания. Хотя коммунистический режим ссылается на интернационалистскую идеологию и хочет быть наследником капитализма, он, прежде всего, решает задачи, которые в Европе были задачами буржуазии: создание промышленности и просвещение народа.
Совершенно иначе обстоят дела в Индии. Там действительно речь идет о формировании нации на основе антибританского национализма. Не потому, что навязывают единую культуру, единую религию, единые обычаи или единый язык. До вторжения англичан Индия никогда не была полностью унифицированной. Как раз английские оккупанты после разрушения Могольской империи подчинили огромную страну одной администрации. Республика Индия является наследницей Британской империи, она получила наследство со всеми светлыми и теневыми сторонами — не только ужасную нищету, но и компетентную бюрократию, говорящую на общем для нее английском языке. Когда задаются вопросом о национализме в Азии, то фактически ставится три различных вопроса. Останется ли в целости или постепенно будет разрушаться центробежными, лингвистическими, религиозными и силами обычаев унитарное государство, построенное европейцами и возглавляемое национальной партией? В свою очередь, пойдут ли независимые государства Азии, Ближнего Востока и Африки по пути жажды власти, направленной неизбежно друг против друга, как только исчезнет европейский хозяин? Наконец, окажется ли таким же соединение национализма и империализма на других континентах: для достижения своих целей самая сильная нация эксплуатирует недовольство национальных меньшинств других стран? В настоящее время для всех государств Азии эквивалентом того, что когда-то в Европе называли национальными меньшинствами, являются 133 китайцы в Юго-Восточной Азии. В Бирме карены воевали с центральным правительством за автономию. В Индонезии центральное правительство не в состоянии эффективно осуществлять свою власть на всех Зондских островах. Оно должно было даже послать войска против автономных или сепаратистских движений (например, на Молуккских островах). Единство Индии (исключая обе части Пакистана) пока не подвергается сомнению. Но чувство, которое в Европе способствовало разрушению многонациональных государств, уже существует: массы требуют гомогенных с точки зрения языка штатов. Новая полоса границ между штатами, членами федеративной республики, была результатом длительных обсуждений. Проявились и противодействия, дошедшие до волнений. Этот языковой национализм пока не проявляет ни малейшей тенденции к сепаратизму. Единство партии Индийский национальный конгресс, администрации и армии безупречно. Тем не менее, хинди не воспринимается как национальный язык всеми индийцами. Нередко английский язык остается единственным языком общения между двумя чиновниками республики. Смысл общей культуры должен проявляться в желании быть единой нацией: грандиозная задача, поставленная перед режимом, желающим быть демократическим в западном смысле слова. Уже сейчас государства Азии имеют локальные проблемы, смысл которых состоит в проведении пограничной линии или в решении судьбы провинци: споры Индии и Пакистана из-за Кашмира, Пакистана и Афганистана из-за так называемых племен патунистана. Внутри Индокитайского полуострова Камбоджа и Вьетнам не поддерживают добрососедских отношений. Первая боится второго и озабочена сохранением полного суверенитета. Тем не менее, сомнительно, чтобы в Азии эти локальные конфликты получили опасное развитие. Обе великие державы — Китай и Индия - столь огромны, что соперничество соседних государств оставит их безраличными. Никоим образом не будет воспроизведена европейская комбинация: государства, связанные друг с другом тесными отношениями, и постоянное соперничество престижа и силы. Зато если коммунистический Китай завтра определит далекие цели, то сможет, как гитлеровская Германия, использовать национальное движение для оправдания своих амбиций и для развала государств, на которые будет стремиться распространить свое господство. Китайские меньшинства в Сиаме и Индонезии могут представить те же доводы, как и немецкие меньшинства в странах Центральной и Восточной Европы. Удивительно, что в Индии коммунистическая партия горячо требовала создания лингвистически гомогенных штатов, и подстрекала к насилию группы, недовольные решениями, которые предложила комиссия по административной реорганизации. На Ближнем Востоке государства сформировались до возникновения наций. Народ был пассивен, исламская солидарность не знала границ, национальное сознание было ограничено правительственным или привилегированным меньшинством. Средние классы, в частности дипломированные специалисты, которых традиционный порядок исключал или сбрасывал в нижний ряд, ищут исламу веру-заменитель, которую часто находят в коммунизме. Они не принимают активного участия в политической жизни, чтобы отказаться от принятия наднациональной идеологии. 134 Еще меньше можно говорить о наличии наций в Черной Африке, где возникли первые государства и институты, внешне похожие на западные (выборы, партии, парламент). Какой станет жизнь этих государств, когда будет устранено белое господство? Как будут компоноваться племенные различия, религиозные верования, пришедшие из Европы политические навыки? Никто не сможет ответить на такие вопросы. Только важно понять границы, в которых там и тут ставится проблема. Европейцы не
уничтожили бы в Черной Африке сложившиеся нации, они их просто не оставят после себя, если завтра оттуда уйдут. Возврат к племенной раздробленности, компенсированный непрочными империями, невероятен, воспитание в национальном духе будет продолжаться и после окончания белого господства. Можно даже задаться вопросом о том, в какой мере государство западного типа в состоянии вести такое национальное воспитание. Теоретически такое гозударство имеет светский характер, оно отделено от всякой трансцендентной веры или от всякой церкви, оно одинаково относится ко всем группам, индифферентно к частным делам, включая религию, если только граждане подчиняются законам и принимают участие в общественных делах. Во всех европейских государствах этот идеальный тип далек от реализации: в каждом из них церковь ближе к государственному признанию, чем другие институты. Двоевластие, светское и духовное, возможно, — одна из специфических черт европейской цивилизации, одна из причин ее жизненности и постоянных преобразований. Эта дуальность склонна к радикальному разделению, но никогда его не достигает. Чтобы государство было строго нейтральным, необходимо, чтобы осознание народом своего единства проявлялось сильно. Государство, которое не желает связывать себя ни с какой-либо религией, ни с какой-либо идеологией, — это продукт веков, а не решения Организации Объединенных Наций или имперской власти накануне добровольного или вынужденного ухода. Контраст между Индией и Пакистаном блестяще иллюстрирует аспект проблемы, которая ставится перед наследниками европейских империй. Из-за отсутствия согласия между партиями Индийский национальный конгресс и Мусульманская лига, то есть, в конце концов, между двумя лидерами партий, Неру и Джинной, двум государствам -Индии и Пакистану, одно из которых, в сущности, считает себя светским, а другое фактически имеет религиозную основу, - дату предоставления независимости определяли британцы. В Индии живет около 30 миллионов мусульман, являющихся свободными и равными гражданами светской Республики. Есть несколько миллионов индусов в Пакистане, неизбежно становящихся гражданами второго сорта в государстве, которое подорвало единство Индии из-за того, что мусульмане в Индии боялись несправедливого с ними обращения. Восточный Пакистан — это часть Бенгалии. Там говорят на том же языке, на котором говорят в части Бенгалии, присоединенной к Индии, и который отличается от языка, на котором говорят в другой половине Пакистана, то есть в Западном Пакистане. Кроме религии, мусульмане Восточного Пакистана имеют меньше общего со своими согражданами из Западного Пакистана, чем с индийцами Бенгалии. 135 Сегодня в Европе модно осуждать преступления национализма и выражать желание, чтобы зло не получило распространения на других континентах. Всякая идея, которая стала или, кажется, что стала причиной великих войн, бывает дискредитирована, когда постфактум видят скорбь и разрушения, вызванные насилием. Претензия каждой нации быть солью земли вызывает улыбку. Отказ в правах меньшинствам вызывает осуждение. Стремление к завоеваниям во имя так называемого всеобщего призвания или расового превосходства вызывает массовую резню. Но национальные движения нельзя путать с этими явлениями тщеславия, дискриминации или фанатизма. Политические организмы, которые больше базируются на династии, традиции или церкви, опираются на волю людей и жизнь культурного сообщества. Когда воля людей совпадает с волей сообщества, то государство становится одновременно продуктом как мертвых, так и живых, оно созревало веками, оно усердно поддерживается в настоящем. Пока человечество будет делиться на суверенные организмы, люди будут нуждаться в династическом, религиозном или национальном принципе, и, каков бы ни был этот принцип, он в состоянии провоцировать конфликты или вызывать порицание мудрецов. Все, что объединяет индивидов, также противопоставляет группы друг другу. Люди не меньше били друг друга, из-за религиозной принадлежности, чем из-за национальной. Национализм - воспитатель нации рискует выродиться по-разному. Руководители добившегося независимости государства могут повернуть разочарования масс на вчерашнего хозяина. Чужеземец служит в качестве «козла отпущения» как средство против горечи и неудач. В случае с небольшими государствами одержимость суверенитетом может парализовать экономическое развитие. Камлбоджа, Лаос, Тунис, Марокко одинаково нуждаются в иностранной помощи, в капиталах и экспертах; какой бы совершенной не была независимость с точки зрения закона, она в действительности будет всегда ограничена нехваткой ресурсов и сил. Последнее рискует оказаться самым серьезным: гитлеровский империализм является следствием европейского национализма; является ли нынешний империализм следствием планетарного распространения национализма? Пока нигде, кроме Европы, не наблюдается парадоксального соединения национальных государств и наднациональных военных блоков. Но причины, породившие такое соединение, могут быть воспроизведены в другом месте. Азиатский, исламский или африканский национализмы сильны только против вчерашних и сегодняшних хозяев. Но они слабы против притягательной силы такой универсалистской идеологии, как идеология коммунизма. Коммунизм в Европе получил
распространение только благодаря Красной армии. В Китае победа была одержана коммунистической партией и ее армией с помощью России, которая, возможно, была меньше американской помощи Чан Кайши. В Юго-Восточной Азии Китай, а на Ближнем Востоке Советский Союз в состоянии после сведения на нет западного влияния, разжигая национализм, привести к власти коммунистические партии без прямого вмешательства. Эти государства, руководимые коммунистически партиями, будут на законных основаниях продолжать существовать, но фактически их независимость будет подчинена воле руководителей китайского или российского коммунизма. 136 Стало банальным видеть в советском коммунизме безусловный способ индустриализации, лучше всего адаптированный к потребностям так называемых слаборазвитых стран. Меньше внимания обращают на политическую функцию, которую выполняет коммунизм. Он пытается сформировать нацию — чувство общности, участие всех в общественных делах, образование среднего класса - на базе национализма. Он хочет примирить национальное чувство, которое в нашу эпоху представляется как первичная сила, со стремлением к социализму и обустройством огромных пространств. Идеологическое единство коммунистического мира якобы позволит уважать и вместе с тем ограничивать суверенитеты. Государство якобы будет светским, но не нейтральным. Терпимым будет отношение к религиозному многообразию, но не к идеологическому. Соединенные Штаты со своей стороны стараются как внутри страны, так и за ее пределами, так сказать, сочетать национализм и большое пространство. Как государство Соединенные Штаты не представляют собой ни национальное государство наподобие Франции или Италии, ни империю наподобие Советского Союза. Население состоит из иммигрантов, принадлежащих всем нациям Европы, но представляющих единое целое; оно многообразно в расовом, религиозном и национальном плане, но руководствуется одной и той же жизненной идеей. Американский патриотизм меньше, чем советский связан с идеологией, но он более иде-ологичен, чем французский или британский патриотизм. За рубежом американская дипломатия содействует антиевропейскому национализму в той степени, в какой это совместимо с атлантическим альянсом. Она так же пытается повернуть национализм Азии и Африки против советской империи. Но здесь ей не совсем везет, так как за пределами Европы западноевропейцы больше, чем русские, считаются империалистами, хотя российское государство представляет собой конгломерат народов, объединенных путем завоевания (как раз в Советском Союзе отныне живут самые крупные исламские меньшинства). Там, где национализм, т. е. стремление народа к независимости, поставлен под угрозу распространением коммунизма, что, видимо, наблюдается в части Юго-Восточной Азии (где, впрочем, коммунизм больше отождествляется с Китаем, чем с Советским Союзом) сочетание западного национализма и огромного экономического пространства заключает в себе дополнительные трудности. Приток частных капиталов порождает обвинение в экономическом империализме. Правительственная помощь воспринимается как помощь, инспирированная задней эгоистической или иной мыслью, связанной с неприемлемыми условиями. Универсалистская идеология коммунизма не уничтожает противоречия между национализмом и огромным пространством, она стремится смягчить его, в то время, как национальный абсолютизм, на который ссылается Запад, рискует его усугубить. Не важно, идет ли речь о нациях и национализме, или империях и империализме, нынешняя ситуация богата различными явлениями, которые обозначаются одним и тем же словом, или аналогичными явлениями, обозначаемыми различными терминами. Продолжают существовать империи как объединения, созданные путем завоевания народов с разными культурами, где народы, называемые инородными, не имеют права на 137 отделение и где централизованное государство не трансформируется в федеративное. Европейский империализм находится в состоянии упадка, но никто не осмелится сказать, что империализм принадлежит прошлому: универсалистские идеологии дают для этого повод или подтверждение. Разрыв в силе у государств делает неизбежным прямое или скрытое господство великих держав. Техника производства и современной войны нуждается в огромных пространствах; это несовместимо с законной независимостью государств ни в зоне коммунистического режима, ни в зоне западных демократий, но и там, и тут есть риск снова отодвинуть некоторые национальные чаяния. Пропаганда каждого лагеря осуждает империализм другого. В конце концов, в одной из частей мира боятся, что излишняя забота о независимости может помешать экономическому устройству, имеющему неизбежно международный характер; впрочем, боятся так же, что различия племенные, естественные, лингвистические или религиозные сдерживают образование национальных сообществ, являющихся необходимым этапом между малой родиной и человечеством. Чтобы закончить этот анализ, может быть, не следует опускать два самых интересных случая нынешнего века: преобразование Османской империи в национальное государство, и образование израильского государства на базе национальной идеи, являющейся характерной чертой современной
Европы и мифическим образом отождествляемой с библейским понятием еврейского народа. Сразу после окончания Первой мировой войны применение национального принципа привело к первому переселению народов в большом масштабе. Греки Малой Азии, жившие там две тысячи лет и немало сделавшие для развития греческой культуры и величия византийской империи покинули свои дома, а их было более одного миллиона, чтобы вернуться к тем, кто говорил на их языке. Такое переселение, связанное с ужасными страданиями, рассматривается как проявление современного варварства. Не было ли абсурдным объединение народов в национально гомогенные общины в регионах, где перемешаны национальности и религии, и где разные общины выполняли и осуществляли взаимно дополняющие функции и профессиональную деятельность? Безусловно, но приток греков из Малой Азии в конечном итоге оказался источником развития для греческой нации. Турция Кемаля Ататюрка, отказавшись от Османской империи и приняв национальную модель, снова нашла свою молодость и волю к будущему. Дело Ататюрка уникально еще и тем, что отделение церкви от государства сопровождалось отказом от управления другими народами. Турецкое государство захотело быть светским по примеру европейских государств. Оно приняло западный алфавит. Хотя на первой фазе революции исходили из монополии одной партии, зато намеревались заимствовать не только технику, но и политические институты Запада. Выступив против западного империализма, Кемаль Ататюрк решил после смерти Османской империи создать турецкую нацию. В Тунисе Новый Дестур под руководством Хабиба Бургибы похоже, пошел по тому же пути: светское государство, учреждения европейского типа, тунисская нация. Сионистская авантюра еще более необычна. Первые переселенцы и вдохновители сионизма не были верующими и не считали себя избран138 ным народом. Преследуемые в Восточной Европе, третируемые антисемитами как иностранцы, они решили принять на свой счет то, что им бросали как оскорбление. Они захотели создать государство, которое было бы их собственным государством, в котором они принимали бы такое же активное участие, какое принимают французы во французском или русские в российском государстве. Различные социалистические идеологии — возврат к природе, совместная жизнь в соответствии со строгим равенством — воодушевляли это стремление. Этапы образования Израиля известны: сельскохозяйственные колонии, Декларация Бальфура, гитлеровский режим в Германии, терроризм и контртерроризм, освободительная война, наконец, провозглашение в 1948 г. израильского государства. С момента официального признания государства население почти утроилось. Из всех исламских государств добровольно или принудительно прибывали евреи. Население Израиля принадлежит к различным расам: ни цвет кожи, ни национальное происхождение, ни уровень культуры граждан не являются одинаковыми. Нацию создают на базе полурелигиозного и полумифологичесюго национализма. Объясняют так, как будто эти израильтяне являются потомками народа Соломона и Давида. Но для большинства это неправда (йеменский еврей относится к той же расе, к которой относится нееврей из Йемена, а не к той - к которой принадлежит французский или английский еврей). Всем иммигрантам, всем детям дают один язык: иврит, одно прошлое: Библию, одно государство: Израиль, который они учатся познавать и которому служат в армии. Израильское государство не является, как считает Тойнби, остатком древнесирийской цивилизации, оно — типично европейское национальное государство, созданное верой нескольких человек и уникальным стечением обстоятельств. Чудо воли? Историческое чудо? Границы этого странного государства не менее искусственны, чем франкское королевство в Иерусалиме.
5. Исторические циклы и своеобразие ситуации Может быть, историческая ситуация не так своеобразна, как мы склонны об этом думать: наверное, историческое сознание нашей эпохи представляет собой беспрецедентное явление. Никакая цивилизация больше не может игнорировать то, что она единственная среди других, появившись в далеком прошлом для того, чтобы жить, и обречена, быть может, на смерть. Люди открывают особенности каждого общества в тот момент, когда эти особенности входят в контакт друг с другом, чего не было в прошлом. В нашем историческом сознании также смешаны и противостоят друг другу представления фаталистические: все повторяется; меланхолические: завершается эпоха европейского превосходства, и оптимистические: наше настоящее знаменует собой как начало, так к конец: эксплуатация планеты закончилась, благодаря науке богатства оказались неисчерпаемыми, наконец, все народы начинают жить общей историей. Нельзя интерпретировать события последнего полувека в свете аналогичных событий прошлого. Испания и Франция по очереди, начиная 139 с XVI в., боролись за гегемонию в Европе. Филипп II, Людовик XIV и Наполеон потерпели неудачу изза одной и той же главной причины: европейское пространство было открыто, и ресурсы внешнего мира, по крайней мере, частично, находились в распоряжении могучей морской державы. То, что не
могли осуществить слишком уязвимые Венеция и Голландия, сделала Великобритания. Слишком далека от континента, чтобы обезопасить себя от вторжения, слишком близка для вторжения на континент, Великобритания остановила гегемонистские попытки королей Испании и Франции, обеспечив себе львиную долю в имперских завоеваниях в Азии, Африке и Америке. Войны XX в., будучи европейскими, являются следствием повторения Германией гегемонистской попытки Испании и Франции в предыдущие века. Мало значения имеет тот факт, поняли или нет руководители Второго рейха смысл этой попытки: начиная с того момента, когда в августе 1914г. начали стрелять пушки, смысл войны оставался тот же: превосходство одного государства на старом континенте. Каждая попытка протекала по-своему. Коалиция, которая справлялась с наземной державой, с каждым веком менялась. Россия и Пруссия начинают играть свою роль только с XVIII в. Несмотря на меняющиеся перипетии, основные условия оставались неизменными в течение этих четырех веков. Государство, которое располагает лучшей сухопутной армией, не может надолго установить свою гегемонию из-за поддержки, оказываемой его более слабым соперникам господствующей морской державой, а так же некоторыми государствами, расположенными на периферии европейского пространства - Турецкой империей, Российской империей. Войны XX в., хотя они имели цель, подобную цели войн XVII или конца XVIII вв., привели совсем к другим результатам ввиду масштабности разрушений и последствий этих огромных битв в Европе и за ее пределами. Россия, Англия и их союзники, в конце концов, должны были разгромить наполеоновскую Францию, не исчерпав живых сил континента, без потери европейского превосходства, без помощи солдат других рас и континентов. В 1914 г. союзники мобилизовали экономические резервы Нового Света, призвали в армию негров из Африки и желтых из Азии, индийскую армию и французские колониальные войска, чтобы победить своего европейского соперника. В конце концов, после краха России необходимо было вмешательство американской армии, чтобы изменить баланс сил. Уже в 1918 г. согласно Максу Веберу, гегемония Соединенных Штатов была так же неизбежна, как гегемония Рима после второй Пунической войны. Добровольное уклонение Соединенных Штатов от роли гегемона, установление территориального статуса, противоречившего интересам России и Германии, подготовили повторение худшей формы войны за гегемонию. На этот раз Соединенные Штаты на Западе были не только победителем, но и явно ведущим участником боевых действий. На Востоке то, что должно было быть результатом Первой мировой войны, если бы сохранился царский режим, стало следствием окончания Второй мировой войны. Спорные зоны Восточной Европы оказались под влиянием России, как только исчезла Германия. Занятые советскими войсками, 140 они подчинились народно-демократическим режимам. В наше время сопровождают армии режимы и идеологии. Можно увидеть так же прецеденты в нынешнем азиатском кризисе. Примерно в течение одного века Китай переживал «смутные времена». Династия Маньчжу находилась в состоянии упадка, когда явились белые варвары. Полвека отделяет оккупацию Пекина европейской армией от столкновения китайской коммунистической армии с американской. Крушение империи, слабость Республики,следствие войны, шаткое правление Гоминьдана, - такова реальность между концом династии и приходом другой династии. Конечно, нет ничего равносильного японской попытке завоевать Китай или американскому вмешательству в гражданскую войну в Китае, как нет эквивалента встрече на Эльбе российских и американских солдат. В обоих случаях новый факт символизирует дистанцию между настоящим положением и простым повторением европейской борьбы за гегемонию или периодом «смутного времени», приведшего к власти новую китайскую династию. Как в Европе, так и в Азии типичный процесс приводит к новой ситуации. Чтобы выделить циклы, нужно иметь более широкий угол зрения. Шпенглер и Тойнби сделали модой интерпретации, которые теперь являются составной частью исторического сознания нашей эпохи. Один предсказал великие войны, которые должны опустошить Европу, вступившую в последнюю фазу цивилизации. Другой был поражен сходством Пелопоннесской войны и войны 1914 г. Безжалостная борьба между политическими организмами определенного типа ускоряет общие разрушения воюющих сторон. По-видимому, каким бы ни был победивший полис, все полисы через одно поколение попадают под господство полуварварского королевства. Европейские нации, потерпевшие поражение в войнах XX в., так же отныне не имеют другого выбора, кроме выбора своего протектората. Эти поверхностные сравнения, в конце концов, больше ставят вопросов, чем дают ответов. Похожа ли война 1914г. на Пелопоннесскую войну, как полагает Тойнби, или она находится в русле становления западной цивилизации в эпоху, сопоставимую с эпохой войн, которые ознаменовали конец Римской республики? Создана ли уже мировая империя в атлантическом альянсе, военном союзе под американским командованием или этот союз представляет собой только начальный этап стирания
национальных суверенитетов? Во всяком случае западная цивилизация при условии, что она представляет собой ограниченную реальность, приводит к беспрецедентной ситуации — к образованию подлинно планетарной политики. Нельзя с помощью произвольного модного сравнения интерпретировать нынешнюю структуру международных отношений, соперничество между двумя супердержавами. Не потому, что не были уже свидетелями борьбы двух полисов или двух людей, претендующих на мировую империю. Но современное соперничество Соединенных Штатов и Советского Союза не вписывается ни в какую классическую схему вроде Спарты и Афин, Рима и Карфагена. Не потому, что по отношению к тому, что Мак-Киндер назвал мировым островом, то есть по отношению к громаде Ев141 ропы, Азии и Африки Соединенные Штаты не являются морской державой, но влияют на внешние рубежи, а Советский Союз воздействует на внутренние границы. А потому, что из-за самих по себе огромных размеров конфликт качественно отличается от тех конфликтов, которые описаны в работах историков-классиков. Рим и Карфаген были политическими организмами одного и того же типа, одного и того же величественного порядка, отличного от того, которые имели другие современные им политические организмы. Не существовало эквивалента континентам с более или менее привитым европейским образом жизни и вышедшим из европейского господства, судьба которых беспокоила бы Москву и Вашингтон больше, чем раздел Германии. Государства Азии извлекут пользу из борьбы не на жизнь, а на смерть между двумя великими державами - Советским Союзом и Соединенными Штатами, как последние использовали борьбу не на жизнь, а на смерть между европейскими нациями. Возможно, что главным следствием европейских войн является в меньшей степени деление Старого континента на два военных блока, чем ускорение процесса, неизбежного как такового и квалифицируемого в общем как распад западных империй или освобождение цветных народов. Ни истощение греческих городов Пелопоннесской войной, ни гегемония Рима в результате разрушения Карфагена, ни победа Августа над своими соперниками не имели подобных последствий. Будучи европейскими, войны XX в. являются результатом немецкой осознанной или неосознанной попытки осуществить гегемонию. В международном смысле они закрепляют конец европейского превосходства. С этого момента историки Азии изучают, как завершенный период века, которые протекли между появлением на просторах индийских берегов первых португальских кораблей и уходом последних английских и французских войск из Малайзии и Индокитая. Завершены четыре века морского превосходства европейцев в Азии. Спустя век после начала торговли Китая и Японии с Западом период «смутного времени» и приключений в «сфере совместного процветания» приводит к крушению под бомбами японской империи и установлению коммунистического режима в Китае. Вместе с тем завершаются двухвековое разложение Османской империи и век, в течение которого европейцы убрались из зоны исламской цивилизации, выкристаллизовавшейся в определенную форму и шедшей к упадку. Скоро в Черной Африке начали формироваться независимые государства, свидетельствовавшие о конце белого господства. Отток европейцев в конце периода, положившего начало великим открытиям, не меняет с необходимостью непременные условия жизни людей. Больше нет свободных земель и закончился век, когда миллионы людей могли мирно эмигрировать, закончились удобства, которыми в XIX в. наслаждались европейцы. Но зато благодаря науке никогда человек не был в состоянии продвинуться так далеко в интенсивной эксплуатации природных ресурсов. Американский историк, который считает, что демократические институты обречены из-за того, что нет большой границы, за пределами которой имеется незанятое пространство, тем не менее, решает проблему догматически: до какой степени рост производительности (производительность почвы и производительность промышленного труда) открывает перед человеком жизненное поприще, сравни142 мое с жизненным поприщем, которое вчера предлагали едва заселенные континенты? Так возникает своеобразие современной ситуации по ту сторону появления и исчезновения империй. Народы, государства, цивилизации обмениваются товарами, идеями, дипломатами и изобретениями; всюду принимают цели и учреждения, которые недавно были целями и учреждениями Европы и которые теперь становятся целями и учреждениями всего человечества - экономический рост, создание промышленности, улучшение благосостояния всех. В этой своеобразной обстановке ни фаталистическая точка зрения, более или менее окрашенная биологической философией жизни и смерти государств или культур, ни меланхолическое рассмотрение la virtu Макиавелли, которое передается от одного народа к другому, не берутся в расчет. Конечно, государства, империи или цивилизации в наш век не больше уверены в своей вечности, чем в другой какой-либо век. Темп роста населения и богатства меняются от страны к стране: неизбежно меняется соотношение сил. По мере сокращения разрыва в техническом оснащении стран, Бог все
больше и больше вступается за крупные батальоны. Ничто не доказывает, что люди не используют технические средства для уничтожения друг друга. Тем не менее, относительный закат теперь больше не предполагает материального обнищания или духовной бесплодности. Никогда Европа не была так переселена, никогда она так не процветала, как сегодня. Никогда не было так много французов или англичан, никогда они в среднем не достигали такого высокого уровня жизни. Определяют ли численность населения и статистические данные о доходах и ценах качество культуры или ранг государств? Безусловно, но никогда так не были разделены могущество и процветание, никогда трофеи победы не были такими ничтожными по сравнению с завоеваниями мирного труда, никогда все человечество, вовлеченное в одну и ту же авантюру, не должно было терять столько в войнах, сколько приобретать в мирное время. Этой уникальной ситуации марксистская школа дает внешне простую и логичную интерпретацию. С ее точки зрения, потрясения последнего пятидесятилетия образуют единое знаменательное целое, если иметь в виду, что, во-первых, советский строй есть цель, к которой спонтанно тяготеет индустриальная экономика. Во-вторых, европейские войны являются следствием капиталистических противоречий; втретьих, европейский империализм ведет с собой в могилу империализм как таковой; в-четвертых, конфликты немыслимы между государствами, руководствующимися одной и той же доктриной и имеющими одну и ту же политико-экономическую организацию. Между событиями, так как они должны были произойти, если эта интерпретация была бы верной, и реальными событиями не трудно увидеть разницу. Тот, кто считал противоположность экономических интересов фундаментальной причиной войны, объявлял в каждом случае о конфликте между Соединенными Штатами и Великобританией, изобличая его, - конфликте, который находил выражение в тесном и постоянном альянсе. Как раз строительство немецкого флота гораздо больше, чем борьба за внешние рынки восстановило друг против друга Германию и Великобританию, экономически солидарных между собой. 143 Колониальные дела порождали неоднократные дипломатические инциденты: именно в Европе произошел взрыв из-за национальных проблем и статуса Балкан. Европа не ждала «монополистического капитализма», чтобы броситься на завоевание континентов, она так же не ждала «неравномерного развития», чтобы терзать друг друга в войнах за гегемонию. Тем не менее, марксистская интерпретация, истинна она или нет, является составной частью ситуации. Она вдохновляет миллионы людей, которые ждут процветания и мира от всемирного распространения режимов, руководимых коммунистическими партиями и определяемых в основном общественной собственностью на средства производства и всеобщим планированием. Если эта интерпретация есть факт, то отказ от нее других сотен миллионов людей тоже есть факт и так же неоспорим, как первый. Борьба двух точек зрения на исторический мир является аспектом соперничества не только между двумя супердержавами, но так же между нациями и империями, как и внутри тех и других. К тому же марксистская интерпретация истории обещает близкое примирение при условии отказа от собственных принципов. В самом деле, согласно этой теории, экономические и политические режимы являются результатом развития производительных сил. Как режимы могут быть современными, если экономики проходят различные фазы развития? Верно, что так называемые социалистические режимы пока совпадают вопреки тезисам, принятым полвека назад, с отсталыми странами (даже в Советском Союзе половина рабочей силы занята в сельском хозяйстве). С точки зрения как марксистов, так и немарксистов, неравномерное развитие производительных сил по странам и континентам или, выражаясь более привычным языком, огромный разрыв между производительностью труда и доходами народов, во многом объясняет различие между государствами, несмотря на постоянное распространение промышленной техники. Даже монистическая интерпретация ситуации, исходя из неравномерного экономического развития, делает понятным политико-идеологическое многообразие современного мира, тем более изложенная выше нами плюралистическая интерпретация должна в итоге делать акцент на гетерогенности государств, которые впервые живут вместе. Всюду используются слова «нация» и «национализм», «империя» и «империализм». Но здесь народы, закаленные в горниле веков, ищут организацию, которая одновременно их превосходит и уважает, притом хозяева другой расы были изгнаны или изгоняются, но государства-преемники, созданные по европейской светской модели, должны показать или сохранить лояльность к гражданам, к другим религиям и обычаям, воспитывать народ совместно с племенными коллективами или религиозными общинами, которые приблизили восстание против завоевателя. Не только экономики, но и политические системы не достигли одного и того же возраста. (Может быть, мысль о том, что они должны развиваться согласно одному общему закону, является иллюзией.) Нахождение рядом государств различного типа - одни имеют огромные размеры (несколько сотен миллионов населения), другие являются совсем маленькими (в Исландии насчитывается только
несколько сотен тысяч человек) — явление не новое. Но это разнообразие сопровождает -
144 ся сегодед,более тесными связями, чем в какую-либо другую эпоху и присоединением на словах к единой политической системе. Многообразие подчеркивается, потому что единство человечества стремится к самореализации, и потому что всюду используются одни и те же лозунги. Возможно, что Китай Мао Цзэдуна близок Европе, как никогда в прошлом, но он никогда не ссылался на философию, разработанную в Германии, Франции, Англии и осуществленную на практике в России. Идет ли речь об экономике, политике или идеологии, - все равно проявляется одна и та же антиномия между сближением и удалением. У всех народов наблюдается тенденция к одной и той же экономической системе: разрыв между средним доходом жителя Южной Америки или Азии и средним доходом жителя Северной Америки углубился. Все народы ссылаются на национальный принцип: пока национальные государства представляют только меньшинство, другие являются либо многонациональными, недавно сменившими созданные силой империи, либо донациональными, представляющими объединения близких общностей, не имеющих опыта совместной жизни. Все народы прокламируют свою приверженность к демократическим ценностям: равенство людей и благосостояние всех; сторонники соперничающих идеологий вовлечены или думают, что вовлечены в войну не на жизнь, а не смерть. Способ организации индустриального общества порождает столько страстей, что выбор системы ведет к присоединению к одному или другому лагерю, принятие веры или квазирелигии. Единство и многообразие политического мира являются не столько противоположными, сколько дополняющими друг друга чертами ситуации. Одни и те же глубинные силы порождают тенденцию к индустриализации, а так же огромный разрыв в уровнях жизни, вездесущность национализма и разнородность государств, универсальность демократических ценностей и антиномии доктрин, которых они придерживаются. Отныне все люди принадлежат к одному и тому же миру, но к прежним различиям в религиях, обычаях и расах, а так же к общности цивилизации пока добавляются противоположность богатств, могущества и идеологии. В середине нашего века не меньше поражают бесчисленные случаи конфликтов, чем убедительные мотивы борьбы за мир. Не запрещено надеяться, что будет продолжено настоящее решение этих антиномий: конфликты многочисленны, но они ограниченны. Отсутствие крупной войны на широком дипломатическом поле в пределах планеты, покажется, может быть, будущим историкам эквивалентом великого мира.
Глава VII. Заря всеобщей истории На мой взгляд, нужны несколько слов, чтобы оправдать название этой лекции, чтобы развеять плохое впечатление, которое оно на вас произвело. Издатель, сидящий рядом с председателем, ответствен и за мое присутствие здесь, и за тему, которую я скорее изложу вкратце, чем буду широко обсуждать. Один или два года назад этот издатель, выпускающий серию книг, посвященных эпохам цивилизации, попросил меня написать историю мира с 1914 г. Я сразу ответил, что ни один серьезный историк не согласится взяться за подобную задачу. С 1914 г. мы пережили часть истории, причем каждый на своем месте со своими страстями или предрассудками, никто из нас не пережил все целое, никто не владеет огромным и разбросанным материалом, никто еще не поднялся на уровень осознания этих событий, наполненных человеческой болью, беспрецедентных преступлений, безмерных обещаний. Затем, поразмыслив немного, я добавил: ни один серьезный историк не хотел бы того, что вы мне предлагаете, но я не историк. Не знаю, являюсь ли я философом или социологом, но, может быть, я был бы в состоянии написать эссе, которое показало бы некоторые характерные черты нашей эпохи и которое, в частности, делало бы акцент на том, что я называю зарей всеобщей истории. Впервые так называемые развитые общества находятся на пути к тому, чтобы жить одной историей. Может быть, впервые следует говорить о едином «человеческом обществе». В данной лекции содержатся некоторые из идей, которые будут фигурировать во введении и в заключении моей будущей книги20. Я знаю, что такое эссе рискует быть сурово раскритикованным многочисленными моими коллегамифилософами или историками. Пока социология не добилась права гражданства в традиционных английских университетах или по крайней мере скрывается под менее американизированными терминами (как, например, антропология). Что касается философии истории, то она независимо от того, ссылается ли на Боссюэ, или Гегеля, Маркса или Тойнби, в лучшем случае принимается более за литературное, чем за научное упражнение, которому могут предаваться не респектабельные мыслители, а писатели. Что я могу сказать в свою защиту? Прежде всего то, что я больше, чем ктолибо осознаю хрупкость и уязвимость эссе, которое намерен написать. Я заранее предупреждаю: речь будет идти не о повествовании таком, как, например, у Фукидида (слишком много событий и слишком они отделены друг от друга), не о синтезе, как, например, у Ж. Буркхардта по поводу итальянского Возрождения, а об эссе как таковом, ограниченном в своей перспективе неизбежными ограничениями,
налагаемыми личностью автора, имеющего жизненный опыт и чаяния человека, связанного с одной страной, с одним поколением и с одной интеллектуальной системой. Почему меня должны ругать за написание такого очерка, лишенного всяких амбиций, поскольку мы все, сознательно или нет, пишем его? Может быть, ученый способен смотреть на прошлые века как просто зритель; может быть, историк Афин или Спарты, Рима или Карфагена, 146 папы или-императора, Священной Римской империи или французской монархии больше не разделяет страстей, которые волновали участников событий, может быть, ему удается понять с одинаковым спокойствием воинов всех лагерей, их общие верования, интересы, которые противопоставляли их друг другу, и победы или поражения, вершителями которых они были, не ведая об этом? Когда мы утром раскрываем газету, когда голосуем за кандидата на выборах, мы без колебания включаем себя в нашу эпоху, а нашу эпоху помещаем во времени. Тот, кто старается дойти до осознания жизни, прожитой или испытанной англичанином или французом XX в., занимается «интерпретацией мира с 1914 г.». Я постараюсь представить эту интерпретацию XX в. менее фрагментарной и менее пристрастной. Вот путь, по которому я иду. 1 Все поколения в Европе с начала XIX в. чувствовали, что живут в беспрецедентную эпоху. Не свидетельствует ли само постоянство такого убеждения о его беспочвенности? Было ли это своего рода предчувствием, ложь которого для наших предшественников и истина которого для нас самих подтверждены нашим жизненным опытом? Далее, если мы сомневаемся: винить ли все поколения или все, кроме нашего, то не существует ли еще одного предположения, а именно, что все поколения были правы, причем все вместе, а не каждое в отдельности, но что они были правы иначе, чем думали? Другими словами, на мой взгляд, верно или, по крайней мере, правдоподобно, что человечество в течение прошлого века пережило нечто вроде революции, может быть, лучше было бы сказать, нечто вроде сдвига, первые фазы которого предшествовали XIX в. и темп которого ускорился в течение последних десятилетий. С начала прошлого века каждое поколение и каждый мыслитель пытаются дать определение этому историческому сдвигу. Сен-Симон и Огюст Конт заговорили об индустриальном обществе, Алексис де Токвиль — о демократическом, Карл Маркс - о капиталистическом. Обратимся к великим теоретикам первой половины прошлого века: наши идеологии, иначе, наши идеи, следуют из их работ. Именно сравнивая их прогнозы и пророчества с тем, что произошло между их и нашим временем, мы дадим первое определение того, что только что я назвал историческим сдвигом. Начнем со школы Сен-Симона и Огюста Конта, которая снова начинает становиться актуальной по вполне понятной причине: строительство крупной индустрии, в некоторых отношениях имеющее аналогичные черты по обеим сторонам «железного занавеса», в конце концов, вынудило наблюдателей признать, что существует тип общества, две разновидности или две версии которого представляют советский и западный режимы. Почему же нельзя назвать индустриальным этот тип общества, поскольку его характерной чертой является развитие индустрии? Таково было на самом деле главное предчувствие Сен-Симона и Огюста Конта. И тот, и другой видели, как формируется на их глазах новое общество, которое они назвали индустриальным и творцом которого 147 была Европа. Огюст Конт четко определил основные черты этого нового общества лучше, чем СенСимон и даже сен-симонизм, и хотя сегодня основателя позитивизма редко читают и еще реже его серьезно изучают, формулировка, данная им для характеристики индустриального общества, будет служить для нас отправной точкой. Подобно Сен-Симону, он противопоставляет производителей - промышленников, земледельцев, банкиров - политической или военной элите, которая в обществе, обреченном на тяжкий мирный труд, представляет собой пережиток феодального или теологического прошлого. Как и всякое человеческое общество, индустриальное общество имеет приоритетную объективную цель, и этой целью отныне является эксплуатация природных ресурсов. Время войн, завоеваний, цезарей прошло. Наполеон, несмотря на свой гений, на взгляд философов истории, виноват в самом страшном преступлении - в анахронизме. Римские завоевания имели смысл и были плодотворны, поскольку они подготавливали единый мир, в котором должна была распространиться христианская религия, поскольку общности, обреченные на войну, должны были когда-нибудь достичь мира путем победы более сильной. В нашу эпоху нельзя оправдать завоевания, потому что они больше ничему не служат, потому что народы своим стихийным и, в конце концов, победоносным сопротивлением доказали неправоту того, кто, получив наследие революции, превратил в ненависть симпатию, которую народы Европы проявляли в отношении начинания, которое французский народ ввел для всех. В споре с догматизмом, в котором некоторые увидят наклонности социологов, Огюст Конт делает все выводы из этой замены цели. Отныне труд, а не война представляет собой высшую ценность. Именно
труд формирует кадры, руководителей современного общества, именно с трудом связан авторитет каждого, и общественное мнение признает человека благодаря его труду, именно труд предоставляет каждому место, которое он занимает в иерархии. Труд должен быть свободным: чем больше семьи укореняются в свое занятие или дело, тем больше мобильность становится правилом на протяжении всех поколений. Теперь индивиды могут стремиться к месту, соответствующему их заслугам, что не имеет ничего общего с местом, которое занимали их родители. В наемном труде Огюст Конт видел не современную форму рабства или крепостничества, а надежду на свободу личности. По мнению Конта, Европа, точнее народы Западной Европы - Англии, Франции, Италии, Испании, Германии - являются авангардом человечества. Они были впереди других народов в решении в конечном итоге общей задачи: освоение планеты, построение индустриального общества, объединение в одно мирное сообщество всех народов, рассеянных по всем пяти континентам. Впрочем, как считает жрец позитивизма, авангардная роль Европы больше налагает обязанностей, чем дает преимуществ. Опост Конт предупреждал своих современников против попыток колониальных завоеваний. Он неоднократно осуждал оккупацию Алжира и даже выражал надежду, что арабы «выгонят решительно» французов, если те не проявят мудрость и добропорядочность и не уйдут сами. Было бы легко иронизировать над пророчествами Огюста Конта, и некоторые не лишили себя удовольствия этим воспользоваться. В той мере, 148 в какой oft провозглашал, что время европейских войн и колониальных завоеваний прошло, он сильно ошибался. Но если рассматривать Огюста Конта не как пророка, а как советника государей и народов, то он более мудр, чем свершившиеся события. Он возвещал будущее, но не такое, каким впоследствии оно стало, но такое, каким оно могло бы быть, если бы история совершалась в соответствии с мудростью людей доброй воли. Развивающееся индустриальное общество в Западной Европе есть и будет примером для всего человечества, отмечал Конт. По данному вопросу он был прав. Но, видимо, ошибался, когда перспективу развития связывал с Европой и недооценивал специфику других цивилизаций, когда верил в неоспоримую зависимость форм политической организации и убеждений от типа общества, когда игнорировал постоянство форм мышления, которое он называл теологическим или метафизическим. Что касается отношений труда и капитала, использования природных ресурсов и эксплуатации человека человеком, то он совершенно ясно понял революцию, которую сегодня правители и народы завершают мучительным признанием: войны между индустриальными обществами являются одновременно разрушительными и бессмысленными; неиндустриальные общества, которые мы называем слаборазвитыми, не могут не видеть в индустриальном обществе примера. И в этом смысле Европа действительно - пример. Но Европа допустила бы ошибку, говорил Конт, если бы, используя свое временное «превосходство», снова открыла эру великих вторжений. Зачем убивать, порабощать, грабить? Золото и серебро больше не являются настоящими богатствами. Только рационально организованный труд представляет собой таковое. В далеком прошлом рабство было необходимо для того, чтобы приучить к регулярной нагрузке склонного к лени и развлечению человека. Но формирование европейского человека в духе рационального отношения к труду достаточно прогрессировало, и отныне принуждение становится бессмысленным. Поэтому войны носили бы такой же анахронический характер, как колониальные завоевания. И войны, и колониальные завоевания имели место, но сегодня они кажутся иррациональными, по крайней мере, если вместе с Огюстом Контом предположить, что люди не воюют ради самой войны и ради победы. Если главной целью индустриальных обществ является труд, задача которого производство благ, — сегодня это охотно подтверждают официальные советские и западные представители, - то в таком случае обе мировые войны нашего века были бессмысленны, а третья мировая война в XX в. не должна иметь места. Обратимся теперь к другому великому теоретику, представляющему послеконтовское поколение, - к Карлу Марксу. Он тоже подчеркивает исторический сдвиг, хотя употребляет другие понятия и термины, он делает акцент на тех же основных фактах: развитие производительных сил, заслугу в котором он приписывает буржуазии, шло быстрее, чем в любой другой век. За несколько десятков лет восходящая буржуазия революционизировала условия и орудия труда больше, чем это сделали в течение тысячелетий правящие элиты феодального или военного обществ. Великий жрец социализма согласен с великим жрецом позитивизма в том, чтобы отметить естественную разнородность современного и тради149 ционных обществ. Оба специфику этого современного общества видели в примате труда и науки, используемой в производстве, в росте общих ресурсов, который отсюда вытекает. Основное различие между двумя учениями состоит в том, что Маркс главным считает конфликт между работодателями и служащими, Конт же этот конфликт объявляет второстепенным и полагает, что он является симптомом
социальной дезинтеграции, которая может быть устранена улучшением организации производства. Конфликтом между работодателями и служащими, классовой борьбой между капиталистами и пролетариями Маркс стремится объяснить все: нищету посреди изобилия, противоречащую росту производительных сил, отчуждение рабочих, деспотизм имущего меньшинства. Маркс так же имел апокалиптический взгляд на капиталистическое становление, а именно: углубление основного противоречия между капиталистами и пролетариями до окончательного взрыва. Одновременно он рисует идиллическую картину посткапиталистического строя, никогда его не описывая, но рисуя его преимущества по контрасту. Если социальные неравенства, эксплуатация человека человеком, борьба классов, отчуждение рабочего связаны со специфическими чертами капитализма: с частной собственностью на средства производства, с экономической властью капиталистического меньшинства, владеющих через подставных лиц - политической властью, то уничтожение частной собственности и пролетарская революция кладут конец предыстории человечества и открывают новую эру, где социальный прогресс больше не будет нуждаться в насильственных политических революциях. Мне кажется, что в главном вопросе, где Маркс противостоит Огю-сту Конту, он, может быть, прав в краткосрочном плане, но не прав в плане долгосрочном. Конфликты между работодателями и служащими внутри предприятий и борьба за перераспределение национального дохода не играют главной роли. Вообще конфликты были более острыми в период первоначальной индустриализации, чем в зрелых индустриальных обществах. Трудящиеся, организованные в профсоюзы, защищаемые социальным законодательством и часто представляемые в парламенте сильными социалистическими партиями, продолжают требовать; но эти требования носят мирный и законный характер. Они не хотят революции, которая установит диктатуру пролетариата, они даже неясно представляют, в чем заключается пролетарская революция. На их взгляд, как и на взгляд большинства наблюдателей, доказано, что существующая сегодня в западных обществах частная собственность на средства производства не тормозит развитие производительных сил и не мешает повышению жизненного уровня людей. Как бы ни судили об относительной эффективности советского и западного режимов, ясно, что один из них не означает изобилия, а другой — нищеты. Различия между двумя режимами больше бросаются в глаза в обществе, чем на предприятии, в структуре государства и публичной власти, чем в структуре общества. Действительно, как утверждал Огюст Конт, индустриальное общество предполагает технико-бюрократическую иерархию, в которую интегрированы свободные трудящиеся. Конфликты, которые доминировали в XX в. и которые определяли его течение, имели больше имперский и национальный характер, чем 150 социальный. Как теоретики Огюст Конт и Карл Маркс оценили исторический сдвиг, который происходил на их глазах, но они недооценили прочность традиционного аспекта истории: подъем и упадок империй, соперничество режимов, героические или пагубные деяния великих людей. Как Конт, так и Маркс в той или иной форме недооценили силу собственно политического элемента. Маркс писал так, как будто политический режим капитализма адекватно определялся властью буржуазии и как будто политический режим социализма адекватно определяется полумифической формулой диктатуры пролетариата. Что касается Огюста Кон-та, то он оставляет власть управляющим совместным трудом, задачей которых является только то, чтобы смягчать строгости в процессе труда и предупреждать эксцессы с помощью воздействия общественного мнения, мнения женщин или пролетариев. И Конт, и Маркс не ведали альтернативы, выдвинутой Алексисом де Токвилем: торговое и индустриальное общество с уравнительной тенденцией и возрастающей мобильностью, да, этого требуют глубокие тенденции современных обществ, но они сохраняют выбор между деспотизмом одного, правящего миллионами людей, различия которых стираются в однообразии условий и порабощения, с одной стороны, и свободой всех, может быть, уравненных в смысле комфорта и своего рода обыденности существования, но охраняющих свои права на инициативу, свободу суждений и вероисповедания, — с другой стороны. Не признавая относительную автономию политического управления, теоретики социологии рассуждали так, как если бы история в смысле последовательности войн и империй, побед и поражений отныне была закончена. Сегодня, в 1960г., век, в котором мы живем, мне кажется неоднозначным. Он пережил интеллектуальную, техническую и экономическую революцию, которая подобно космической силе ведет человечество к неизвестному будущему, но в некоторых отношениях этот век похож на многие предыдущие века, он — не первый век больших войн. С одной стороны, необходимость прогресса, с другой — history as usual21 и драма империй, армий и героев. Как раз в статистических данных интеллектуального и промышленного производства проявляются глубинные изменения. В начале века люди потребляли ежегодно несколько тонн нефти, сегодня потребляют примерно миллиард тонн, да, да именно миллиард тонн. И продвижение идет темпами
десять и более процентов в год. Пятьдесят лет назад несколько миллионов тонн стали составляли ежегодное производство крупной державы, сегодня они представляют прибавку к производству стали, которое крупная держава имеет ежегодно. Цифра, приведенная Робертом Оппенгеймером, глубоко меня поразила. 90% всех научных работников, которые жили с момента возникновения человечества, сегодня живы. Ускорение истории вписывается в эти статистические данные, иллюстрирующие возрастающее накопление, которое, выражаясь словами Огюста Конта, все больше и больше связано со знанием и властью. Обратим свои взоры к традиционной истории. И всякий раз остаемся со смешанными чувствами: событие произошло, и оно не могло не произойти, но нужно было совсем немного, чтобы оно произошло 151 иначе. Свершилось бы чудо на Марне, если бы немцы накануне битвы не послали два армейских корпуса на восточный фронт? Началась бы последняя мировая война, если бы мировой кризис не длился годами, или если бы французы и англичане решительно отреагировали на возвращение немецких войск в Рейнскую область? Смогла бы Англия без Черчилля дать отпор Третьему рейху? Если бы Гитлер в 1941 г. не напал на Россию, то какой ход приняла бы самая страшная война? Традиционная история есть действие, то есть она создана из решений, принятых людьми в определенном месте и в определенное время. Эти решения могли быть другими у другого человека, находившегося в той же ситуации, или у того же человека, но в других ситуациях. Поэтому никто не может заранее или ретроспективно определять границы последствий, к которым ведут некоторые локализованные и датированные решения. В традиционной истории кажется, что царствует случайность и величие смешивается с жестокостью. Кровь невинных течет со всех сторон, и победы государей оплачены жертвами народов. В становлении знания и власти царствует закон необходимости, и победоносное количество выставляет в смешном виде подвиги индивидов или немногих людей. Мне случается мечтать о несравненной истории, в которой Фукидид описал бы тридцатилетнюю войну (1914—1945), первый эпизод которой Тибоде и Тойнби сравнили с Пелопоннесской (но знали ли они в 1918г., что Версальский мирный договор был всего-навсего Никийским перемирием?). Вероятно, нужно было бы дополнить изложение драмы, попросив какого-нибудь Маркса или какого-нибудь Колина Кларка дать не описание, а прекрасный анализ процесса индустриализации планеты. Одним словом, это достижение не менее драматично, чем создание и крушение Третьего рейха. Бурный поток все сносит на своем пути, он искореняет вековые обычаи, порождает заводы и города-спруты, предлагает массам перспективу изобилия, свидетелями которого являются привилегированные нации, и подтверждает его возможность. Но он начинает с того, что лишает людей поддержки верований и обычаев, передающихся веками, и отдает миллионы людей без веры и без закона колебаниям непонятной системы, которую диктуют таинственные машины. Не знаю, смогу ли я в книге, которую еще не написал, передать читателю двойное ощущение человеческого действия и необходимости, драмы и процесса, истории as usual и специфики индустриального общества. В этой краткой лекции, подчеркнув различия между двумя аспектами века, позвольте мне показать, каким образом по-разному сочетаются случайность и необходимость, драма и процесс, чтобы ткать нить реальной истории, то есть такой, какой она была. Постараемся проанализировать закон индустриальной необходимости за работой в драме войн и империй, и действие некоторых из них, на облик процесса индустриализации. После этого диалектического двойного переворачивания будет время задаться вопросом, может ли завтра процесс продолжаться без драмы. 152 2 На мой взгляд, есть три не исключающих друг друга способа представить последовательность событий-случайностей в определенной необходимой связи, выделить закон индустриального становления в драме великих войн. Историк может объяснить, исходя из состояния индустриальной системы, либо причину войн, либо их ход, либо их последствия. Я не верю в первый способ, я больше придерживаюсь второго и третьего. Первый способ — Ленина и марксистов — видеть в драме только зрелищный эпизод процесса. Война 1914 г. якобы была не выражением традиционной природы истории человечества, а представляла неизбежное следствие капиталистических противоречий, соперничества между капиталистическими государствами. Здесь не место анализировать подробно теорию, которую я неоднократно оспаривал22. Но чтобы данное изложение не было слишком неполным, позвольте резюмировать в трех высказываниях этот классический тезис, который имеет больше сторонников, чем он этого заслуживает. 1. Колониальный империализм есть только крайняя форма капиталистической экспансии на мир, который сегодня принято называть слаборазвитым, на континенты с традиционной экономикой,
которые из-за своей отсталости не могут себя защитить и оказываются в хищных руках крупных компаний, а также под господством европейских государств. 2. Мирный раздел мира на сферы влияния или на колониальные империи невозможен: неотвратимая необходимость якобы толкает капиталистов и капитализмы на лихорадочные поиски прибылей, рынков сбыта своих товаров, эксплуатацию рабочей силы, использование природных ресурсов. Капиталистические экономики больше не могут заключить длительное соглашение по разделу мира, а внутри стран отдельные капиталисты больше не могут договориться о разделе рынка или о прекращении конкуренции. 3. Хотя большая война разразилась на старом континенте и, по-видимому, по поводу собственно европейских конфликтов, на самом деле ее причиной и целью является раздел мира. Французы, немцы и англичане, не осознавая этого, воюют не на жизнь, а на смерть за расширение места, якобы предназначенного их странам в других частях земного шара. Все эти три высказывания, на мой взгляд, бездоказательны и в некотором смысле опровергаются фактами или, по крайней мере, становятся невероятными при беспристрастном рассмотрении фактов. Экономическая экспансия, проявляющаяся в различных формах (поиск сверхприбыли путем использования полезных ископаемых или эксплуатации человеческого труда, поиск рынков сбыта промышленных товаров, стремление сохранить за собой преимущества и исключить конкурентов), если даже предположить, что она связана с сущностью капиталистического режима, автоматически не ведет к захвату колоний, к утверждению политического суверенитета. Последний в экономическом плане полезен или необходим только для того, чтобы устранить конкурентов и обеспечить себе выгоды, противоречащие свободе состязаний. Однако на территориях Африки, которые страны Западной Европы легко завоевали в конце XIX и в начале XX в., была представлена только не153 значительная часть внешней торговли капиталистических стран, они поглощали только небольшой процент капиталов, которые старый континент — всемирный банкир — вкладывал за своими пределами: как при этих условиях поддерживать интерпретацию, согласно которой колониальное завоевание будто бы является только крайней формой, необходимым выражением экспансии, которая сама неотделима от капиталистических экономик? Второе высказывание тоже мне кажется произвольным. Мы хорошо знаем, что внутри страны конкурентам часто удается распределить между собой рынки и тем самым отсрочить игру так называемого безжалостного закона состязания. К тому же до какой степени раздел мира на сферы влияния, полюбовное урегулирование между европейскими нациями африканских и азиатских споров были бы легче, если бы эти споры не имели другой причины и другой цели, чем коммерческие интересы! Даже в силу своего промышленного развития европейские экономики были друг для друга самыми лучшими клиентами. С точки зрения крупных капиталистических обществ Западная или Экваториальная Африка, Алжир или Марокко были только второстепенными зонами деятельности. Немецкие банки интересовались Марокко меньше, чем этого хотели бы на Вильгельмштрассе. Как раз канцелярии сделали в Марокко невозможным сотрудничество немецких и французских капиталистов. Дипломаты мыслили в терминах силы, но не потому, что были озабочены коммерческими интересами или их на это толкали рупоры коммерческих интересов, а потому, что они читали книги по истории, и таков был политический закон в течение тысячелетий. Наконец, я жду, чтобы мне кто-нибудь доказал, почему война, причиной которой было германославянское соперничество на Балканах, основным театром действий которой была Европа, целью которой в сознании участников событий с момента выстрелов пушек было выяснение соотношения сил внутри европейской дипломатической системы, должна иметь в действительности другую причину или другое значение. Какой проницательностью удастся доказать, что причиной были Африка или Азия, тогда как отправным пунктом войны был выстрел из револьвера, который убил эрцгерцога Австрии, и обстрел Белграда? С какой стати отдаленные территории представляли цель, более подлинную, чем политический статус Центральной и Восточной Европы? В действительности, для того, кто изучает прошлое непредвзято, все факты ориентируют дух в одном и том же направлении, все они побуждают к одной и той же интерпретации. Вначале война 1914—1918 гг. соответствует той же исторической традиции, которой соответствовали предыдущие европейские войны и великая война, описанная Фукидидом, в которой были заинтересованы все полисы, которые представляли эллинистическую систему (как, например, государства старого континента представляли международную систему Европы). Сама система равновесия скатывается к непримиримой борьбе, когда она раскалывается на две коалиции, когда одно из политических объединений, кажется, собирается вот-вот установить свою гегемонию над всеми в данной исторической зоне. В конце V в. до н. э. Афины подвергали опасности свободу греческих городов. Германия в начале XX в. подвергала такой же опасности евро154 пейские нации. Тем не менее, война, смертельная война не была неизбежной, нЪ было неизбежно, что
если разразится война, то великие державы сразу же почувствуют необходимость борьбы за свое существование и свою свободу. Непосредственная причина взрыва - статус балканской Европы - не была ни просто случайностью, ни поводом. Австро-Венгрия и Турция были многонациональными империями, наследием одного из столетий, когда провинции принадлежали монархам — это другая форма завоеваний, основанием и оправданием которых был меч. Но возможная дезинтеграция империй, особенно Австро-Венгрии, нарушила бы равновесие сил. Германия теряла своего главного союзника: миллионы славян рисковали оказаться в противоположном лагере. Понятно, что рейх поддержал двуединую империю в начинании, в котором она искала спасение, но нашла смерть. Понятно также, что с начала августа 1914г. Великобритания и особенно Франция боялись победы Германии, что означало бы для них потерю своей независимости или, во всяком случае, своего статуса великой державы. Война 1914г. разразилась как обычная война индустриальной эпохи. Как раз благодаря своему ходу и последствиям она несет отпечаток века, к которому принадлежит и трагическим выражением которого является. Великая война, описанная Фукидидом, от начала до конца велась одними и теми же видами оружия, за исключением нескольких комбинаций во время экспедиции в Сицилию; не думаю, чтобы греки в ходе многочисленных сражений показали столько же технических или тактических изобретений, сколько героизма. Тридцатилетняя война XX в. началась с выстрелов из револьвера в Сараево или с выстрелов австрийских пушек, обстрелявших Белград, закончилась она атомными бомбардировками Хиросимы и Нагасаки. Между 1914 и 1945 гг. развитие техники производства и техники разрушения прошло несколько этапов. Пулеметы, легкие пушки, которые несли лошади, и тяжелые пушки символизируют первые сражения. Непрерывный фронт, траншеи, стягивание сил и артподготовка со все большим и большим количеством пушек и запасов относятся ко второй фазе, фазе кровавых и бесплодных сражений, в ходе которых десятки тысяч людей погибали из-за нескольких километров земли, обладание или потеря которой ничего не значили. Тысячи самолетов, танков, грузовых автомобилей, использованных во время последней фазы военных действий, свидетельствуют о моторизированной технике, о взаимодействии авиации и танков, которые с 1939 по 1941 г. обеспечили вермахту Гитлера эффектные победы. Век нефти идет за веком угля, не заменяя его, легкие металлы соединяются со сталью. Но качественное превосходство одних индустриальных стран над другими неизбежно было непрочным. Погоня за количеством людей, видов оружия, запасов, являясь основной чертой Первой мировой войны или первой фазы тридцатилетней войны, была возобновлена с еще большим размахом во время Второй мировой войны. Имея 4 тыс. танков и примерно столько же самолетов, Германия вывела из войны Польшу, затем Францию, одержала эффектные победы в течение лета 1941 г. В 1944—1945 гг. индустриальная машина антигерманской коалиции была включена на полную мощность и советские и англо-американ155 ские войска одержали победу благодаря численному превосходству, сравнимому с численным превосходством 1918 г. Эта война была войной индустриальных обществ, способных мобилизовать всех людей и заводы. Рабочие или солдаты, все граждане содействовали общему делу. Подъем масс, вызванный декретами Конвенции, был осуществлен эффективно. Успех организации был несравненный, включая «организацию энтузиазма»23, потом, после всего случившегося уцелевшие от бойни будут обвинять во всем стариков. Эта промышленная война во главе со штатскими в форме должна была воодушевить мирный протест, который характеризуется в большей степени тем, что не противоречит агрессивным эпохам. Вторая фаза тридцатилетней войны может быть истолкована, как и первая, с помощью категорий традиционной истории. Побежденная сторона, которая долго была самой сильной, может быть, чрезмерно остро, что вполне понятно, осознавала несправедливость условий, которые ей навязали, попытала счастья второй раз. Настоящий мир наступил бы лишь в том случае, если бы все воюющие стороны были удовлетворены. Но они были удовлетворены не все, и поэтому было только перемирие. Германия, какой бы она ни была, попыталась бы нарушить перемирие: гитлеровская Германия нарушила его с неограниченными амбициями. Но эта традиционная и частичная интерпретация во многих отношениях недостаточна. Конечно, Жак Бенвиль предвидел большинство событий, которые привели к катастрофе 1939 г., но без ссылок на экономические последствия войны и Версальского мирного договора. Перевооружение Германии, реоккупация Рейнской области, разобщенность союзников - Франции с государствами-преемниками Австро-Венгрии, немецко-российский пакт по разделу Польши, немецкое наступление на Запад, разрыв немецко-российского пакта, - все эти последовательные эпизоды драмы напоминают предыдущие и соответствуют логике политики с позиции силы. Но нужны были глубокая депрессия
1929 г., миллионы безработных, полная дезинтеграция экономико-политического единства Центральной Европы, чтобы такому неистовому движению, как национал-социализм, удалось мобилизовать миллионы немцев, дав им надежду на будущее. Нужен был злой гений какого-нибудь Гитлера, чтобы желание реванша воплотилось в чудовищное начинание и неслыханные жертвы. Битва материальных ресурсов была формой, которую неизбежно должна была получить война между индустриальными обществами; великая депрессия не была неизбежным следствием природы этих обществ: мы знаем, что было относительно легко ограничить ее губительные последствия. Но она была драматическим случаем, возможность появления которого в свое время создала природа наших обществ. Тридцать лет назад комментаторы осудили бы игнорирование экономических требований составителями Версальского мирного договора. С 1945 г. территориальный статус еще более иррационален, хотя такой статус в 1918 г. не исключал процветания. Между тем тридцатилетняя война углубила последствия, над которыми мы еще размышляем и по поводу которых мы не прекращаем задавать вопрос: драматические или необходимые? Драматические и необходимые? Больше драматические, чем необходимые? 156 Эти последствия, weltgeschichtlich2*, как говорят немцы, мы хорошо знаем: Европа потеряла свое превосходство. Будучи вчера еще центром мировой политики, она сегодня разделена на две зоны, ту, где правит Советская Россия, и ту, где доминирует влияние и которую прикрывает мощь Соединенных Штатов. Колониальные народы добились независимости. Индустриализация, которая дала Европе ее превосходство, стала или становится общим достоянием всего человечества. Если все части человечества сегодня или завтра будут иметь одни и те же орудия, то будет ли применяться жестокий закон количества к миру, как к войне и не приведет ли он старый континент к размерам, которые он занимает на карте? «Похищение Европы», «закат Европы», я не сомневаюсь в том, что нынешняя ситуация не может быть выражена историческим языком драмы. Но для нас, других европейцев, переживших две мировые войны, познавших самые тяжкие оскорбления, которые люди нанесли чести человечества, удостоверивших конец империй, нет ничего более соблазнительного, чем печальное размышление над непрочностью творений человека. Но нужно ли действительно уступать соблазну? Не были ли неизбежны в соответствии с законом необходимости два факта — распространение индустриального общества и объединение человечества — порождены или ускорены тридцатилетней войной? А не была ли вся драма в свете этого результата средством реализации заранее предназначенной судьбы, которую возвещал еще Огюст Конт: будучи примерами для всех человеческих сообществ, не творят ли индустриальные общества впервые единство всего человечества? 3
Остановимся на минуту и обратим внимание на другой аспект нашего века — процесс накопления знания и силы. В настоящее время экономисты и социологи взяли за правило изучать в долгосрочном плане развитие производства и производительности. Благодаря книге Колина Кларка «Conditions of economic progress» подсчет темпов роста (национального дохода или дохода на душу населения), сопоставление используемой рабочей силы во всех трех секторах стали классическим методом оценки развития различных экономик. Но ясно, что статистические данные по национальному доходу или занятости отражают как результаты драматических событий, так и постоянного становления. Распространение индустрии на планете совершалось через войны, революции и катастрофы. Это высказывание дает так мало поводов для сомнения, что его достаточно пояснить, а не доказать. Прежде всего, пусть подумают о совсем другой реакции Китая и Японии на влияние Запада и угрозу с его стороны. В Японии как раз часть правящего класса взяла на себя инициативу совершить исторический сдвиг, без которого страна Восходящего Солнца была бы обречена на нечто вроде порабощения. В Китае бюрократический класс в своем большинстве был не способен либо понять, либо осуществить необходимый сдвиг, и понадобился длительный период гражданских войн, взятие власти коммунистической партией, чтобы ки157 тайское государство обрело силу и компетенцию для осуществления ускоренной программы индустриализации. Вся история Азии с 1890 г. была пронизана несоответствием между модернизацией одной и другой империи. Как раз полученный у Запада кредит для роста могущества инспирировал в Японии безумную амбицию завоевать Китай. И как раз японо-китайская война дала коммунистической партии наилучший шанс. Всякий раз у истоков индустриализации снова находят драматическую фазу конфликта между прошлым и настоящим, между традицией и Западом. Ход этой драматической фазы определяет не только момент начала и темп процесса, он также помогает определить выбор между возможными методами; он определяет социальную группу, которая берет на себя инициативу или ответственность. В Японии именно класс, пропитанный аристократическим духом, совершил сдвиг и постарался сохранить синтез национальных ценностей и западной техники. В
Китае, в конце концов, класс, сформированный марксистско-ленинской идеологией и тоталитарной практикой, взял на себя инициативу по индустриализации и возглавил огромные массы. В самой России начало индустриализации приходится на последнюю четверть XIX в., когда еще существовал политический режим абсолютизма. Война и революция прервали развитие и породили новую элиту, которая ссылалась на западное учение, но выступала против либерального Запада. Без войны 1914 г., если бы обычный ход истории не потряс царизм и не предоставил Ленину и его сподвижникам случай, который они давно выжидали, ясно, что индустриализация России проходила бы иначе и другими темпами. Теперь, когда мы смотрим на прошлое с высоты 1960 г., то нам кажется неизбежным, что Россия не только распалась как империя, но и превратилась в главную европейскую державу. С тех пор, как все народы овладели одними и теми же средствами производства и разрушения, закон чисел начинает действовать в определенных рамках. Но каким бы ни был наш ответ на вопросы, формулировать их вполне правомерно: что произошло бы, если бы Керенский устранил руководителей большевизма в июле 1917 г. в момент неудавшегося восстания? Что произошло бы, если бы Россия имела еще два или три десятилетия мира для преодоления кризиса начальной фазы индустриализации? Если бы Россия имела отсрочку, если бы Китай не был пощажен из-за амбиций более развитых стран Азии, Америки или Европы, то все равно именно индустриализация давала возможность и порождала соблазн завоеваний и военной славы, а отсюда вовсе не следует, что капиталистические экономики были неминуемо обречены на империализм. Для государственных людей, а также для народов, которые продолжали мыслить старыми категориями, основной целью индустрии был рост ресурсов, которые должны были превращаться в наличные средства. Она не открывала новую эру, она давала дополнительные карты для прежней игры. Одним словом, здесь находится точка встречи истории as usual и истории, порожденной необходимостью: находятся ли знание и сила на службе силовой политики или, действительно, они, как предсказывал Огюст Конт, возвещают о ее конце, продолжает ли объединенное человечество борьбу только за овладение природой и улучшение благосос-
158 тояния всех людей? Два великих возмутителя XX в. - Япония и Германия - дали на этот сегодняшний вопрос вчерашний ответ. Хозяева двух империй считали, что ничего не изменилось, кроме числа солдат и эффективности оружия. Индустрия была средством могущества, а целью могущества было завоевание. Но можно ли поступать так сегодня? Рискуя быть обвиненным в наивной претензии, скажу, что современное поколение лучше, чем предыдущие, понимает мир, в котором мы живем и специфику которого интуитивно предчувствовали мыслители прошлого века. На мой взгляд, этот оптимизм опирается на несколько фактов. Первый факт, который хорошо известен, касается революции в области вооружения. Между 1914 и 1945 гг. способность разрушать остается ниже способности производить и созидать. Армии 1914г. использовали оружие, эффективность которого была ниже эффективности, которую ученые и инженеры могли получить и производить, если бы этим делом занимались лучшие головы, армия, которая передвигалась медленно, пушки, которые везли лошади, принадлежали традиции. Даже бронетанковые дивизии и авиационные эскадры еще не сломали окончательно подсчета издержек и выгод. Революция начинается с атомного взрыва. Термоядерная война больше не является разумной ни для одной из воюющих сторон. После 1945 г. промышленность в конечном итоге осуществила главное условие мира с помощью страха войны — возможность, которую многие писатели возвестили преждевременно. Отсюда не следует, что будет обеспечен мир, отсюда следует только то, что война больше не есть продолжение политики другими средствами. Термоядерная война, если только одна из воюющих сторон не будет неуязвима, может быть только следствием случайности или недоразумения. С другой стороны, ясно, как никогда, что мировое общественное мнение поняло природу современной экономики и содержащиеся в ней мирные возможности. Причины конфликтов между классами и народами кажутся более слабыми, чем мотивы солидарности. Конечно, ничего фундаментально нового в этом нет. В течение веков либеральные экономисты непрерывно нам доказывают, что оба участника обмена выигрывают в процессе обмена, что войны и завоевания всегда бесплодны и часто разрушительны для всех. Но факты способствовали распространению этих убеждений, которые еще недавно были присущи только узкому кругу лиц. Западная Германия, территория которой составляет половину территории Франции и которая должна была принять 10 миллионов беженцев, переживает бесподобное процветание. Ценой поражения для нее становится не нищета, как это было в прошлом, а достаток. Вся Западная Европа, включая и Великобританию, потеряла свои колонии, свою мощь, свой дипломатический престиж, но, тем не менее, никогда она не достигала такого уровня производства и производительности. В течение 30 лет Запад, находясь в состоянии депрессии, мыслил в квазимарксистских терминах, искал рынок сбыта и пришел к убеждению, что экономический рост был или был бы парализован
отсутствием рынка. Сегодня почти с удивлением он признал, что, несмотря на спады или временные задержки, рост, как об этом всегда говорили экономисты, сам
159 создает для себя рынки сбыта. Успехи, достигнутые Советским Союзом при жестком планировании, Федеративной Германией - относительно либеральными методами, другими странами Европы — смешанными методами — обесценили в общественном сознании так называемые научные споры. Научные, социальные, человеческие требования роста — количество специалистов, стремление предпринимателей или администраторов к прогрессу, спонтанное или вынужденное согласие масс на изменения -отныне являются более важными, чем разновидности регулирования. ( Акцент скорее делается на общих признаках всякого роста, чем на признаках, характеризующих тип государственного строя. Вместе с тем обесценились и идеологии, они начинают терять свою потенциальную привлекательность. На Западе и, может быть, даже в Советском Союзе, люди больше не считают, что один строй по природе своей является империалистическим и эксплуататорским, а другой миролюбивым и справедливым. Все режимы несовершенны, никакой из них не защищает или уверенно не защищает от несправедливостей, ни один режим не подчиняется закону пауперизации. Самые яростные противники коммунизма не отрицают, что советская экономика растет быстрыми темпами и что повышается уровень жизни. Самые ярые противники либерального Запада или капитализма признают, что с 1945 г. не было крупных кризисов, что эксплуатируемые пролетарии живут лучше, чем когдалибо. Означает ли это, что индустриальное общество, о котором мечтал Огюст Конт, находящееся в разных формах в процессе становления, действительно является примером и что человечество социально становится таким же однородным, каким оно начинает становиться в области дипломатии? Вывод был бы преждевременным. Я думаю, что заря всеобщей истории находится на стадии восхода. Всеобщая история будет иметь некоторые особенности в сравнении с провинциальными историями наций или цивилизаций шести тысяч лет непосредственного прошлого. Ничто не позволяет мне сказать, что всеобщая история перестанет быть драматичной. Что мы хотим дать понять выражением «всеобщая история»? Прежде всего, объединение дипломатического поля. Китай и Япония, Советский Союз и Соединенные Штаты, Франция и Великобритания, Германия и Италия, Индия и Гана — сегодня все эти государства относятся к одной и той же общей системе. То, что происходит вокруг Китая, не может не влиять на отношения между Европой и Соединенными Штатами или между Соединенными Штатами и Советским Союзом. Никогда столько государств не признавали друг за другом право на существование, никогда Европа и Азия, Африка и Америка не чувствовали друг друга так близко. То, что еще недавно делали великие державы в Европе или в Азии, современные великие державы — пока Соединенные Штаты и Советский Союз -делают на всех пяти континентах. Банально говорить о том, что средства коммуникации и транспорт ликвидировали расстояния. Аккумуляция средств знания и силы в государствах-континентах тоже является одним из условий планетарной дипломатии, изменения масштаба силы. Всеобщее распространение некоторых форм технической или экономической организации сопровождается дипломатическим объединени160 ем. Ни одно сообщество, желающее выжить, не может умышленно отказаться от развития производительных сил, как говорят марксисты, от рационализации труда и расширения технического аппарата. Как отказаться от силовых средств и благосостояния? От Токио до Парижа, от Пекина до Рио-де-Жанейро одинаковые аэродромы, одинаковые фабрики, одинаковые машины бросаются в глаза посетителям, одни и те же слова: капитализм, коммунизм, империализм, доллар, рубль звучат в его ушах, как только он начинает беседу с интеллектуалом или политическим деятелем. Путешественник, если он придерживается этих поверхностных впечатлений, может подумать, что человечество живет в мире одних и тех же машин и идей. Но такие впечатления весьма иллюзорны. Человечество в той самой мере, в какой оно объединено, так же разделено, как были разделены все дипломатические системы прошлого. Две коалиции сталкиваются и противостоят друг другу в центре Европы. Вокруг них все большее и большее число государств гордится своим неприсоединением. Отношения между Китаем и Советским Союзом приобретают какой-то таинственный характер. Организация Объединенных Наций предоставляет символическую трибуну представителям государств всеобщей эры, но большинство выступлений отражают отнюдь не реальную жизнь государств, которые слаборазвитость обрекает на бессилие, но идеологию, в которой они находят удовлетворение, дабы чувствовать себя участником истории человечества. Может быть, классические разногласия как отголоски провинциального прошлого имели значение
менее решающее, чем типичные разногласия эпохи, когда один какой-то тип общества становится образцовым. Потому что обе разновидности индустриального общества — советская и западная — каждая, по крайней мере, только себя, считает пригодной для всех людей. С великим расколом, проявляющимся в двух государствах, в двух исторических зонах, в двух типичных западных идеологиях, сочетается деление, имеющее в масштабе веков временный характер, но тяжкое в масштабе десятилетий, на богатые и бедные народы, на тех, которые имеют почти все, и тех, которые не имеют почти ничего, на тех, что называют развивающимися, и тех, которые уже собирают плоды производительности. В человечестве, находящемся на пути объединения, неравенство народов принимает то же значение, которое когда-то имело классовое неравенство. Условия жизни людей соответственно странам и континентам в нашу эпоху различаются как никогда. Вместе с тем сознание неравенства распространяется, покорность нищете и фатальности постепенно исчезает. Причины враждебности между частями объединенного человечества не устраняются никакой духовной общностью. Объединение имеет только материальный, технический или экономический фундамент. Мощь средств производства, средств разрушения и средств коммуникации устранила океаны, выровнила горные цепи, преодолела расстояния. Идеологические волны, образовавшиеся от западных доктрин прошлого века, дали несколько слов, общих для людей, которые исповедуют разные религии, придерживаются разных обычаев и думают по-разному. Никогда до такой степени не различались государства, являющиеся членами од161
ной и той же дипломатической системы, никогда партнеры общего начинания не были до такой степени лишены глубокой солидарности. Вот уже десятки лет мы во власти глубокого раскола между коммунистическим и свободным миром. Но как может быть иначе, если советские войска расположены в 200 километрах от Рейна и советская пропаганда провозглашает неизбежной окончательную и всеобщую победу коммунизма, другими словами, предвещает Западу, что у него есть только один выбор: либо быть уничтоженным, либо умереть самому! Более того, столкновение двух блоков имеет двоякий характер: есть соперничество между державами, но есть также идеологическое соревнование, есть локальная война, но имеются также некоторые элементы гражданской войны. Экономическое планирование под руководством пролетариата — хозяина государства с целью обеспечения изобилия и равенства — такой режим, который будет или не будет реализован в Советском Союзе, это — мечта западная, утопия, путем отрицания реальности она доминировала в политических и даже теоретических дискуссиях десятилетиями. Может быть, православная Россия, наследница Византии и монолитических традиций восточной бюрократии, относится к другой сфере цивилизации, чем Западная Европа. Россия, которая ссылается на марксизм и социализм, принадлежит к западной сфере цивилизации, по крайней мере, по своему языку, по афишируемой ею претензии на реализацию того, что лучшие среди реформаторов Европы считали целью человечества. Впрочем, может быть, острота борьбы пошла на убыль. Неразумность смертоносной войны с применением атомного и термоядерного оружия очевидна руководителям обоих блоков. Сходство производительных сил, организации труда на промышленных предприятиях, юридический статус которых различен, постепенно доходит до самых правоверных пленников идеологических предпочтений. Конечно, остается место для действительно обоснованных споров. Общества различаются своим образом жизни и мысли в зависимости от статуса собственности, от способа регулирования экономики. Не будем повторять ошибку некоторых марксистов, отрицающих под предлогом сходства здесь и там производительных сил и организации труда, влияние экономического режима на все социальные общности. Эта ошибка не менее глубока, чем ошибка, допущенная раньше большевиками, которые сильно преувеличили последствия режимов: с их точки зрения, один режим есть гарантия мира, справедливости и изобилия, а другой — роковая причина империализма, эксплуатации, нищеты на фоне накопления чрезмерных благ. Мы знаем ложность этих двух мифических и контрастных представлений. Не будем уступать соблазну нового мифа, который предпочтительнее старых, но, тем не менее, не является более правдивым. Моральное единство зрелых индустриальных обществ с разными режимами не более гарантировано, чем их борьба. Даже если, что возможно, эти общества все больше и больше будут походить друг на друга, они не будут, тем не менее, по существу обречены на дружбу. Сколько раз в истории великие войны ретроспективно казались войнами братьев-недругов? К тому же, если даже согласиться с модной сегодня интерпретацией о постепенной конвергенции двух великих держав, все равно было 162 бы неправильно сводить проблему единства даже в эпоху всеобщей истории только к конфронтации «Соединенные Штаты - Советский Союз» или даже только к противоречию между режимом
планирования, руководимого только одной партией, и режимом полулиберализма с многочисленными партиями. Не забудем о двух других принципах раскола, которые я только что упоминал: о неравномерном развитии и о различии обычаев и верований. С одной стороны, неравномерное развитие - это наследие прошлого. Оно является характерной чертой переходного периода. Но если даже предположить, что народы Африки и Азии когда-нибудь ликвидируют свою отсталость, что не может осуществиться завтра, все равно необходимым условием равновесия между населением и занимаемым им пространством будет ограничение численности людей, то есть поскольку естественные механизмы отбора (голод, эпидемии) больше не играют роли, будет иметь место сознательное индивидуальное или коллективное определение социальной вместимости в обществе. Либо обществам удастся разумно регулировать свой собственный рост, либо диспропорции численности и уровня жизни постоянно будут воспроизводиться в сопровождении нищеты и подстрекательства к насилию. Может быть, этот принцип раскола имеет более важное значение. В той мере, в какой отныне человечество живет одной историей, оно должно иметь холодный рассудок, базирующийся не на биологических инстинктах, а на социальных пристрастиях. Чем больше людей разных рас, религий и обычаев живут в однородном же мире, тем больше они должны проявлять свою способность к толерантности и к взаимному уважению. Они должны взаимно признать свою принадлежность к единому человеческому роду, и не стремиться ни к господству, ни к завоеваниям. Это банальные фразы, под которыми читатель легко подпишется. Но над ними надо подумать: они требуют от человека проявления нового качества. Больше всего людей разделяет то, что каждый считает себя святым. Язычник или еврей, не желающие поменять веру, бросают вызов христианину. Тот, кто не верит в Бога религии спасения, похож ли он на нас, и можем ли мы с ним иметь что-либо общее? С ним тоже мы должны строить духовное сообщество, надстройку или базис материального сообщества, предполагающего создание научного, технического и экономического единения, диктуемого исторической судьбой человечеству, больше осознающему свои разногласия, чем свою солидарность. Единое дипломатическое поле сформировалось во время драмы двух мировых войн. Промышленность распространилась благодаря французской, русской и китайской революциям. Насилие проложило путь, этапы которого составляют миллионы невинных жертв. Хитрость Разума, на которую ссылаются сторонники Боссюэ, Гегеля и Маркса, не сберегла людей от страданий и крови. Ничто не доказывает, что те времена прошли и отныне разумный процесс будет проходить без драм. Может случиться так, что в этом отношении всеобщая история будет иной, чем провинциальные истории ушедших тысячелетий. Речь идет только о надежде, поддерживаемой верой.
163 Вероятно, предыдущая неоднозначная фраза выступит в качестве заключения нашего очерка. Философии истории, на которые ссылаются наши современники, делают акцент на тех или иных общих аспектах исторического становления. Оптимистические философии либерального или марксистского толка бесконечно удлиняют в сторону будущего процесс накопления знания и силы. Путем справедливого обмена или разумного планирования все человечество справедливо распределит выгоды прогресса, вызванного гением ученых или инженеров. Пессимистические философии, например философия Шпенглера, подчеркивают сходство между катастрофами, в которые попали цивилизации прошлого, и катастрофами, свидетелями которых мы оказались в XX в. Западная цивилизация погибает, как до нее погибла античная цивилизация, в войнах и революциях, в городахспрутах с массами, вырванными из своей среды, с изощренностью беспомощных элит и с победой денег или техники. Не находится ли уже в состоянии заката Европа, потерявшая свои империи? Не означает ли неизбежное падение Европы передачу другим расам средств, с помощью которых белое меньшинство обеспечивало свое господство? Эти философии, будучи оптимистическими или пессимистическими, не учитывают некоторых особенностей нашей эпохи и возможностей универсального века. Настоящее старого континента, интерпретированное в духе прошлого, законно вызывает мрачные размышления. Какое влияние могут иметь вчерашние великие державы Франция, Англия и Германия с населением по 50 миллионов человек, отличающихся существенным стремлением к благополучию, рядом с государствамиконтинентами, население которых составляет сотни миллионов людей? Не должны ли отказаться от своего величия европейские нации, потерявшие свои империи и вместе с тем потерявшие, так сказать, свое историческое бытие? Этот традиционный взгляд может оказаться анахроническим. В наш век господство очень часто дорого стоит и не приносит никаких выгод. Источником и мерой богатства является рационализация совместного труда. Глядя на мир, который предпочитает созданную ею цивилизацию, Европа вовсе не обречена на то, чтобы чувствовать себя побежденной своей победой. Величие больше не зависит от военной силы, поскольку великие державы больше не могут применить свои вооружения, не вызвав в отместку свое собственное разрушение, поскольку никакое общество больше не нуждается в господстве над другими, чтобы предоставить своим детям условия достойной жизни.
У Европы есть две причины отказаться от мысли о своем закате: именно она, прежде всего, благодаря ею созданному, а затем в результате своих безумных войн, дала возможность человечеству перешагнуть порог универсального века. В этом веке, где эксплуатация природных ресурсов позволяет людям больше не тиранить друг друга, Европа может быть великой, помогая другим народам излечиться от детской болезни современности. Осуществить свои замыслы внутри, реализовать свою задачу за пределами: почему Европа должна переживать горечь, 164 которую недавнее прошлое объясняет, но которую перспективы будущего не'Ъправдывают? Никогда еще у людей не было так много мотивов больше не убивать друг друга. Никогда еще они не имели так много причин чувствовать свою причастность к одному и тому же начинанию. Я не хочу делать отсюда вывод о том, что век универсальной истории будет мирным. Мы знаем, что человек существо разумное, но таковы ли люди все вместе? В конце долгого кругосветного плавания я заканчиваю высказываниями, которые мудрость наций бы одобрила. После того как вспомнили Гегеля и Хитрость Разума, мы оказались близки к Кандиду и языку Вольтера. Но, в конце концов, когда философия (или социология) присоединяется к здравому смыслу, то является ли это данью уважения здравому смыслу или гарантией мудрости для философии?
Заключение Социальная ответственность философа Проблема социальной ответственности философа может быть рассмотрена двумя способами: либо в соответствии с тем, как ее рассматривают философы или профессора философии как частные лица, либо в соответствии с тем, как ее рассматривают философы как таковые. Боюсь, что первый способ рассмотрения будет неплодотворным. Мы имели бы случай официальных пошлостей или набожных проповедей. Профессора философии являются добрыми отцами, супругами, гражданами. Они работают во имя мира, достоинства человека и взаимопонимания. Тем легче согласие, чем чаще собеседники придают одним и тем же словам разные смыслы. Второй способ рассмотрения плодотворен, но труден. Нужно будет определить, в чем суть философии, чтобы сделать вывод об ответственности, которую она несет по отношению к обществу. Я рассмотрю здесь несколько аспектов этой социальной ответственности философа. Какую позицию занимает философ как таковой в отношении государства, партий, исторических конфликтов?
1. Специалист, идеолог и философ Проблема, с которой сталкивается философ в Европе в конце XX столетия, была поставлена с непревзойденной ясностью греческими мыслителями в V в. до н.э. В Греции, в городах-полисах, где протекала политическая жизнь, имели смутное представление о принадлежности к общей цивилизации, эти полисы были организованы в соответствии с различными режимами, были различными и идеологии, которых придерживались группы, противостоявшие друг другу внутри Афин. Эти группы, которые мы не осмеливаемся назвать классами, поскольку оставляем в стороне рабов и метеков и имеем в виду только граждан, были не равны в богатстве. Они следили за тем, что происходило за пределами их полиса, и искали модель, соответствующую их предпочтениям, в жизни другого полиса, нередко являвшегося 166 их противником. Внутренние раздоры самым запутанным образом смешивались с борьбой между полисами, столкновения интересов были обострены и преобразованы идеологическими несовместимостями. Какое место занимает философ в этой исторической обстановке? Прежде всего, он был одним из собеседников в диалоге, который сам по себе воплощал жизнь города и духа. А разве не нужно, чтобы капитан корабля знал законы навигации? Чтобы плотник умел резать дерево, чтобы врач умел ухаживать за телом? Можно ли доверять больного или корабль несведущему человеку, или неумелым рукам? Правитель полиса должен быть «сведущим», как и капитан корабля. Но что это за наука, которой должен овладеть глава государства? Философ дает ответ, что такой наукой является наука о добре и зле. Специалисты нас учат тому, как добиваться будущих целей. Есть военная наука, но чему будет служить победа? Есть экономическая наука, но к чему богатства? Философ находится вне того знания, которое связано с техническим образованием, но не потому, что он не нуждается в науке, а потому, что его наука имеет конечный и безусловный характер. Она есть наука наук, она раскрывает смысл прикладных наук и указывает конечную цель существования. А существует ли эта наука наук? Если философия является наукой наук, то она сразу же оказывается ниже прикладных наук и становится занятием для софистов, которые без различия оправдывают любой
тезис. Философ считает себя крайним противником софиста (или, как бы мы сказали сегодня, идеолога), но публика плохо отличает философа от софиста. Более того, тот, кто хочет быть философом, может быть принят одним из своих коллег за софиста. Кто может разрешить этот спор? Кто вынесет суждение о противоположных претензиях? Если мы все вовлечены в диалог, то нет изолированного собеседника, а только такой собеседник может быть третейским судьей. Софисты и философы также отмечают, что «истина находится по эту сторону Пиренеи, а ложь - по ту». Они наблюдают разнообразие обычаев и учреждений. И те и другие должны учитывать то, что мы называем социологией, то есть объективное изучение и объяснение учреждений. «Политика» Аристотеля есть отчасти сравнительное исследование различных форм правления полисами, их достоинств и недостатков, их рождения и смерти. Но социолог игнорирует философию, если он ничего не видит по ту сторону наблюдения и научного объяснения. Как выделить достоинства и недостатки какого-нибудь режима, если не знать того, что хорошо? И кто скажет, что есть то, что хорошо само по себе, если не философ? В таком случае только он, очень далекий от того, чтобы оправдывать любой лагерь и увековечивать относительность ценностей, способен уловить истину и добро, очищенные от исторической релятивности. Если его путают с софистом, то лишь потому, что оба исходят из одного принципа: философ тоже не принимает законы полиса как нечто абсолютное. Он релятивизирует законы своего собственного полиса, потому что этот полис является одним среди других, но стремится к тому, чтобы определить законы для полиса, самого лучшего для всех. Однако философ подвергается двум опасностям: может ли он установить что есть благо, универсально годное для всех людей, может ли он 167 определить самый лучший политический режим? Если предположить, что ему это удастся, то может ли он перейти от понятия хорошей жизни самой по себе или от понятия наилучшего режима самого по себе к суждению о предпочтительном hie et nunc? Когда философ принимает участие в спорах, не обречен ли он на то, чтобы изменить своему званию и вести себя как софист? Полемики вокруг личностей и действий Сократа и Платона - полемики V в. до н.э., как и в XX в. иллюстрируют двойную опасность. Что из себя представляют идеи, которых достигает философ, и которые дают ему критерий истины? Не является ли самый лучший государственный строй, описанный (Платоном, — И.Г.) в «Государстве», в конечном итоге преобразованием реакционной ностальгии, мечтой старых патрицианских семейств, тоталитарным государственным устройством, дающим чрезмерные обещания критику в XX в.? Претензия философа хранить вместе с абсолютной истиной секрет наилучшего государственного устройства, мечта доверить «ученым» полную власть - это и есть самый корень тоталитарной тирании. Каков бы ни был смысл попыток Платона реализовать свои мысли, которые Аристотель имплицитно считал причиной македонской монархии, фактом остается то, что греческого философа, раз он был ангажирован веком, не всегда можно было отличить от софиста. Выбрав одну партию для осуществления своей программы реформ, он потерял четкую достоверность своих идей и погрузился в действенное агрессивное сомнение. Социальная ответственность философа? Выясним, прежде всего, вопрос об ответственности философа в отношении философии. Должен ли он защищать любые законы, поскольку хочет быть хорошим гражданином? Должен ли он девалоризировать законы своего полиса, поскольку они не лучше, чем законы другого? Должен ли он оценивать и реформировать законы, ссылаясь на лучшее государственное устройство, на вечные идеи и по сути дела на лучшую жизнь? Пытались ответить утвердительно на все эти три вопроса. Философ подает пример подчинения законам (Сократ соглашается на смерть). Философ учит быть безразличным к диктату времени и места. Философ ищет вечную истину над разнообразием и беспорядком подлунного мира. Но может ли он одновременно уважать законы, сознавать историческую релятивность и любить Идеи с большой буквы? Но если после изложения Идей он снова возвращается к своим согражданам, то не становится ли он либо революционером, потому что установил расхождение между реальным и идеальным полисом, либо скептиком и консерватором, потому что обнаружил, что все полисы отличаются от идеального?
2. Дополнительное измерение Диалог между специалистом, софистом и философом продолжается в наше время, хотя специалист и софист как бы имеют отныне преимущество, а философа, кажется, затмили его противники. Но как вмешиваться в дела полиса, если игнорировать возможные последствия политических различий, между которыми колеблются управ168 ляемые ц управляющие? Нужно ли предпочитать частную собственность на средства производства общественной? Но что значит предпочтение в подобной обстановке? Мораль предполагает всего-
навсего, чтобы собственность на заводы рассматривалась впредь как социальная функция. Но будет ли лучше осуществляться эта социальная функция, если собственность в юридическом смысле слова будет распределена между сотнями тысяч акционеров, чем если она сконцентрирована в государстве? Вопрос имеет не философский, а социологический и политический характер: на него наука дает вероятностный ответ, которым должен руководствоваться государственный деятель. Мы сознательно взяли «второстепенный» пример, потому что вопрос содержит идеологический резонанс. Доказательство было бы облегчено, если бы мы взяли один из многочисленных вопросов, которые ежедневно ставятся перед правителями, и связаны с учетом интересов и с расширением или сокращением глобального спроса, с определением процентов на инвестиции и т. д. Можно ли сказать, что философ далек от этих забот? Но если он безразличен к экономическому росту, то он также безразличен к средствам, необходимым для выполнения задач, неотложность которых он провозглашает. Как общество может преодолеть классовые различия, если слабо развиваются производительные силы? Либо философ игнорирует все экономическое и ограничивается определением целей, даже не зная о возможности их достижения. Либо он, подражая Марксу, изучает экономику, но знает ли также сам, когда выступает в роли специалиста и когда в роли философа? Из этнографической или исторической науки и из реального опыта софист тоже получает хорошую помощь. Можно ли где найти общее измерение между жизнью архаических и цивилизованных обществ? В некотором смысле первые не менее совершенны, чем вторые: в них индивид интегрирован в целое, и никто не смог бы доказать, кто счастливее - бороро или янки. Преимущество современных обществ непосредственно видно, если брать за критерий ценность, которую промышленная цивилизация считает главной: знание, эксплуатация природных ресурсов, развитие производительных сил. Человек XX в. — тот, кто ответствен за Бухенвальд, за атомную бомбардировку Хиросимы, негативные аспекты культа личности, — этот человек не является ни более мудрым, ни более добродетельным, чем стратеги Афин и Спарты, ярость которых продолжила Пелопоннесскую войну до истощения всех воюющих сторон, чем императоры Рима, Византии или Москвы. Оставим даже это разнообразие, которое нам дарят века. Пусть каждый вспомнит собственную жизнь. Большинство европейских стран в течение нашего века пережило различные политические режимы. Германия Вильгельма, Веймарская республика, гитлеровская Германия, пан-ковская Германия, боннская Германия: к какой Германии немец добровольно себя причисляет? Коммунисты и гитлеровцы одинаково резко критиковали в 1932 г. Веймарскую республику. Коммунисты и демократы одинаково резко критиковали в 1941-1945 гг. Третий рейх. Коммунисты сурово изобличали Федеративную Республику Бонна, и тем же отвечали им демократы, критикуя Народную республику Панкова. Всякий раз находились люди для оправдания действительности или бунта, и среди них фигурировали профессора философии. Где был подлинный фи169 лософ во время этих трагических перипетий? Будучи безразличным к волнениям общественной жизни, сохранял ли он определенный взгляд на Идеи? Осуждал ли он все режимы с разной строгостью или одинаково строго? Выбрал ли навсегда свой лагерь - лагерь западной демократии, потому что терпимо относится к ереси, или лагерь коммунизма, потому что претендует на воплощение будущего? Чем наш диалог отличается от диалога греков? На мой взгляд, прежде всего тем, что он вместе с понятием истории получил дополнительное измерение. Нас не вынуждают на колебания между историческим релятивизмом и вечными идеями. Нам предлагается дополнительный выход: историческое разнообразие преодолевается не в сверхчувственном мире Идей, а в обществе будущего. Конфликты, какими бы жестокими они ни были, якобы являются средством примирения, этапом пути, который якобы приведет к бесклассовому обществу. Если бы философ и идеолог возобновили платоновский диалог, то первый сослался бы не только на Идеи, но и на всю историю в целом или на будущее, а второй, будучи пленником одного общества или подчинившись анархии ценностей, не признал бы законы становления или истину о будущем. Идеолог, как когда-то софист, отвергает претензии философа. По мнению идеолога, философ является вдвойне идеологом, поскольку он идеолог, который не знает самого себя и ошибочно воображает, что не ограничен пределами человеческого существования. Еще труднее в XX в. н.э., чем в V в. до н.э., сделать выбор между тремя обязанностями, которые традиция философу предписывает поочередно или одновременно. Как учить уважению любых законов во времена Третьего рейха и других террористических режимов? Как быть безучастным к революциям и войнам, в то время как судьба наших душ во власти политики? Какой режим сможет устоять в сопоставлении с Идеями? Как определить среди режимов тот, который выступает против режима, прокладывающего путь к будущему? Еще раз, в меньшей степени речь идет о социальной ответственности философа, чем об ответственности самой философии. Что несет нам она: веру или скептицизм, релятивизм или вечную истину?
3. Поиск Истины Если бы между этими двумя антитетическими терминами не было ни посредничества, ни компромисса, то
положение философа, если можно так выразиться, оказалось бы безнадежным. Он должен был бы либо поддерживать фанатизм, либо разрушать верования: и в том и в другом случае он посягал бы на благо полиса или сообщества полисов. Гражданин, больше не верующий в ценности своего города, так же опасен, как и гражданин, который к ним чрезмерно привязан. Альтернатива исторического релятивизма и вечных Идей не преодолевается раз и навсегда, но она преодолевается постепенно путем философской рефлексии. Обычаи многообразны, и презрение к обычаям других есть признак отсутствия философской и исторической культу170 ры. Отсюда не следует, что преследования расовых, религиозных и политических меньшинств могут быть оправданы как выражение институционального разнообразия. Эти преследования являются нарушением формального правила - уважение другого, - которое можно считать вечно пригодным, хотя формы его применения меняются. Этот поверхностный анализ трудной проблемы имеет целью только подсказать предложения или различения, которые должна исследовать философия. Есть обычаи, которые закономерно многообразны, которые было бы ошибочно соотносить с истиной или ложью или даже ранжировать в иерархическом порядке. Они выражают, изобретательный и творческий гений, который нельзя заключить в единственную модель. Очень часто социальные условия ставят под вопрос моральные императивы. Но они универсально пригодны лишь при условии их формализации. Истина о том, что между людьми существует универсальный принцип соответствия или равенства, одновременно вечна и малозначима. Смысл, который придают этому принципу века и цивилизации, изменяется. Если взять его в строгом смысле, то это значит осуждать все общества, которые были иерархическими и несправедливыми. Если придать ему слишком туманный смысл, то не надо будет ничего и никого осуждать. В каждую эпоху ему придавали определенный смысл, что не влекло ни к глобальному одобрению, ни к глобальному осуждению действительности. Философы расходятся относительно смысла, которым наполнены формальные принципы в определенную эпоху, так и того вечного смысла, который им можно придать. Тем не менее, философская дискуссия о соотношении исторического и всеобщего не прошла даром. Она предостерегает против обобщенных догматизмов, она и есть подлинный метод политического и морального поиска. Науки о природе являются историей одного открытия, накоплением суждений для постоянного уточнения, истинность которых более или менее окончательно установлена. Открытие ценностей или морали не похоже на открытие научной истины. Соответствие эксперименту, верификация отсутствуют. Но история мысли, сама история политической действительности позволяют с учетом разницы формальных правил и институциональных многообразий выработать общность ценностей. Критическая рефлексия над историей имеет ту же функцию: она раскрывает иллюзорный характер альтернативы отдельного и общего. Мышление историцизма рискует снова бросить философа в лагерь софистов: если сама философия как таковая неотделима от времени, класса, полиса, то осознание этой историчности не может разрушить наивные верования. Почему философ должен оставаться верным ценностям парламентской демократии, если она является лишь инструментом буржуазного господства? То же самое будет касаться ценностей социализма, если он в свою очередь представляет собой прикрытие господства другого класса. Историческое мышление избегает полного релятивизма, только приписывая себе знание конца истории и истины целого. Делается скачок от дева-лоризации буржуазной демократии к абсолютной валоризации социалистической демократии, потому что она оказывается в конце приключения и представляет собой цель самого человечества. В рамках этой историцис171 тской философии попадают в плен следующей альтернативы: либо обесценить режим, который считали конечным, но тогда возвращаются к генерализации релятивизма; либо возвести в абсолютную ценность сам режим, но тогда впадают в экзальтацию фанатизма. Правильно интерпретированная критика показывает ошибочность этой ложной дилеммы. Большинство политических режимов нашего века (само собой разумеется, исключается гитлеровский режим) ссылается на одни и те же ценности: развитие производительных сил с целью обеспечения всех людей условиями достойной жизни, отказ от неравенства по рождению, закрепление юридического и морального равенства граждан. Экономический рост и всеобщее гражданство равным образом характеризуют так называемые народные режимы и так называемые режимы западной демократии. Ни один из этих режимов полностью не верен своим собственным принципам. Ни один не устранил неравенство доходов, ни один не уничтожил иерархию должностей и престижа, ни один не устранил различия между социальными группами. Зато ни один не кажется не способным продолжать рост, ни один не парализован внутренними противоречиями. Буржуазные демократии достигли стадии Welfare State", народные демократии борются с пережитками культа личности. Колониальные империи, созданные народами Европы в течение прошлого века, завершаются распадом или преобразованием в конфедерации. Народные демократии также должны превратить в действительность принципы национальной независимости и равенства государств. Почему один из этих режимов должен хвастать тем, что будет конечным и абсолютным? Пророчества прошлого века предполагали, что эко-номики, базирующиеся на частной собственности, якобы будут
не способны к прогрессу на определенном этапе или, еще, что они будто бы будут не в состоянии обеспечить всех преимуществами технического прогресса. Происходит совсем по-другому. Экономики буржуазной демократии обеспечивают относительно высокий уровень жизни, может быть, менее быстрый рост в той мере, в какой процент инвестиций ниже по отношению к национальному доходу. Но Маркс считал, что быстрый темп накопления - это характерная черта капитализма. Если оба вида режима - восточный и западный - подчиняются одним и тем же императивам, то у философа нет никакого повода абсолютно превозносить один режим и обесценивать другой: никакой детерминизм не требует заранее непримиримой борьбы между ними и полной победы одного или другого; никакая моральная рефлексия не позволяет приписывать одному все достоинства, а другому все недостатки. Возможно, что борьба между этими двумя режимами будет идти до конца (как между Спартой и Афинами). Но это будет не первый и не последний раз, когда насилие решает спор. Все, что философ может и должен утверждать, это то, что история, взятая в целом, не вписывается в диалектику, которая заранее обеспечивает победу одной партии и позволяет предсказать исход. Историческая тотальность еще не осуществлена. Нам не известно окончание авантюры, не известен также результат детерминизма. Мы не имеем права ссылаться на неизбежное будущее для оправдания сегодняш172 него режима, который несовершенен, так же, как и другие режимы (неважно, что они тоже более или менее несовершенны). В эпоху, когда человечество имеет средство, которым может взорвать самого себя и сделать на планете жизнь невозможной, необходима особая уверенность или особая необдуманность, чтобы поставить себя на место Бога, в которого не верят, и наблюдать happy ending26 по ту сторону мрачных эпох. Если даже мы будем абстрагироваться от риска и опасностей, которые связаны с иррациональностью людей, несмотря на разумный характер человека, ссылка на смысл истории(в значении предопределенного будущего) была бы неправомерна: черты будущего государственного устройства, которые правомерно можно считать неизбежными, не являются определяющими ни в одном из соперничающих лагерей; их можно представить реализованными благодаря победе как одного лагеря, так и другого. Экономический рост и всеобщность гражданства, общее благополучие и равенство индивидов обозначены на горизонте как западных, так и народных демократий. Далее, ни один из режимов, считающих своей целью примирение людей, не может быть полностью оправдан или резко осужден философией. В нашу эпоху все режимы индустриальных обществ имеют различия в социальных группах независимо от того, являются ли средства производства общественными или частными, ни один режим полностью не осуществил идею бесклассового общества или признания человека человеком. Все преследуют в разной форме одну и ту же цель. Необходимо применить социологический анализ для того, чтобы доказать возможность или невозможность, вероятность или невероятность осуществления каждым из этих режимов своих имманентных целей. Историческое измерение придает новый смысл противопоставлению софиста и философа, идеолога и диалектика. Но в основном их диалог оно не меняет. Произошло бы значительное изменение, если бы диалектику было дозволено спутать лагерь, партию и режим с целью истории. Но такой диалектик поступился бы диалектикой, если бы допустил такую путаницу, как философ поступился бы философией, если бы приписал режиму достоинство Идеи. Вклад исторического измерения состоит в отображении во времени диалога отдельного и общего; именно сквозь время, сквозь борьбу и насилие, а не только в неподвижности вечного диалога осуществляется поиск Идеи, которую разрабатывает полис, граждане которого должны были бы вести жизнь, соответствующую одновременно нравственности и позитивным законам. Отсюда не следует, что смысл исторических конфликтов незначителен и философ может или должен ими не интересоваться. Напротив. Для философа очень важно, чтобы Власть дала ему право размышлять, критиковать, и не заставляла его прославлять действительность. Все, что мы хотим сказать, — это то, что История, как и Идея, не предоставляет философу права приукрашивать один режим и осуждать другой, это также и то, что критика философом одного социального института соотносится с определенной нормой, но предполагает суждение о фактах и каузальных связях, которые больше зависят от социологии, чем от философии. Делегирование всей власти единственной партии не есть и не может быть последним словом политики, потому что оно исключает из
173 общества и лишает свободы всех тех, кто не принадлежит к этому привилегированному меньшинству. Но исторически (релятивно) такое делегирование считается приемлемым или достойным сожаления в зависимости от результатов, которых от него ожидают, а также в зависимости от того, считают возможным или невозможным, вероятным или невероятным раскол единственной партии и
восстановление гражданства для всех. Суждение о режиме однопартийной или многопартийной системы базируется на сравнительном и объективном изучении социальных институтов. Философ как таковой может только показать то, чего недостает тому и другому режиму, чтобы полностью добиться провозглашенной цели.
4. Долг перед государством Философ, прежде всего, несет ответственность за философию. Именно в той мере, в какой он служит философии и истине, он служит и обществу. Тем не менее, обстоятельства могут создать противоречия между различными видами долга, которые философ как таковой берет на себя. Философ, влюбленный в Идеи или предпочитающий взгляд, направленный в далекую тотальность становления, не может придавать частным законам своего сообщества абсолютную ценность, которую необдуманность наивно допускает и которую хочет заставить признать фанатизм. Даже когда философ учит подчиняться позитивным законам, он склонен обосновать подчинение аргументами, которые легко посчитать несерьезными. Сократа спутали с софистами его противники, он был обвинен в нарушении традиции, власти обычаев. Нетрудно представить обстоятельства, когда безропотное подчинение даже не предлагает выхода. Нужно ли учить подчинению законам, когда господствует произвол и когда в некотором смысле законы (которые, по крайней мере, предполагают формальную всеобщность) исчезли? Решение как таковое о подчинении или о бунте не может быть принято только философией. Философ был героем, когда на двери палачей собрался написать: ultimi barbarorum. Если бы он, будучи глухим к шуму событий, продолжил свои размышления в одиночестве, то не обманул бы ожиданий. В нашу эпоху философы, как никогда чувствуют себя более ответственными перед обществом, потому что события, кажется, принимают вид духовной судьбы человечества, потому что справедливая организация сообщества считается конечной целью с момента потери веры в трансцендентное. Он хочет быть одновременно и специалистом, и философом, часто склонен превращать в абсолютную истину, может быть, своевременные, но в некоторых случаях сомнительные, советы, из осторожности он также часто путает средства и цели, отдельное и общее, и не в состоянии уловить различие и тесную связь между историческим и всеобщим, между социальным институтом, связанным с временным моментом, и конечным обществом, мысленно постижимым, но конкретно непредсказуемым. Если можно так выразиться, философия есть диалог средств и цели, релятивизма и истины. Она начинает отрицать сама себя, если прекра174 щает диалог в пользу того или иного термина. Она верна самой себе и своей социальной ответственности в той мере, в какой отказывается жертвовать каким-либо из этих терминов, противоречивая взаимосвязь которых характеризует поведение мыслящего человека. Остается узнать, будет ли общество терпеть философа, который никогда полностью не подчиняется. Или еще, раз определены функции, которые философ может и должен исполнять в отношении общества, то как не задаться вопросом о функциях, которые общество хочет взвалить на философа? В самом деле, одной из отличительных черт нашей эпохи является наличие режимов, которые не удовлетворяются пассивным и равнодушным подчинением масс. Эти режимы хотят, чтобы все их любили, все ими восхищались и чтобы все их обожали, даже те, кто имеет солидные основания их ненавидеть. В прошлом веке Эльзас и Лотарингия были аннек-сировны Германской империей, представители обеих провинций официально протестовали против насилия, которое было совершено в их отношении. В наш век жертвы аннексии возносят благодарственные молитвы и 99,9% избирателей публично подтверждают насилие своим голосованием. Чем больше презирается тиран в глубине душ, тем больше он обожествляется теми же, кто замышляет его гибель. Власть требует от философа не только подчинения, но и оправдания покорности. Некоторые сторонники рефлексологии утверждают, что действенная манипуляция рефлексами позволяет получить эквивалент обращения. Идеологи будут формировать такую ментальную систему, которую можно внушить еретикам и неверующим. Философу угрожает опасность сделаться святым: он якобы станет инструментом техники, в то время как хочет господствовать над всеми техниками, ибо он определяет их ценности и цели. Как во времена религиозных преследований, философ ищет убежище в молчании или в хитрости. Он не всегда имеет возможность ничего не говорить и презирать власти. Обреченный на то, чтобы говорить, он резервирует в своем сознании место для тайника своей свободы. Угрожает ли ему потеря собственной честности из-за того, что он делает словесные уступки власти? Я думаю, что в конечном счете, дух не поддается тирану, даже вооруженному средствами науки. В сущности, если философ - это тот, кто ищет истину и сопротивляется принуждению, то заметим, что в наш век ему неоднократно угрожали, но он никогда не был побежден окончательно. Неважно, размышляет ли он или вовлекается в действие, учит ли подчиняться законам или уважать
подлинные ценности, воодушевляет ли на бунт или говорит о необходимости реформы, философ все равно выполняет функции своего государства одновременно в обществе и за его пределами, разделяя риск, а не иллюзии партии, которую он выбрал. Он прекратит быть достойным своего имени только тогда, когда разделит фанатизм или скептицизм идеологов, когда согласится с инквизицией теологических судей. Никто его не может осуждать за то, что он говорит, как власть имущие, если он может выжить только такой ценой. Будучи советником государя и искренне убежденным в том, что такой-то режим соответствует логике Истории, он участвует в борьбе и несет тяжкие обязанности. Но если он перестает интересоваться поисками истины и подстрекает безумцев верить в то, что они хранители истины в последней ин-
175 станции, то он отрицает самого себя. Нет больше философа, есть только специалист или идеолог. Имея богатые средства, но не зная цели, люди будут колебаться между историческим релятивизмом и неразумной и исступленной привязанностью к причине. Философ тот, кто ведет диалог с самим собой и с другими для преодоления действием этого колебания. Таков его государственный долг, таков его долг в отношении общества.
Примечания 1
Не считая отраслей физических или биологических наук, стремящихся воссоздать историю Земли и видов животных. 2 Нет нужды говорить о том, что этот анализ тождества и различия в понимании людей сильно упрощен. Антропологи и этнологи тоже встречаются с этой проблемой. Уровень формализации константности человеческой природы не определяется априорно и теорией. 3 Сочинение Гуссерля. 4 Сочинение Дильтея. 5 Valery. Regards sur le monde actuel. P. 63. 6 Valery. Variete IV. P. 131. 7 Febvre L. Combats pour 1'histoire. P. 428-429. 8 Moraze Ch. Les Bourgeois conqerants. P. 116. 9
Ibid. P. 253.
10
Речь идет о работе Тойнби «Постижение истории». (Прим. перев.). ' Читатели, знающие комментаторов Фукидида, легко узнают все то, чем обязаны следующие страницы госпоже де Ромийи. Я мог бы и должен был бы ее цитировать на каждой странице, если бы не боялся скомпрометировать ее выражением, которое дал принадлежащим ей мыслям. 12 Знал ли Фукидид исход в тот момент, когда писал или корректировал первую книгу? Об этом спорили комментаторы. Мне кажется вероятным, что Фукидид, зная об окончательном поражении Афин, изменил или оставил текст этого знаменитого выступления, для того чтобы оно сохранило свою истинность и трагическую значимость в свете последнего события. 13 В том смысле, который бы Макс Вебер придал этому слову. 14 Фукидид. История. М., 1999. С. 442-443. 15 Может быть, взятие Спарты не было необходимо для победы Афин, так же как взятие Афин не было необходимо для победы Спарты. Афины как владыка морской империи могли доминировать над всей Греции без того, чтобы Спарта испытывала крайнее унижение. 16 Фукидид. История. М., 1999. С. 402. 17 Дайте нам инструменты, и мы закончим работу (англ.). 18 Одно из названий правительства Османской империи. (Прим. перев.). 19 Renan E. (Euvres completes. (Paris, Calmann-Levy, 1947). 1. P. 390. 20 По-видимому, речь идет о книге Trois essais sur 1'age industriel. Paris, 1966. (Прим, перев.). 21 Такая же обычная история. (Прим. перев.). 22 См., например, La societe industrielle et la guerre. Paris, Plon, 1959. 23 Выражение Эли Галеви. 24 Всемирно-исторические. (Прим. перев.). 25 благополучное состояние. (Прим. перев.). 26 Счастливый конец. (Прим. перев.). 1
Лекции по философии истории Курс лекций в Коллеж де Франс под редакцией Сильви Мезюр
Предисловие Эта работа состоит в основном из двух курсов лекций, которые читал Р. Арон в Коллеж де Франс: первый курс «От немецкого историзма к аналитической философии истории» он прочел в 1972-1973 гг., второй «Построение исторического мира», - в 1973—1974 гг. Если оставить в стороне некоторые последние статьи, то можно сказать, что оба курса лекций представляют собой последний этап ароновской рефлексии над
вопросами истории. В какой-то мере эта рефлексия, возникшая в 30-х годах и нашедшая свое отражение в двух работах1, сопровождала весь интеллектуальный путь Р. Арона. Об этом свидетельствуют статьи 1946-1960 гг., собранные в книге «Измерения исторического сознания»2, вышедшей в 1961 г. Во время работы в Сорбонне в 1963—1964 гг. Арон в лекции «История и философия» вновь обращается к проблемам, которые были поставлены критикой исторического познания. Тем не менее, именно начиная с 1965 г. появляется необходимость осуществить в этом вопросе действительно новый теоретический прорыв. В 1965 и 1967 гг. Арон был приглашен в Абердинский университет для чтения так называемых Гиффордских лекций. Он прочел две лекции под общим названием «Историческое сознание в мысли и действии». В них он поставил две цели: «Возобновить рассмотрение проблем исторического познания, сопоставив метод и результаты англоамериканской аналитической философии с принципами философствования немецких неокантианцев и феноменологов, которыми я руководствовался в работе «Введение в философию истории»; написать книгу, о которой я говорил на последней странице «Введения» и которая содержала бы анализ действия в истории»3. Этот грандиозный замысел должен был воплотиться в трех произведениях, задуманных как три тома Гиффордских лекций. Первый из них, «История и диалектика насилия», состоит из лекций, посвященных «Критике диалектического разума» Сартра. Он был опубликован в 1973 г. В предисловии Арон утверждает: «Сравнение аналитической философии истории и феноменологии исторического познания будет осуществлено во втором томе; теория исторического действия или политики в истории завершит (то есть должна завершить, если время мне позволит) серию».
179 Последние два тома так и не были завершены. Объявленная в Абердине новая рефлексия над историей была продолжена только в лекциях в Коллеж де Франс, изданных в этой книге. Будучи любителем регби, Р. Арон, вспоминая эти лекции в своих «Мемуарах», представляет их как «эссе», которые затем были «преобразованы» в книги. Не без строгой требовательности по отношению к самому себе, он, тем не менее, делает вывод, что лекции 1972—1973 и 1973-1974 гг. в конце концов не заслуживали такого преобразования4. В следующей главе, вспоминая поразившую его в 1977 г. эмболию, он все же добавляет: «К этому времени я не исключал возможности написать оба тома после книги «История и диалектика насилия», а также последнюю книгу о самом К. Марксе5. Я думал, что я еще располагаю временем и необходимыми силами. С апреля 1977 г. я спрашивал себя о времени, которое было в моем распоряжении, и о силах, которые проклятая болезнь мне оставила»6. Глава заканчивается указанием на то, что в новых условиях замысел написания книг, которые в области «спекулятивной истории» должны были завершить начатое в 1938 г., пришлось оставить ради дела, требующего «меньше интеллектуальных сил». Эта работа привела к публикации «Мемуаров» в 1983 г. Разумеется, речь не идет о том, чтобы считать, вопреки утверждению самого Р. Арона, что «эссе» 19721973 и 1973—1974 гг. были готовы к «преобразованию». Очевидна дистанция, которая все еще отделяет эти рефлексии автора от завершенной формы книги. Поэтому читателю эти лекции предлагаются как свидетельство преподавательской работы Р. Арона: проект «Полного собрания сочинений», в которое входит и эта книга, не соответствовал бы своему назначению, если бы в нем не было живой речи Арона-преподавателя. В Предисловии к работе «Восемнадцать лекций об индустриальном обществе», которая тоже представляет собой результат чтения лекций, Р. Арон сам указывает границы и значение такой публикации: «Этот курс лекций, являясь своего рода исследованием и средством познания для студентов, предлагает определенный метод, концепции, факты и идеи. Курс сохраняет и не может не сохранять следы преподавания и импровизации. Эти лекции не были заранее отредактированы: поэтому стиль изложения — это стиль живой речи со всеми ее неизбежными недостатками, которые внесенные затем исправления могут смягчить, но не устранить»7. Эти замечания вполне подходят и к неизданным работам, которые мы публикуем. Напомним, что они связаны с увлекательной попыткой: почти сорок лет спустя после выхода «Введения...» связать с проблематикой исторического познания те изменения, по крайней мере внешние, которым подверглись вопросы, поставленные Дильтеем и немецкой традицией, в новом контексте современной англосаксонской эпистемологии. Даже независимо от того, что необходимо постоянно стремиться к актуализации, характерной для мысли, подлежащей обсуждению и исправлению, в этих работах представлена дискуссия - диалог двух традиций, в которых с очевидностью все противостоит друг другу и предубеждения одной стороны выражаются в требованиях другой. 180 Публикуемый текст курсов лекций составлен на основе двух источников: - записанные на пленку лекции были переписаны на пишущей машинке. Полученный таким образом
текст позволил сохранить, по возможности, живую речь: в письменный текст были внесены самые незначительные, чисто стилистические поправки; — в нашем распоряжении были также записи, которые Р. Арон делал при подготовке своих лекций. Они содержат либо готовые части текста, либо (что встречается гораздо чаще) обрывочные сведения. Сопоставление написанных от руки отрывков помогло подтвердить, а иногда и уточнить точку зрения, изложенную в лекции. Эти заметки помогли частично восстановить частично недостающие три лекции, запись которых была утеряна: восстановленный текст этих трех лекций выделен курсивом. При его сопоставлении с другими лекциями можно оценить потрясающие масштабы импровизации, которая так характерна для преподавательской деятельности Р. Арона. Названия глав принадлежат самому Р. Арону: они имеются в его заметках. Мы также публикуем: 1) французский текст конспекта Гиффордских лекций 1965 и 1967 гг., написанный Р. Ароном и опубликованный на английском языке; 2) резюме двух лекций, которые составил Р. Арон и которые взяты из ежегодника Коллеж де Франс. Наши примечания в конце книги ограничиваются в основном необходимыми сведениями о произведениях, упоминаемых в лекциях8. Мы благодарим Сюзан Арон и Доминик Шнаппер за дружескую помощь при подготовке этой работы к изданию. Мы выражаем также благодарность за плодотворную помощь Элизабет Дютартр из Института Р. Арона, которая проявила исключительное терпение при расшифровке рукописей. Сильви Мезюр
От немецкого историзма к аналитической философии истории (1972-1973) От немецкого историзма к аналитической философии истории В этой первой лекции я хотел бы определить тему данного курса, названного «От немецкого историзма к аналитической философии истории». Я не стал употреблять дополнительное прилагательное: англосаксонская аналитическая философия, так как аналитическая философия истории остается монополией англо-американского мира и основные труды, посвященные этой философии, были опубликованы на английском языке. Я напомню вам о том, что именно охватывают оба термина: «немецкий историзм» и «аналитическая (англосаксонская) философия истории». Что касается термина «историзм», то его определение связано с двумя трудностями. Первую трудность довольно легко устранить: слово «историзм» или «историцизм» (не существует особого различия между историзмом и историцизмом в обычном или философском употреблении) было употреблено сэром Карлом Поппером в очень специфическом смысле, который не соответствует его смыслу в философской литературе. Карл Поппер назвал небольшую книжку (она вышла на французском языке) «Нищета историцизма» («The Poverty of Historicism»). В этой работе Поппер подразумевает под историцизмом определенный взгляд на историю, согласно которому история управляется и детерминируется непреодолимыми силами, которым якобы подчиняются люди. Речь идет о детерминистском понимании истории, которое принимает форму исторических законов, определяющих всеобщее движение становления человечества. В сущности, это претензия на знание будущего или установление законов макроисторического развития. Такое понимание термина «историзм» необычно, и я сейчас процитирую две немецкие классические работы и попытаюсь доказать вам, что этот термин может иметь разный смысл. Вот эти две книги: «Die Entstehung des Historismus» («Возникновение историзма») Мейнеке и книга, тоже классическая, Трёльча: «Der Historismus und seine Probleme». Независимо от того, идет ли речь о Мейнеке или о Трёльче, историзм (Historismus) возвращает нас к пониманию человеческой истории, согласно которому развитие человечества определяется фундаментальным различием эпох и обществ, следовательно, многообразием характерных ценностей каждого общества или каждой 182 эпохи. Одним из следствий такой интерпретации плюрализма является релятивизм ценностей в противоположность концепции эпохи Просвещения, согласно которой существуют универсальные ценности человечества, предполагающие торжество разума. Самый обычный смысл историзма представлен в работах Мейнеке и Трёльча, но здесь возникает вторая трудность. В самом деле, если вообще можно сказать, что под историзмом подразумевают концепцию естественного многообразия человечества или естественного многообразия способов
мыслить, чувствовать, желать и рассуждать о добре или о зле, то это только первый и притом относительно внешний аспект того, что значит мыслить исторически. Исходя из многообразия духовных миров, реализованных во времени, немецкие историки скатываются к некоему метафизическому представлению истории. Они рассматривают ее как творящее становление: человек во времени создает духовные миры, которые являются его творением и вместе с тем его бытием. Человек одновременно является субъектом и объектом истории - претенциозная манера сказать нечто банальное: когда мы смотрим на мир, к которому мы принадлежим, этот мир кажется нам чем-то внешним. В этом смысле нас ведет и направляет та социальная среда, в которой мы живем. Но, с другой стороны, эта самая социальная и духовная среда включена своими различными аспектами в сознание того, кто ее наблюдает: я живу во французском обществе XX в., это французское общество XX в. многими своими проявлениями представлено во мне и в моем сознании, через язык, на котором я говорю, через понятия, которые я использую, через проблемы, которые ставятся моими собеседниками. Этот историцистский взгляд на становление человечества как на творение во времени постоянно меняющихся духовных миров связан с двумя течениями теоретической мысли XIX и XX вв. Одно течение называется теорией герменевтики или интерпретации. Другое - это философия экзистенциального типа или рефлексия над условиями жизни человека. Что касается герменевтики, то она связана с развитием наук о духе (Geisteswissenschaften), которое имело место в течение всего XIX в. Если мы хотим определить главную тему герменевтики, то можно сказать следующее: прошлое, которое мы хотим реконструировать или реанимировать, существует для нас только благодаря оставленным им следам, памятникам, построенным нашими предками, или творениям, через которые они хотели выразить свою мысль. Следовательно, то, что мы делаем, когда думаем об истории, заключается в том, чтобы интерпретировать. Интерпретировать речи, написанные людьми в прошлом, или интерпретировать творения или памятники, которые они нам оставили. Всякое историческое познание — это познание человека человеком и, так сказать, расшифровка: расшифровка речи, выраженной в письменном виде, расшифровка того, что осталось от прошлой цивилизации. В этом смысле можно сказать, что филология — это герменевтический труд. В этом аспекте историческое познание превращается главным образом в интерпретацию чужих речей, причем неважно, язык ли это камней или язык слов: история искусства — это интерпретация творений, через которые люди прошлого говорят с нами, история философии — это интерпретация философских трудов, с помощью которых к нам обращают-
183 ся те, кого больше нет. В этом смысле интерпретация - это попытка диалога. Если вы откроете недавно опубликованную книгу Клода Лефора о Макиавелли, то вы увидите, что он в ней использует теорию герменевтики, чтобы представить интерпретацию Макиавелли. И в некотором роде он пытается установить диалог между собой, человеком XX в., рефлектирующим над обществами, в которых мы живем, и Макиавелли, человеком XVI в., который жил в итальянских городах и размышлял о них. Таким образом, герменевтика связана с историзмом в том смысле, что в конечном итоге мы знаем и понимаем прошлое или череду духовных миров только благодаря процессу интерпретации. Филология — это лишь аспект или технический элемент интерпретации, тогда как история в целом представляет собой своего рода интерпретацию как таковую. Когда склонны смешивать историческое познание с процессом интерпретации, то сразу возникает дополнительная проблема: это проблема интерпретатора. Поскольку интерпретатор, то есть историк, в свою очередь принадлежит эпохе, отличной от эпохи, которую он изучает, он носит в себе объективный дух своего времени. Например, Лефор ведет диалог с Макиавелли исходя из XX в. Отсюда вопрос: не является ли историография или историческое познание в свою очередь историческим? Именно в этом аспекте был сформулирован один из вопросов, которые доминируют при изучении истории: связана ли интерпретация прошлого с настоящим, которому принадлежит историк? Верно ли, что историк в каждую эпоху заново переписывает историю? Хочет ли каждое общество иметь прошлое, исходя из своего желания в настоящем? Так совершается переход от исторического многообразия, изначально поставленного перед историзмом, к логическому или эпистемологическому вопросу о всеобщей истине или о реальности исторического познания. Этот анализ, даже столь упрощенный и поверхностный, дает вам представление о богатстве тем, особенно философских, которые объединены понятием «немецкий историзм». Эти темы таковы: становлениетворец, многообразие культур и эпох, своеобразие каждой культуры и каждой эпохи. Отсюда специфика исторического познания как интер-претативного познания или понимания, отличающегося на этом основании от познания природных явлений, историчность этого познания и, может быть, в конечном счете (что приводит нас к экзистенциалистскому течению) историчность самого существования. Формула «историчность человеческого существования» означает не более того, что я вам предложил: человек живет одновременно в обществе и в изменении; сказать, что человеческое существование
исторично, значит сказать, что на каждом человеке отразилось специфическое влияние эпохи, к которой он принадлежит, что вместе с тем он определяет себя по отношению к этой эпохе или по отношению к представлению, которое он себе создает о прошлом, и что, следовательно, его человеческое бытие обрекает его быть гражданином государства, интерпретатором особой культуры, говорить на определенном языке и видеть мир только определенным образом. Это движение всеобщих идей - не только и не исключительно немецкое явление. Вначале оно появилось в Германии, затем в 30-е гг. охватило Францию и по окончании войны в 1945 г. превратилось в экзистен-
184 циалистскр-историцистское движение. Вообще можно сказать, что немецкий историзм был воспринят довольно широко в романских странах: в Италии, Испании, Португалии, во Франции. Во Франции он был соединен с экзистенциализмом Хайдеггера и с феноменологией Гуссерля, подготовив Сартра для критики исторического разума. Что касается англосаксонского мира, то он познакомился с этим движением либо через последователей Гегеля, либо через одного или двух философов, которые были в стороне от главного англосаксонского течения. В целом можно сказать, что до недавнего времени англичане и американцы с историзмом были знакомы благодаря итальянцу Бенедетто Кроче и англичанину Коллингвуду, книга которого «The Idea of History», несомненно, претерпела влияние немецкой концепции историзма. Если можно в общих чертах представить историзм, указав его тематику, то подобным образом нельзя поступить в отношении того, что я назвал аналитической философией. Действительно, я не думаю, что практикуемую в Англии или в Соединенных Штатах аналитическую философию можно определить с помощью тех тем, которые я только что вам предложил. Я думаю, что в основном речь идет о манере рассуждать, о манере размышлять. Вообще можно просто сказать, что аналитическая философия в сущности представляет собой анализ языка или языков: анализ естественного языка — это оксфордская философия анализа естественного языка — или анализ научного языка — строго логически, с постоянным стремлением определить такие предложения, которые имеют смысл, и такие, которые его не имеют, предложения, которые достоверны и которые таковыми не являются. На мой взгляд, все аналитики, вероятно, согласятся с таким определением: науки представляют собой язык, который чтото говорит о действительности и связан с ней. Философия — это размышление над языком, который касается действительности. Если хотите, это язык о языке: анализ языка, касающегося действительности, или анализ языка, на котором мы говорим в повседневной жизни. В обоих случаях мы имеем дело с языком второй ступени. Или, если мы предположим, что первой ступенью является не какой-нибудь язык, а наука, то мы скажем, что аналитическая философия хочет быть метанаукой (это понятие сегодня стало классическим). Но она вовсе не наука: она есть рефлексия или анализ научного языка или самой науки. Из работ по аналитической философии истории можно упомянуть о двух трудах, появившихся в Соединенных Штатах: это книга Данто «Analytical Philosophy of History» и книга профессора Гарвардского университета Мортона Уайта «The Foundations of Historical Knowledge». Они представляют собой размышления о специфической природе исторического познания. В отличие от модного немецкого исторического метода в них проявляется стремление определить, в чем заключается язык историка, когда он исследует действительность. В результате этого очень часто затруднителен диалог между философами континента и аналитическими философами. Я сейчас расскажу вам один анекдотический случай, чтобы проиллюстрировать, как трудно вести диалог между таким, как я, сформировавшимся в традициях немецкого историзма, и английским аналитическим философом. В Абердине я читал лекции по проблемам исторического сознания, и один из про185 фессоров мне заметил: «Предположите, что я вам говорю: присутствующий здесь господин Смит умер 5 января 1983 г. Как бы вы ответили?» Я на минутку поколебался, а затем ответил: «Я бы сказал, что вы говорите глупость». Разговор на этом закончился, но оказалось, что в конечном итоге как раз я сказал глупость, так как аналитическому философу небезынтересно было знать, почему сделанное в 1973 г. утверждение, что господин Смит, сидящий напротив меня, умер 5 января 1983 г. в 8 часов утра, лишено смысла. Действительно, данное высказывание с точки зрения грамматики безупречно и похоже на обычное предложение: нет грамматического или логического различия между высказыванием «Господин Смит умер 5 января 1983 г. в 8 часов утра» и предложением «Адольф Гитлер умер 5 или 6 мая 1945 г. в такой-то час». С точки зрения грамматики мы имеем одно и то же предложение, слова расположены в одном и том же порядке и, тем не менее, в первом случае предложение создает у нас ощущение, что в 1973 г. оно было лишено смысла. Прежде всего, бросается в глаза, что нелепо говорить в прошедшем времени о событии, которое должно случиться в будущем. Тем не менее, отсюда следует тот забавный парадокс, что это высказывание, которое в 1973 г., очевидно, не может быть подтверждено, ретроспективно может оказаться истинным. С другой стороны, было бы
достаточно исключить некоторое число высказываний, чтобы получить предложение, которое не производило бы такого парадоксального впечатления. К чему этот английский профессор хотел прийти? Он хотел прийти (и вы найдете этому интересное доказательство в книге Данто) к следующей мысли: высказывания исторического характера обязательно связаны со слушателем или с мыслителем, который живет в определенный момент времени. Когда говорят: «В пустоте тела падают с одной и той же скоростью», то это высказывание истинно как в 1973, так и в 1983 г. и проблема связи со временем не возникает. Зато когда вы рассматриваете предложение, обозначающее исторический факт со своей временной спецификой, вы не можете абстрагироваться от связи этого предложения со временем, когда оно было сформулировано; отсюда впечатление логической непоследовательности. Этим диалогом я хотел вам напомнить, что аналитического философа вовсе не волнуют рассуждения об историчности человеческого бытия. Действительно, было бы соблазнительно сказать, что аналитическая философия — это прекрасная манера описывать то, что каждый из нас может понять и что не является объектом философии. С другой стороны, может быть, сторонник истористской или экзистенциалистской традиции плохо понимает, какие последствия можно извлечь из невозможности отделить исторические суждения от времени, когда они были сформулированы. Этот вид формулировок или логического анализа изначально оставляет его безразличным. Допустим на минуту, что суть аналитической философии заключается в анализе языка. Сразу же нужно уточнить, что аналитическая философия делится на две, а может быть, и на три ветви: одна ветвь занимается анализом языка повседневной жизни, другая - прежде всего, анализом языка науки, а третья - видимо, анализом языков в их многообразии. Но вам достаточно задуматься на мгновение над сочетанием слов «анализ языков в их многообразии», чтобы сразу же заметить, ка186 ким образом аналитическая традиция примыкает к истористской или герменевтической традиции. Поскольку герменевтика - это интерпретация разговорных языков на протяжении истории, а аналитическая философия вместо анализа научного языка превращается в анализ разговорных языков, выступающих на протяжении времени, то такого рода аналитическая философия примыкает к герменевтической традиции. Действительно, это произошло в ходе развития аналитической философии. Такова одна из тем, которую я буду излагать в будущих лекциях. Что касается предмета нашего интереса в данный момент, а именно аналитической философии, в применении к историческому познанию, то возникает главный вопрос (который, впрочем, неоднократно был сформулирован в традиции историзма): имеет ли историческое познание или вообще познание социально-исторической реальности специфический характер? Противостоит ли природа исторического познания природе научного познания? Истористская, герменевтическая или экзистенциальная традиция не перестает подчеркивать специфику исторического познания, причем неважно, идет ли речь о познании становления, о рассказе или о важности природы социальных фактов. Именно герменевтическая, феноменологическая и истористская традиции обратили внимание на противоречие между объяснением и пониманием. Именно эти традиции попытались выяснить, чем отличается познание человека человеком от познания человеком природы. Аналитическая философия заимствовала этот фундаментальный вопрос, проистекающий из историзма, и в зависимости от конкретных случаев аналитические философы дали на него разные ответы. Действительно, вопрос о специфике или неспецифике исторического познания всегда ставился английскими или американскими аналитическими философами в связи с примером, который обсуждался, уточнялся, исправлялся почти во всех книгах до такой степени, что стали писать о том, что англосаксонская аналитическая философия почти исключительно представляет собой комментарий того, что в Англии или в Соединенных Штатах называют дискуссией или спором Гемпеля-Дрея. Я просто укажу, о чем идет речь. Рассмотрим то, что аналитики называют событием (event поанглийски): это просто-напросто то, что произошло в определенное время, в таком-то месте. Предположим, что событием, которое мы хотим рассмотреть или объяснить, является нападение Гитлера на Россию в 1941 г. Главный вопрос, который ставится в многочисленных формах в англосаксонской аналитической литературе, состоит в следующем: имеет ли объяснение человеческого решения или такого социального факта, как поражение гитлеровской Германии, такой же характер, какой имеет объяснение природного факта? Можно ли объяснить решение Гитлера так же, как объясняют падение тел? Дискуссия проявляется в различных формах. Скажем просто, что альтернатива такова: состоит ли объяснение социального факта в том, чтобы найти мотивы субъекта действия, то есть дать телеологическое объяснение, объяснить то, что человек сделал в соответствии с преследуемой целью? В данном случае речь идет об объяснении, отличающемся от объяснения в естественных науках, где каузальное или теоретическое объяснение не предполагает в явлениях осознания целей или того, что 187
впоследствии должно произойти. Или: можно ли исследовать событие в его своеобразии и единичности с помощью общих суждений? Формула, связанная с именем известного логика Гемпеля, заключается в том, что объяснение события есть научное объяснение только в той мере, в какой отношение между антецедентом и консеквентом может быть дедуцировано из общего высказывания. Что касается противоположной теории, то есть теории Дрея, то суть ее заключается в утверждении, что объяснение единичного человеческого события предполагает ссылку на мотивы, на намерения и что поэтому историческая или человеческая интерпретация отличается по природе от научного объяснения. Благодаря этой дискуссии аналитическая философия обратилась к вопросам, которые стояли перед немецким историзмом. Я мог бы взять в качестве введения формулу, приведенную в предисловии у Данто: Данто говорит, что в конечном счете расстояние между Кембриджем и СенЖермен-де-Пре не такое большое, как это может показаться на первый взгляд. Расстояние между Кембриджем и Сен-Жермен-де-Пре -это в конце концов вопрос, который будет в центре внимания всех лекций этого года: в какой мере с помощью методов аналитической философии можно снова найти проблемы немецкого историзма и какого рода ответы даны аналитиками на проблемы немецкого историзма? Открытие заново проблем немецкого историзма аналитической философией совершается очень просто. Первый путь, с помощью которого аналитик обнаруживает проблему историзма, предполагает вопрос о научной ценности объяснения события посредством мотивов. Второй путь связан с проблемой языков. В самом деле, общим элементом для ис-тористской традиции или немецкой герменевтики является проблема исторической множественности языков. Эта проблема очень актуальна. Английский аналитик П. Уинч, которого, впрочем, его коллеги не очень признают, в своей любопытной книге «The Idea of Social Science» предположил, что существует естественное тождество между эпистемологией, представляющей собой рефлексию над научным языком, и общественными науками, изучающими языки, на которых говорят в разных обществах, то есть речь идет о языках разных обществ. Достаточно добавить различие языков, как это делает Уинч, чтобы сделать вывод о том, что нельзя перейти от одного языка к другому, что сама сущность общественных наук состоит в том, чтобы воссоздать каждый из этих языков, исходя из гипотезы или понятий, присущих каждому из них. Вначале, может быть, аналитическая философия в основном была связана с логическим позитивизмом, и в той мере, в какой она была с ним связана, она давала категорический ответ: есть только одна модель науки - модель естественных наук. Однако в процессе своего развития аналитическая философия пришла к противоположной крайности, ограничившись интерпретацией языков. Вывод, который следует из этих двух дефиниций или разграничения немецкого историзма и аналитической философии, состоит в следующем: курс лекций этого года может привести меня к тому, что я назвал метанаукой, то есть аналитической рефлексией над самими науками, теорией второй ступени, которая касается не действительности как объекта наук, но самих наук. Очевидно, что вопрос о существовании одной или 188 многих моделей науки является центральным для метанауки. Я вас отсылаю к йшге, в которой исследуется эта проблема. Речь идет о работе Жерара Радницки, работающего в Швеции, «Contemporary schools of metascience». Книга состоит из двух томов. Первый том называется «Anglosaxon schools of metascience», а второй — «Continental Schools of Metascience». Речь в основном идет о сравнении логического позитивизма, являющегося ответвлением аналитической философии, с традицией, которую автор называет герменевтическо-феноменологическо-экзистен-циалистской, вышедшей из немецкого историзма и развивающейся на континенте. В другой книге анализируется проблема отношений между этими двумя моделями науки. Речь идет о книге Карла Отто Апеля «Die Entfaltung der «sprachanalytischen» Philosophic und das Problem der «Geisteswissenschaften» («Развитие аналитической философии языка и проблема наук о духе»). Но как и почему я, не будучи ни профессиональным логиком, ни специалистом в области метанауки, рискнул анализировать эту проблему? До знакомства с книгами Радницки и Апеля я занимался этой проблемой, и поэтому мне представляется необходимым обратиться к своей биографии, чтобы объяснить вам, почему я, к своему удивлению, взялся за анализ этих, бесспорно, трудных вопросов. Я попытаюсь по возможности прояснить их. Я начал заниматься этими проблемами сорок лет назад, в 1930 или в 1931 г. К этому времени я получил все дипломы, которые предоставлял университет, и был агреже по философии. Я почти ничего не знал, но мог обо всем рассуждать. Я знал немного о науке, о математике и о физике и почти ничего не знал об обществе, в котором жил. У меня есть воззрения и привязанности, которые обычно имеют в этом возрасте, особенно когда являются агреже по философии; однако, будучи в состоянии рассуждать на любую тему или преподавать в лицее любой предмет как любой вчерашний, сегодняшний и завтрашний выпускник Высшей нормальной школы, я не очень много знал. Короткий период изучения
биологии: это длилось один год, и я пришел к выводу, что даже в лучшем случае я смогу гораздо меньше говорить о биологии, чем биологи. И вот что стало темой моих рассуждений в течение всей жизни: как можно одновременно знать общество, в котором живешь, и самого себя? Или: какова диалектика между обществом, которое меня формирует, и мной, желающим определить себя по отношению к этому обществу? Диалектика между обществом вне меня и обществом во мне приводит к вопросу о знании, которое индивид может приобрести об этом мире вне себя и в себе. Это основной вопрос философского порядка, который я задавал себе всю жизнь и который я продолжаю задавать себе. Эту тему я открыл в один прекрасный день во время прогулки на берегу Рейна, когда был преподавателем-ассистентом в Кёльнском университете, и я все время размышлял над ней в разных аспектах. Конечно, я не проводил все время в умозрительных рассуждениях диалекгики индивида и общества, но всегда считал, что мы живем в двух мирах: в мире чувственных вещей и в мире осмысленных объектов или, если хотите, в мире чувственных вещей и в мире осмысленных или значимых объектов. Это было бы яснее, если бы я выступал на немецком языке: было бы достаточно употребить немецкое слово «sinnhaft», которое в отличие от французского 189 слова «sense» («разумный») не содержит никаких двусмысленностей. Ибо если исторический мир — это мир чувств, то это не обязательно разумный мир в том смысле, в каком говорят, разумен человек или нет. Эта диалектика отношений между обществом и историческим субъектом привела меня в связи с марксизмом к постановке глобальной, фундаментальной проблемы знания и действия. К этому времени я начал размышлять над марксизмом, но мои размышления имели двойной характер; с одной стороны, было абстрактное, философское, эпистемологическое размышление, которое я выражал и еще выражаю тремя кантовскими вопросами: Was kann ich wissen ? Was soil ich tun ? Was darfich hoffen ? (Что я могу знать? Что я должен делать? На что я могу надеяться?). В конце концов я поставил эти три вопроса в особой форме. Я спросил себя: что я могу достоверно знать об обществе, в котором живу, которое меня сформировало, от которого я не могу отделиться, но от которого я хочу отделиться, чтобы объективно его понять? С другой стороны, что я должен делать в обществе, которое я плохо знаю, перед лицом будущего, которое, как и все, я не могу предвидеть? И, в-третьих, смогу ли я надеяться не в ином мире, а в этом на общество, которое будет обществом моего будущего, по крайней мере, будущего моих детей? Вот почему в своей диссертации я задавал себе вопрос о границах исторической объективности9: что я могу знать достоверно об обществе, в котором я живу, в границах того, что я могу знать? Какова роль выбора ценностей или решения в данный момент? Наконец, что я могу поставить себе целью? Какова способность индивида или всего человечества преобразовать социальную организацию, которую мы знаем? Чего мы можем ожидать в этом мире? Разумеется, если добавить к трем кантовским вопросам два слова «в истории», их значение коренным образом изменится. Тем не менее, эти три вопроса были в самом начале моей интеллектуальной работы, то есть моих эпистемологических размышлений о природе исторического или социальноисторического познания. Другой аспект был связан с критическим анализом (в кантовском смысле) марксизма. Анализ марксизма состоит не только в том, чтобы выяснить, был ли Маркс прав или нет по тому или иному пункту своих теоретических воззрений или был ли он опровергнут или подтвержден по тому или иному аспекту исторического развития мира; по этому вопросу я придерживался бы позиции Шумпетера, который, не будучи марксистом, писал, что все, кто пишет о будущем обществе, хотели бы иметь такой же коэффициент осуществленных предвидений, как и Маркс; это исключительно благоприятное процентное отношение даже при значительном числе ошибок. Для меня критический анализ представлял собой прежде всего рассмотрение различных сторон марксистской интерпретации общества; вот почему я занимался политической экономией, чтобы понять и оценить «Капитал»; я занимался социологией, чтобы определить, в какой степени удовлетворительна интерпретация общества в целом с помощью марксистских понятий «производительные силы» и «производственные отношения». Мои размышления о марксизме проявлялись на двух уровнях: на трансцендентальном уровне я думал о том, что можно знать и что нужно делать. На другом уровне я имел в виду дискуссию по теоретическим воззрениям или недвусмысленную критику самого Маркса. 190 Итак, ,в свое время в Германии, размышляя над марксистской мыслью, я познакомился с традицией историзма. В сущности, я хотел размышлять о Марксе и марксизме, но открыл для себя истористскую, герменевтическую традицию, феноменологию и экзистенциализм и таким образом лет тридцать назад я способствовал «германизации» французской мысли. Действительно, я принадлежу к тому поколению, которое ввело во французскую философию определенное число довольно специфических немецких тем. Я принадлежу к тому же поколению, к которому принадлежит Сартр. По моему совету он поехал в Германию. Там он изучал феноменологию, потому что я ему сказал, что это была та философия, в которой он нуждается для выражения своих воззрений на мир (Симона де Бовуар рассказала об этой
беседе в кафе Флор, когда я впервые говорил Сартру о феноменологии, о которой он ничего не знал). В 30-е годы я способствовал распространению некоторых идей немецкого историзма во Франции, но сегодня я поражен не только влиянием этой «германизации», но и ее последствиями, и я часто нахожусь в оппозиции к некоторым выводам историко-экзистенциалистского движения. Но об этом позже. На самом деле я сформировался во Франции в неокантианских традициях. Единственным профессором, оказавшим на меня какое-либо влияние, был Леон Брюнсвик, и я никогда не покидал кантианский мир. Так, например, я написал вторую диссертацию, посвященную немецким философамисторицистам, которые считали себя неокантианцами10 (я упоминаю об этой работе, но больше не буду говорить о ней, так как эти философы меня уже не интересуют). Этими философами были Риккерт, Дильтей, Зиммель и Макс Вебер. На мой взгляд, их общей чертой была принадлежность к тому течению, которое я определил как историзм. Все они относились к постгегелевской эпохе, и отвергали гегелевскую философию истории. С другой стороны, все они хотели применить к историческому познанию такой способ исследования, который Кант использовал при анализе естественных наук. Одним словом, эти четыре мыслителя более или менее представляли то, что один из них, Дильтей, назвал критикой исторического разума. Дильтей не изложил письменно эту критику исторического разума, но, на мой взгляд, это сделал другой человек. Это Жан Поль Сартр. Однако даже если его критика исторического разума называется критикой диалектического разума, тем не менее, фактически наблюдается определенная связь между дильтеевской темой критики исторического разума и книгой Сартра. Я о ней скажу лишь несколько слов по той простой причине, что скоро я издам книгу, посвященную произведению Сартра, где я как раз пытаюсь доказать, что «Критика диалектического разума» - это осуществление дильтеевского замысла критики исторического разума". Как бы там ни было, эти четыре автора стремились обосновать объективность исторического знания. Либо, как Риккерт, путем противопоставления устройства исторического мира на базе ценностей устройству естественного мира на основе концептов, всеобщих понятий и законов. Либо, как Дильтей, попытаться вычленить специфические понятия наук о духе и разработать то, что немцы искали на протяжении всего XIX в., а именно теорию герменевтики или интерпретации. Ве191 роятно, первой книгой, в которой в XIX в. был ясно сформулирован поиск теории герменевтики, явилась работа Дройзена: «Historik». Вместе с тем мне кажется, что эти неокантианские авторы ведут к следующей фазе историзма, то есть либо к абсолютному историзму Трёльча и Ман-хейма, либо к феноменологии или к Existenzphilosophie. В это время, то есть в 1938 г., у меня возникло желание добавить второй том к работе «Критическая философия истории. Эссе о немецкой теории истории». Целью второго тома, фрагменты из которого были утеряны во время войны, являлся анализ следующего периода развития немецкого историзма. С другой стороны, после написания книги «Введение в философию истории» у меня появилось желание написать другую работу, которая представляла бы своего рода введение в общественные науки, дабы развеять релятивистское или скептическое впечатление, которое могли создать обе книги. Так, стремясь обосновать историческое знание или определить его границы, я открыл немецкий историзм и теорию герменевтики, и в двух книгах изложил в общих чертах то, что сейчас принято называть мета-наукой. Другими словами, я проанализировал то, что дает возможность выявить оригинальные черты исторического или социогуманитарного знания. Таким образом, через размышление над марксизмом я пришел к этой теме и с этого времени никогда не прекращал интересоваться литературой по философии истории. Мои книги по философии истории восходят к 1938 г., перед самым началом войны. С тех пор я продолжаю анализировать различные аспекты марксизма, интерпретацию современного общества. Я отчасти оставил трансцендентальную проблему границ познания и условий действия в истории. Я их оставил в стороне, но никогда не забывал о них. Вот почему я продолжал, насколько возможно, следить за немецкой литературой (становящейся, впрочем, все более и более редкой) по этим проблемам, а также за англо-американской литературой. Меня интересовал вопрос, по-новому ли рассматривает аналитическая философия эпистемологические проблемы, которые я анализировал в молодости. При этом я всегда связывал конкретную интерпретацию экономики и политики с трансцендентальными условиями познания общества историческим субъектом. В конце концов я сказал себе, что не надо полностью переписывать спустя тридцать пять лет «Введение в философию истории». Но я хотел бы узнать, как сегодня философы моложе меня снова анализируют проблемы, которые я рассматривал тридцать или тридцать пять лет назад, и в этом году я хочу перед вами выяснить, смогу ли я сказать что-нибудь новое по этим вопросам. Меня лично интересует интеллектуальный или философский опыт. Речь идет о следующем опыте: философы -это люди, которым труднее всего понимать друг друга, потому что у каждого свой язык. Мне приходится читать
десятки страниц сочинений молодых, очень талантливых философов, как, например, Деррида, даже не зная, о чем они говорят. Что касается Деррида, то я всегда восхищаюсь его вербальным и интеллектуальным мастерством, его изворотливостью, когда он трактует одну проблему, которую я знаю, например, проблему происхождения геометрии с точки зрения Гуссерля. Качество его интерпретации бесспорно, а интеллектуальная сила так очевидна, что я уве192 рен, что даже когда я не знаю, о чем он говорит, он все равно говорит интересные вещи, хотя я не знаю, о чем он говорит. Опыт, к которому я хочу приступить, заключается в следующем: сегодня я нахожусь под защитой обстоятельств, а также чувствую себя спокойно и вполне уверенно в двух философских языках. Я чувствую себя уверенно в языке экзистенциалистской философии, а также относительно уверенно в языке англосаксонских аналитических философов. Если в то время, когда я писал «Введение в философию истории», я не знал ни одного английского слова, то за более чем тридцать лет меня пропитала англосаксонская культура. Я хотел бы сыграть одну из возможных ролей француза: перевести с английского на немецкий язык, а с немецкого на английский.
Марксизм и метанаука На прошлой неделе я попытался определить вам тему курса лекций, а также поделился с вами своим интеллектуальным опытом. Речь в основном идет о том, чтобы применить к истории - к исторической реальности, к историческому знанию — две философии или два способа философствования. Философия герменевтической традиции, феноменологического или экзистенциалистского типа старается описать, разработать и понять историчность человека; философия же аналитического типа началась с логики и охватила анализ всех языков и дискурсов; в то же время она охватила источники и памятники, сравнимые с языком. По крайней мере, можно сказать, что обе традиции похожи друг на друга, но я буду исходить из их противоположности. Историчность человека имеет три смысла: а) человек как общественное существо всегда предстает только в историческом облике. Он несет на себе отпечаток того изменяющегося общества, к которому он принадлежит. Утверждение, что человек есть историческое существо, тождественно утверждению, что он существо социальное; б) можно подчеркнуть тот факт, что социализация предполагает наложение отпечатка настоящего и прошлого на человеческий дух; в) наконец, существует еще более глубокий смысл: человек историчен, потому что он способен думать о своем прошлом, отрываться от него и представлять себе будущее. Термин «история», понимаемый в более глубоком смысле, означает не просто изменение, а такое изменение, когда тот, на ком оно сказалось, осознает это и стремится его осмыслить. Аналитическая философия как логика истины никогда не ищет истоки исторического познания в историческом субъекте. Она выясняет, когда и при каких условиях суждения о прошлом могут быть истинными. В принципе она готова постулировать: 1) что у историка есть только одна цель установление истины; 2) что истина не зависит от природы исследуемого объекта (логическая строгость, связь суждения с объектом). В природе объекта ее интересуют только две специфические особенности: исторические высказывания касаются прошлого как такового; по-
193 скольку исторические высказывания составляют структуру самого повествования, они касаются взаимосвязи событий. Поскольку изначально аналитическая философия отождествляет себя с логическим позитивизмом, она стремится навязать познанию единственную форму, рассматриваемую как единственно научный подход. Она сталкивается с препятствием, которое связано с телеологическим характером деятельности человека. Может ли историк объяснить причины войны 1914г. в том же ключе, в каком, например, геолог объясняет причины лавины? Сразу возникает классический диалог между пониманием и аналитической философией. Последняя в известных случаях расширяет теоретические рамки логического позитивизма для учета специфики человеческой деятельности. Вообще логический позитивизм, игнорирующий сознание и душу и изучающий только объективный мир, с трудом признает тот факт, что акты наблюдений, дающие возможность верификации, предполагают общение между людьми, интерсубъективность, - короче, все то, что он намеревался исключить. Лично я применил кантианские вопросы к историческому познанию, интерпретируемому согласно герменевтическим традициям. Я рассуждал не как логик и не в духе аналитиков или логических позитивистов, а согласно тому, что когда-то называлось теорией познания. Стало быть, я без труда принял ссылку на субъект - либо трансцендентальный, либо конкретно исторический. Историцистская традиция связана с Германией, а аналитический метод - с Англией или Америкой. Что представляет собой французская литература, посвященная проблемам истории или исторического
познания? Сейчас я разделю эту литературу на несколько групп. Начнем с различения книг, написанных профессиональными историками, размышляющими о своей науке, и книг, написанных философами или логиками. Книги историков можно также разбить на две группы: на книги историков, знакомых с трудами философов, и тех, которые не пожелали прочесть философские труды или прочитали их, но не поняли или во всяком случае не приняли их к сведению. К первой группе относятся две важные работы: работа А.И. Марру «Об историческом познании» и недавно изданная книга П. Вейна «Как пишут историю». Как явствует из этой работы, П. Вейн не так хорошо знает историческую литературу, как Марру, он все же неплохо знаком с трудами американских, английских и немецких аналитиков (Штегмюллера, например). Он анализирует проблемы исторического познания одновременно как историк и как знаток логики и философии исторического познания. Во вторую группу входят работы историков, которые говорят о своем ремесле, не участвуя в дискуссиях философов. К таким историкам относится М. Блок- вероятно, самый крупный историк XXв. Он написал книгу «Апология истории или ремесло историка». Это книга ремесленника, причем гениального ремесленника без философской подготовки. Ее стоит прочесть, она представляет собой своего рода критерий различения проблем, которые ставит философ, и проблем, изучаемых историками. К этой же группе можно отнести книгу Л. Февра «Бои за историю». 194 Нельзя также не вспомнить недавно изданный Ф. Броделем сборник статей, посцященных историческому познанию. Следует упомянуть и о специальном номере журнала «Communications», в котором публикуются в основном историки и который посвящен проблемам события. Если теперь мы обратимся к работам по истории, написанным философами или логиками, то следует заметить, что в связи с изучением общих логических вопросов в Англии, США и Германии появились труды, посвященные специальной проблеме исторического познания. Но, насколько мне известно, такой литературы во Франции нет: все французские логики занимаются чистой логикой, математической логикой, но я не знаю ни одной работы аналитического философа как логика, в которой, исходя из общих логических вопросов (например, какова природа научного объяснения?) рассматривались бы проблемы исторического объяснения. Вот почему, когда я буду анализировать эти проблемы, я буду ссылаться только на работы английских, немецких и американских философов. Но зато во Франции можно встретить работы философов, которые, не будучи логиками, затрагивают проблемы исторического познания, исходя из общей философии. В течение последних двадцати пяти лет этот подход к изучению исторического познания был наиболее распространенным. Возможно, сегодня он менее популярен, но, тем не менее, он существует. Философы, пришедшие к проблематике исторического познания, исходя из философии, являются в основном экзистенциалистами: так, опосредованно излагал теорию исторического познания Сартр. Мерло-Понти в конце своей книги «Феноменология перцепции» приходит также к проблемам исторического познания. Кроме того, в двух своих последних работах - «Приключения диалектики» и «Гуманизм и террор» - он имплицитно, исходя из общей философии, затрагивает те же проблемы. К той же группе относятся две другие книги философов: с одной стороны, это небольшая книжка Маритена «За философию истории», а с другой - П. Рикёра «История и истина». Альтюссер, который несколько лет назад был в центре внимания, принадлежит к той же группе, но выделяется особо: исходя из философской интерпретации целостности, он тоже рассматривает проблемы исторического познания, но нельзя сказать, что он когда-либо излагал философию, которую можно сравнить с философией Сартра или Мерло-Понти. На самом деле он попытался ре-интерпретировать марксизм, исходя из того, что я назвал бы метанаукой или детерминистской теорией. Можно сказать, что, с одной стороны, Сартр и Мерло-Понти, а с другой Альтюссер в основном упражнялись в следующем: каждый из них, исходя из собственной метанауки, то есть из собственного понимания исторического познания, и в соответствии со своим пониманием философии целостности, по-новому истолковывает марксизм. Можно привести третью группу книг, в которых рассматриваются некоторые аспекты реальности и исторического познания. В этой связи заслуживают внимания два эссе, причем по разным причинам: речь идет о книге П. Вандриеса «О вероятности в истории», в которой увлекательно и интересно изложены вероятностные расчеты, которыми может за-
195 ниматься исторический деятель (в работе много страниц посвящено ретроспективному вероятностному подсчету, который делал Наполеон при преодолении английской блокады и высадке его экспедиционного корпуса в Египте). Речь идет также о книге Ф. Ариес «Время истории». К четвертой группе можно отнести книги, которые, не будучи собственно книгами по философии истории в духе Гегеля или О. Конта, тем не менее, дают общее представление о развитии человечества. Среди книг, которые я включаю в эту группу, называемую мной «заменители философии истории»,
можно назвать две: это книга Р. Груссе «Итог истории» и работа Ш. Моразе «Логика истории». К ним можно также добавить книгу Пиренна «Главные направления всеобщей истории». К пятой группе можно отнести работы, которые с точки зрения тематической направленности мало связаны между собой. Сюда относятся труды, касающиеся отдельных отраслей истории: например, это книги, в которых затрагиваются проблемы истории наук или теоретические книги по истории наук, или же книги по истории философии, в которых используется определенный метод интерпретации философских учений и в которых в этой связи предлагается философия истории философии. Что касается истории наук, то здесь огромное влияние оказали два человека. Это, прежде всего, Кангийем, который написал книгу по истории биологии. В ней он постарался показать, в чем заключается история наук, рассматриваемая через призму специфики научного труда. При анализе исторических проблем он указывает на фундаментальное различие между историей событий и историей научных трудов: история событий — это история того, что произошло: сражений, экономических кризисов, государств, империй. Что касается истории трудов, то это история интеллектуального созидания: науки, литературы, религии, которые вытекают из мира событий и имеют свою специфику, связанную с самой природой научной, религиозной и другой деятельности. Можно в этой связи назвать работу Ф. Жакоба «Логика живого». Она представляет собой историю биологии и вместе с тем имплицитно интерпретацию истории биологии и вообще истории наук в той мере, в какой в ней излагается простая, но в то же время фундаментальная идея, заключающаяся в том, что в каждую эпоху биологи или вообще ученые являются пленниками системы понятий, методов постановки или решения проблем. Эти методы дают им возможность видеть некоторые вещи и не замечать другие. Но они не дают возможности использовать некоторые открытия, которые спустя тридцать лет получили огромный резонанс. Самым классическим и вместе с тем самым банальным примером, известным вам всем, является открытие законов Менделя самим же Менделем в 1872 или 1873 г. Вопреки распространенному мнению, Мендель вовсе не был неизвестным человеком в научном мире. Верно, что он был служителем Церкви, но занимался наукой. И если законы Менделя не вошли в биологию в его время, то только потому, что методы постановки проблем не позволяли использовать результаты, полученные путем изучения приобретенных признаков. Спустя 30 лет, в 1899 и 1902 гг. три биолога одновременно вновь открыли законы Менделя, и с тех пор эти законы стали известны всему миру: законы наследственности представляют собой ма-
196 гистральный путь, позволивший постепенно анализировать принцип наследственности и таким образом подойти к исследованию живой материи. Этот пример показывает типичную прерывистость истории наук и свидетельствует о том, что такое интерпретация этой истории, когда она рассматривается через призму специфической структуры интеллектуального труда. То же самое можно сказать о книгах по истории философии, в которых разными методами излагается история философии: А. Гуйе, например, написал две книги, одна из которых называется «История и ее философия», а другая — «Философия и ее история». В обоих сочинениях рассматриваются теория познания вообще, философия истории, а также специфика познания прошлого философии и различные способы его интерпретации. Я даже мог бы сказать, что современные дискуссии о литературоведении являются вкладом в историю литературы: в самом деле, споры вокруг старого и нового литературоведения касаются в основном вопроса о том, что собой представляет литературоведение, в чем заключается интерпретация произведения и что делают критик или историк. Такого рода вопросы ставят под сомнение собственную природу литературных произведений. Как историк наук интересуется специфическим характером наук, так историк литературы, если он не хочет редуцировать эту историю к истории литературных событий, то есть к датам появления сочинений, к влиянию окружения и т. д., а он хочет изучать историю произведения, то он не может не ставить те же проблемы, что и ученый. И он должен задаваться вопросами о специфической природе произведения, которую он стремится либо объяснить, либо понять и постичь ее собственный смысл. К такого рода истории относится книга моего коллеги Мишеля Фуко, который излагает главным образом прерывистую историю произведений, настаивая на прерывистости различных периодов человеческой мысли. Фуко возрождает некоторые идеи Кангийема, но генерализирует метод: он не ограничивается анализом состояния науки с помощью системы понятий, которые составляют объект изучения, или с помощью идей, которые ориентируют исследование. Он стремится доказать, что направляющие идеи трех дисциплин - биологии, лингвистики или грамматики и политической экономии - одни и те же, что якобы дает возможность говорить о моментах человеческой мысли и о их прерывистости. Иногда он также пишет о конце человека - человека в том смысле, в каком для него человек был открыт сравнительно недавно, то есть примерно 150 лет назад. Вот главное о литературе, которую вы можете найти по проблемам философии истории; это книги, опубликованные за последние 25 лет.
Один вопрос нас ведет к проблеме, которую я хотел бы рассмотреть: анализируют ли историк и философ одни и те же проблемы? Интересует ли историков то, что философы и логики пишут об истории? Справедливости ради следует сказать: бывает, что историки не очень сильно интересуются тем, что логики или философы им говорят о своей деятельности. Некоторые историки серьезно относятся к спорам логиков и философов: я привел вам два примера: это историки Марру и Вейн. Од197 нако во всей многочисленной корпорации историков они составляют исключение. С другой стороны, у логиков и философов нередко возникает ощущение, что историки - несколько наивные люди, что они все еще не очнулись от того, что Кант называет «догматическим сном». Они полагают, что многие историки не осознают проблематичности исторической реконструкции, что они воображают, будто исторический рассказ заранее в готовом виде существует в действительности. Помимо всего прочего, в диалоге философов и логиков, с одной стороны, и историков, — с другой, существует дополнительная трудность, которой нет между философами и физиками. Конечно, нередко многие физики тоже не интересуются тем, что говорят философы о физике, но, тем не менее, это разные вещи: само собой разумеется, что физика — это данные; она включает в себя совокупность высказываний, которые могут быть верифицируемы настолько, насколько могут быть верифицируемы физические высказывания. Зато не все историки говорят одно и то же и не все они приходят к одним и тем же выводам. Данные физики в достаточной мере верифицируемы, и экспериментальная работа физика пользуется авторитетом у логика или философа. Но когда речь идет об истории, нельзя утверждать то же самое. В самом деле, если даже допустить, что историки или социологи вне всякого сомнения установили огромное число фактов, все равно нельзя сказать, что в исторической науке имеется система понятий, которую можно сравнить с системой понятий в физике. Нельзя также сказать, что в социологии общая теория играет такую же роль, какую играет общая физическая теория. В прошлом году я попытался доказать, почему социология не располагает теорией, которую можно было бы сравнить с физической теорией. Скажу больше, социология не имеет даже эквивалента экономической теории. Поэтому если историк и философ не всегда понимают друг друга, когда говорят об истории, их, тем не менее, можно извинить: во-первых, тот, кто занимается той или иной научной деятельностью, не обязан думать об этой деятельности; во-вторых, философ не обязан считать ту или иную историческую практику единственно верной. Вопреки этому недоразумению, в своих лекциях я буду развивать те убеждения и те теоретические положения, согласно которым историки и логики тем не менее занимаются одними и теми же проблемами, хотя они не всегда рассматривают их на одном и том же уровне абстракции. Итак, каковы вообще основные проблемы, относящиеся к историческому познанию? Здесь я назову их в той последовательности, в какой я потом буду их анализировать. Первая проблема, которая, может быть, включает все трудности, состоит в следующем: в какой мере историческое познание или познание некоторых человеческих реальностей представляет собой специфическую науку? Имеет ли это познание такой же характер, какой имеет познание природы? Такое историческое познание можно определить либо через единичное, либо через рассказ, либо через характерные признаки известных феноменов. Единичное: историк интересуется Марафонской битвой, а не битвами вообще. Рассказ: некоторые историки в хронологическом порядке излагают то, что произошло, как это делал Фукидид, когда описывал Пелопоннесскую войну, и в этой связи возникает вопрос о том, 198 насколько познание как рассказ относится к той же категории и представляет ffe же характерные черты, какие имеет экспериментальное или теоретическое познание, например, в физике. Познание характерных признаков: когда историк в качестве объекта исследования берет культуру или творения духа, он имеет в виду реальности, которые мыслились людьми. Но они не могут быть абстрагированы от смысла, придаваемого им теми, кто их создал или пережил, или от смысла, который придавал им историк. Из этого характерного признака объекта исследования следуют некоторые особенности исторического познания. Эту общую проблему исторического познания можно разбить на два больших вопроса: 1) правомерно ли, обязательно ли различать то, что логические позитивисты называют словом «объяснять», а историки — словом «понимать»? Слово «понимать» - перевод немецкого слова «Verstehen», получившего в герменевтической традиции со времен Дройзена и особенно Дильтея специфический смысл. Добавлю, что противопоставление объяснения и понимания можно еще встретить у некоторых англосаксонских аналитиков: так, например, недавно появилась книга одного финского аналитика под названием «Explanation and Understanding»12. В ней, действительно, речь идет о противопоставлении объяснения и понимания. Вторая группа проблем, связанных с историческим познанием, касается, прежде всего, отношений
между единичным и общим: допустим, что историк интересуется единичностью Марафонской битвы, но, тем не менее, он может исследовать эту битву только с помощью общих понятий, например такого понятия, как битва вообще. Кроме того, в историческом познании наблюдается вечное колебание или неопределенность в том, что я называю микро и мокро. Если взять экономическую теорию, то можно выделить микроэкономическую теорию, в центре внимания которой находятся экономические субъекты и установление рыночных балансов, исходя из потребителя и индивидуального производителя, и макроэкономическую теорию, которая применяет общие понятия либо к анализу валового национального продукта, либо к исследованию условий развития национального производства. Таким образом, существует макроэкономическая теория развития, и различение «макро» и «микро» в политической экономии теперь стало классическим. Когда вы излагаете историю, вы сталкиваетесь с проблемами отношений между микроскопическими и глобальными событиями, то есть между элементами событий и крупными вехами истории. Нет рассказа, который не включал бы в себя массу микроскопических событий более или менее панорамного видения истории. Кроме противопоставления единичного и общего, микро и макро, существует также противопоставление части и целого. Действительно, всегда пишут только историю чего-нибудь: пишут историю литературы, историю войн, историю экономики, но можно ли написать историю целого или, выражаясь словами Сартра, «историю тотальности»? И в той мере, в какой всякая история является частной историей, верно ли, как утверждают многие, что частная история - это пристрастная история? К сказанному добавлю, что между событиями и творениями также существует противоречие. Наконец, третий важный вопрос, о котором спонтанно спорят философы и историки, касается объективности исторического познания: обя-
199 зательно ли воспроизведение прошлого связано с позицией самого исторического субъекта, живущего в обществе и воспринимающего прошлое с определенной точки зрения? Или же, как обычно утверждают аналитики, историческое познание имеет такой же объективный характер, такое же универсальное значение, как всякого рода истинное суждение? Вот вам, после анализа литературы, перечень тех проблем, которые я буду рассматривать в течение этого года. Прежде чем коснуться главной темы, где историки соприкасаются с аналитиками, я хотел бы затронуть одну менее строгую и менее абстрактную тему, которая нам даст возможность остаться в пределах французской интеллектуальной жизни. Я хочу затронуть проблему реинтерпре-тации марксизма во французской литературе за последние 25 лет. Почему именно эта проблема? Потому что именно она оправдывает выбор этого курса лекций. Дело в том, что данный выбор был продиктован убеждением, что способ интерпретации исторического познания решающим образом сказывается на смысле суждений о прошлом, или на интерпретации прошлого. Я хочу показать, что фундаментальные положения марксизма могут получить совсем другой смысл в соответствии с метанау-кой, на основе которой их интерпретируют, или, если вы предпочитаете менее претенциозное и более простое выражение, в соответствии с философией целого, в свете которой их интерпретируют. Я рассмотрю три интерпретации фундаментальных положений марксизма: 1) Первая интерпретация исходит из того, что основные положения марксизма сводятся к раскрытию законов исторического развития. Эту интерпретацию можно найти в работах самого Маркса, который, действительно, время от времени представляет главные результаты своих исследований в виде законов исторического развития: наиболее общий закон этого развития, закон развития общественных формаций или общественно-экономических систем. 2) Вторая интерпретация фундаментальных положений марксизма связана с экзистенциалистами, с Сартром и Мерло-Понти. Я покажу, во что превращаются эти положения в их реинтерпретации через призму герменевтической и феноменологической, а также специфически экзистенциалистской традиции. 3) Третья интерпретация принадлежит Альтюссеру, который в свете некоей теории воспроизводит совсем другой смысл. Фундаментальные положения марксизма, которые я беру за отправную точку, таковы. Возьмем классический текст - отрывок из «Послесловия» ко второму изданию «Капитала», - где Маркс цитирует одного русского комментатора, излагающего то, что Маркс хотел сделать: «Для Маркса важно только одно: найти закон тех явлений, исследованием которых он занимается. И при этом для него важен не один закон, управляющий ими, пока они имеют известную форму и пока они находятся в том взаимоотношении, которое наблюдается в данное время. Для него, сверх того, еще важен закон их изменяемости, их развития, т. е. перехода от одной формы к другой, от одного порядка взаимоотношений к другому. Раз он открыл этот закон, он рассматривает подробнее последствия, в которых закон проявляется в общественной жизни... Сообразно с этим 200
Маркс заботится только об одном: чтобы точным научным исследованием доказать необходимость определенных порядков общественных отношений и чтобы возможно безупречнее констатировать факты, служащие ему исходными пунктами и опорой. Для него совершенно достаточно, если он, доказав необходимость современного порядка, доказал и необходимость другого порядка, к которому непременно должен быть сделан переход от первого, все равно, думают ли об этом или не думают, сознают ли это или не сознают. Маркс рассматривает общественное движение как естественноисторический процесс, которым управляют законы, не только не находящиеся в зависимости от воли, сознания и намерения человека, но и сами еще определяющие его волю, сознание и намерения...»13. Другими словами, интерпретация заключается в том, что Маркс, с одной стороны, устанавливает необходимые законы капиталистического функционирования, а с другой, - законы перехода от буржуазного строя к другому строю. Немного ниже русский критик добавляет: «Старые экономисты не понимали природы экономических законов, считая их однородными с законами физики и химии... Более глубокий анализ явлений показал, что социальные организмы отличаются друг от друга не менее глубоко, чем организмы ботанические и зоологические... Одно и то же явление, вследствие различия в строе этих организмов, разнородности их органов, различий условий, среди которых органам приходится функционировать, и т.д., подчиняется совершенно различным законам»14. Отсюда следует, что в соответствии с историцистской перспективой экономические законы, или законы производства действительны для одного строя, а не для всех. В такого рода отрывках марксистская мысль представлена как теория макроисторического развития, или как теория установления законов, в соответствии с которыми функционируют и изменяются общественные системы. В такой интерпретации налицо объективация исторической действительности, подмена пережитой реальности общественными отношениями, не зависящими от сознания людей. Налицо детерминизм: сознание и субъективность не исключаются, но они сводятся к второстепенным явлениям, поскольку сущность исторических законов проявляется в соответствии с неумолимо строгим детерминизмом, а людьми распоряжаются, управляют или манипулируют эти законы, и люди не в состоянии их изменить. Второй марксистский отрывок, на который я хочу обратить внимание, - это «Предисловие» к первому изданию «Капитала», где речь идет о том, что, по словам Маркса, Англия является классической страной буржуазного способа производства, и поэтому лучше всего иллюстрирует его теоретические выводы. Этот отрывок очень известен: «Физик или наблюдает процессы там, где они проявляются в наиболее отчетливой форме и наименее затемняются нарушающими их влияниями, или же, если это возможно, производит эксперимент при условиях, обеспечивающих ход процесса в чистом виде. Предметом моего исследования в настоящей работе является капиталистический способ производства (курсив Арона. — Перев.) и соответствующие ему отношения производства и обмена (курсив Арона. Перев.). Классической страной этого способа производства является до сих пор Англия. В этом причина, почему она служит 201 главной иллюстрацией для моих теоретических выводов. Но если немецкий читатель станет фарисейски пожимать плечами по поводу условий, в которые поставлены английские промышленные и сельскохозяйственные рабочие или вздумает оптимистически успокаивать себя тем, что в Германии дело обстоит не так плохо, то я должен буду заметить ему: De te fabula narratur! (He твоя ли история это!)»15. Таким образом, Англия представляет собой типичный пример капиталистического способа производства, но исследование этого способа производства через призму типичного примера сразу позволяет понять главные механизмы функционирования капиталистического строя. Тем не менее, эта констатация не снимает вопроса, по которому Маркс тоже много писал и который заключается в выяснении того, насколько пример развития Англии приемлем для всех стран и какие варианты в данном случае возможны. Третий отрывок, который я использую в качестве отправной точки, находится в предисловии «К критике политической экономии». Маркс резюмирует выводы, к которым он пришел в своих исследованиях: «Общий результат, к которому я пришел и который послужил затем руководящей нитью в моих дальнейших исследованиях, может быть кратко сформулирован следующим образом. В общественном производстве своей жизни люди вступают в определенные, необходимые, от их воли не зависящие отношения — производственные отношения, которые соответствуют определенной ступени развития их материальных производительных сил. Совокупность этих производственных отношений составляет экономическую структуру общества, реальный базис, на котором возвышается юридическая и политическая надстройка и которому соответствуют определенные формы общественного сознания. Способ производства материальной жизни обусловливает социальный, политический и духовный процессы жизни вообще. Не сознание людей определяет их бытие, а, наоборот, их общественное бытие определяет их сознание»16.
Это новый пример того, что я называю объективистской или объективированной версией марксизма: общественный строй определяется производительными силами; определенной ступени развития производительных сил соответствует определенное состояние производственных отношений; сознание определяется общественным бытием человека; есть юридическая, духовная и моральная надстройка, которая возвышается над базисом. Но, как говорит сам Маркс, речь идет об исследовании материального базиса теми же методами, которые используются в естественных науках. И, наконец, хочу вам представить последний отрывок, взятый из «Манифеста Коммунистической партии»: «История всех до сих пор существовавших обществ была историей борьбы классов»17. Эти классические отрывки представляют классическую версию марксизма, которая во многом стала марксизмом II Интернационала и с соответствующими изменениями марксизмом III Интернационала. Этот марксизм можно охарактеризовать так: марксизм есть наука о законах исторического развития; человек способен познать законы этого развития, объективируя историческую действительность, если даже эта действительность дана непосредственно в виде жизненного опыта исторических субъектов. Вместе с 202
тем общественно-экономический строй определяется в основном производительными силами и производственными отношениями. Сознание людей определяется их общественным бытием. Поэтому даже если мы можем осознать законы, управляющие нашим собственным развитием или развитием общества, в котором мы живем, все равно мы не можем их изменить в той степени, по крайней мере, судя по этим отрывкам, в какой речь идет о мак-роисторических законах или о законах всеобщего развития. Человек может их использовать, но не изменить. В этих фундаментальных положениях объективного или объективированного марксизма можно усмотреть двойственность, которую нужно раскрыть и которую марксисты с помощью бесчисленных приемов затушевали: это проблема совместимости объективированной интерпретации марксизма в терминах «производительные силы» и «производственные отношения» (так как в отрывке из предисловия «К критике политической экономии», который я вам приводил, нет социальных классов) и интерпретации исторического развития, исходя из классовой борьбы. На мой взгляд, вполне возможно совместить обе интерпретации. Но это можно сделать только либо исходя из метанауки, либо исходя из теории, допускающей одновременно объективированную историю, развивающуюся в соответствии с неумолимыми законами, и историю, направляемую классовой борьбой, то есть в любом случае направляемую реакцией людей на окружающую среду. Другими словами, достаточно сопоставить марксистскую формулу производительных сил и производственных отношений и тезис о классовой борьбе, чтобы обнаружить проблему, которая мучила французских экзистенциалистов на протяжении двадцати лет. Это проблема субъектно-объектных отношений: каково соотношение между объективированной историей, подчиняющейся законам, и сознанием или волей людей? Как сочетать интерпретацию посредством неумолимых законов исторического развития и историю, излагаемую с помощью понятия классовой борьбы? Это проблема, которую Сартр, Мерло-Понти и Альтюссер попытались решить каждый по-своему и исходя из собственной метанауки.
Экзистенциализированный марксизм На прошлой неделе я затронул несколько специфических вопросов. Сегодня речь пойдет о том, чтобы продемонстрировать тесную связь философской или эпистемологической интерпретации исторических высказываний и самого смысла, который эти высказывания приобретают в такой метанауке. В качестве примера я взял экзистенциалистскую реинтерпретацию марксизма в послевоенные годы. На будущей неделе я представлю реинтерпретацию марксизма школой, которая противостоит экзистенциали-стско-гуманистической школе. Эту противоположную школу принято называть структуралистской школой. Главным ее представителем является Альтюссер. Я напомнил вам основные теоретические положения марксизма: марксизм главным образом представляет собой анализ капиталистического 203
способа производства, раскрывающий его внутренние противоречия. Можно даже сказать, не придавая никакого пренебрежительного или критического смысла данному высказыванию, что научный социализм, в сущности, есть наука о капитализме. Это парадоксальное высказывание, тем не менее соответствует тексту Маркса, поскольку сам Маркс никогда не претендовал на подробное описание будущего социалистического общества: для Маркса его появление неизбежно, но сама форма не совсем ясна. Эти противоречия должны вести к параличу общественного строя, к революции или взрыву. Благодаря этому взрыву противоречия капиталистического строя приведут к социалистическому строю и исчезнет собственность на средства производства, она заменится коллективной собственностью. Маркс, как я вам уже говорил, когда его цитировал, в своих исследованиях специально изучал Англию, поскольку, с его точки зрения, она представляла образец капитализма. Это был наиболее ярко выраженный капиталистический способ производства, и поэтому в соответствии с
научным методом вполне логично избрать для анализа этого способа производства наиболее удобный, в котором сущностные характеристики данного способа производства проявляются наиболее отчетливо. Вообще Маркс выделяет базис, материальные условия производства, которые в целом доминируют в системе общественной жизни: «Не сознание людей определяет их бытие, а, наоборот, их общественное бытие определяет их сознание», - писал Маркс в предисловии «К Критике политической экономии». Наконец, историческое движение, ведущее от капитализма к социализму, есть результат противоречий между производительными силами и производственными отношениями, из чего также следует классовая борьба. Вот различные высказывания, которые известны каждому. На мой взгляд, есть две или три различные эпистемологические интерпретации, которые ставят своей целью точнее понять эти высказывания. 1) Первая интерпретация - самая классическая или самая ортодоксальная, господствовавшая во II и, возможно, в III Интернационале, -это та интерпретация, которую представил русский критик «Капитала» и которую одобрял сам Маркс. Согласно этой интерпретации, марксизм, или теория Маркса открыл законы исторического развития, которые можно сравнить с законами естественных наук. В данном случае речь идет о сциентистской или объективированной интерпретации исторического развития или перехода от капиталистического способа производства к социалистическому. Объективная трудность такой интерпретации состоит в том, что закон, согласно которому капиталистический строй приведет к социалистическому, есть макроисторический закон, показывающий движение целостной системы. Однако на поверхности наблюдается естественное различие между законами физики или химии - закон падения тел, закон гравитации - все законы, пригодные для научно изолированной системы, - и такими макроисторическими законами, как, например, закон перехода от капитализма к социализму. 2) Вторая интерпретация следует из первой, но смягчает ее догматический характер: можно считать, что речь, собственно говоря, идет не о макроисторических законах, сопоставимых с законами науки, а о том, что 204 анализ современного общества, от капитализма до социализма, представляет собой нечто такое, что принято называть крупными вехами истории. В данном случае речь идет об основных характеристиках современного общества: Маркс исследует функционирование капиталистического общества в Англии, но не отрицает, что этот строй в разных странах может принимать различные формы. Он исследует основные черты экономического строя, основанного на частной собственности на средства производства и на анархии рынка. Отсюда Маркс заключает, что на каком-то этапе исторического развития этот способ производства будет парализован собственными противоречиями, нищетой трудящихся масс и что он будет заменен другим способом производства, основанным на коллективной собственности на средства производства и на замене рынка планированием. В данном случае речь идет не столько о законах в научном смысле, сколько о развитии вообще исторической целостности. Такая интерпретация сближает основные положения марксизма с положениями, которые можно найти, например, у такого автора, как Тойнби. 3) Наконец, существует возможная интерпретация, которая должна совместить интерпретацию, опирающуюся на противоречие между производительными силами и производственными отношениями, и интерпретацию на основе классовой борьбы. Здесь сразу можно отметить две версии марксизма: противоречие между производительными силами и производственными отношениями апеллирует к объективированной интерпретации истории; но ссылка на классовую борьбу и на решающую роль эксплуатируемого класса в революции обращает наше внимание на людей и их действия. Самую удовлетворительную формулу этого сочетания производительных сил и производственных отношений, с одной стороны, и классовой борьбой - с другой, примерно можно представить так: производительные силы на определенном этапе своего развития тормозятся производственными отношениями или входят в противоречие с ними, то есть с частной собственностью на средства производства и распределением доходов. Эти противоречия проявляются в обострении классовой борьбы. Таким образом, пролетариат как действующий класс произносит вердикт, который следует из природы самого капиталистического способа производства. Вот три вида интерпретации, которые в марксизме считаются ортодоксальными. Но есть много других интерпретаций: есть гегельянский марксизм, кантианский марксизм, марксизм, пронизанный аналитической философией... Но эти три интерпретации являются самыми простыми. А теперь я возвращаюсь к сегодняшней теме — к экзистенциалистским реинтерпретациям. О чем идет речь у экзистенциалистов Сартра и Мерло-Понти? На мой взгляд, то, чем оба занимались, можно резюмировать следующим образом: и Сартр, и Мерло-Понти вышли из феноменологии и подверглись влиянию Гуссерля. Оба за исходную точку принимают «сознание» или «для-себя», по Сартру, или «человек в ситуации», по Сартру и Мерло-Понти. Другими словами, в качестве отправной
точки они берут философию сознания и хотят воспроизвести основополагающие тезисы марксизма, которые я вам изложил. 205 Проблема для них состоит примерно в следующем: в каких условиях возможно вновь воспроизвести фундаментальные положения марксизма, включающие в себя объективированную интерпретацию исторического развития, исходя из философии сознания вообще или философии индивидуального сознания? Вот задача, которой они посвятили себя, и вы найдете основные положения Мерло-Понти в его двух книгах, одна из которых названа «Гуманизм и террор», а другая - «Приключения диалектики». Что касается Сартра, то он часто обращался к этому вопросу. Двумя главными его работами являются «Коммунисты и мир», серия незавершенных статей, опубликованных в журнале «Temps modernes». Особо следует выделить очень важную книгу «Критика диалектического разума», представляющую своего рода синтез окончательного примирения экзистенциализма и марксизма. Поскольку и Сартр, и Мерло-Понти исходят из философии сознания и из феноменологии, оба они, само собой разумеется, не приемлют в качестве отправной точки объективированную социальную реальность, или реальность, приравненную к объекту. Не признают они и законы истории, которые можно было бы сравнить с законами природы: при изложении марксизма через законы, сопоставимые с законами естественных наук, явно обнаруживается противоречие между опредмечиванием или овеществлением исторического развития и экзистенциалистским или феноменологическим утверждением примата сознания. Отсюда следует, что высказывания, исходя из которых Сартр и Мерло-Понти реинтерп-ретируют марксизм, могут быть резюмированы следующим образом: 1) Оба утверждают гносеологический примат субъективности, то есть первичность с точки зрения теории познания. Я добавлю, что у Сартра, по существу, речь идет об онтологическом примате субъективности, о сознании или праксисе, то есть о действующем человеке. В любом случае оба не приемлют тезис, согласно которому не сознание людей определяет реальность, а общественное бытие определяет сознание. Они не приемлют глагол «определять»: в самом деле, если вы утверждаете, что общественное бытие определяет сознание, то тем самым вы предполагаете несвободу сознания, что явно противоречит фундаментальному принципу философии Сартра. Поэтому ни Сартр, ни МерлоПонти не могут принять глагол или понятие «определять». Но они признают взаимодействие ситуации и сознания: каждый из нас мыслит мир, исходя из той ситуации, в которой он находится. Эта ситуация побуждает наше сознание и вынуждает так или иначе мыслить. Тем не менее ни Сартр, ни МерлоПонти не могут согласиться с тем, чтобы заменить глаголы «вынуждать» и «побуждать», сохраняющие свободу человека, глаголом «определять», лишающим его этой свободы. 2) Этот примат сознания (сознание первично по отношению к объективной реальности) у Сартра и Мерло-Понти находит свое продолжение в онтологическом примате. Это значит, что историческая реальность, по существу, создана мыслящими и действующими людьми, или, история состоит из людей, мыслей и человеческих действий, а также из более или менее очеловеченных предметов, то есть из вещей, имеющих значение благодаря людям. Действительно, если вы гуляете в доме или по соседним улицам, то общество вам представляется в двух внешних формах: с 206
одной стороны, это люди, которых вы встречаете и которых в достаточной мере понимаете, а с другой — совокупность предметов, несущих на себе следы людских мыслей и желаний. Все дома представляют собой очеловеченные предметы. Это творения людей, имеющие для нас значение только как домашняя утварь и средства нашей жизни. Отсюда следует, что даже предметы, постоянно окружающие человека, несут на себе печать сознания или сознаний, которые их создали. Уточним: окружающие людей предметы, составляющие нить исторической реальности, имеют значение только благодаря намерениям создавших их людей. Можно добавить, что в известных случаях, если предметы очеловечены, то люди овеществлены в той мере, в какой они являются рабами вещей, которые они создали, и творений, которыми они живут. 3) И Сартр, и Мерло-Понти признают диалектическую связь между ситуацией и субъективностью: я воспринимаю мир, исходя из ситуации, в которой я нахожусь, и моя ситуация как таковая существует только благодаря тому, как я ее воспринимаю. Здесь я использую понятие «восприятие» в духе МерлоПонти. А на языке Сартра я сказал бы, что наблюдаемая ситуация существует только благодаря моему «замыслу» (это термин из работы «Бытие и ничто») или благодаря моему праксису (термин из «Критики диалектического разума»). Иначе говоря: если я нахожусь в долине Шамоникс, то гора, на которую я смотрю, имеет для меня разное значение в зависимости от моего положения: если, допустим, я стар, то не в состоянии подняться на гору и поэтому ограничиваюсь воспоминаниями о прошлом, когда мог это сделать. Совсем другое дело, если я являюсь профессиональным гидом, для которого гора -это, прежде всего, высота, на которую нужно подняться, или восхождение, дающее средства для жизни. Повторяю: предмет, который я вижу, приобретает значение только благодаря моему намерению или благодаря моему замыслу. На языке Сартра это значит следующее: ситуация
существует только благодаря моему замыслу; она существует только в той степени, в какой я отрываюсь от действительности, в той мере, в какой я перестраиваюсь для того, чтобы оказаться в ней. Наконец, этот историко-человеческий мир, состоящий из действий, мыслей и проектов, состоит вместе с тем из намерений и чистых проектов, предметов и учреждений, имеющих вид квазиприроды, естественной квазиреальности, неизбежным пленником которых я являюсь. Понятие «овеществление сознания» - любимое выражение молодого Лукача, автора книги «История и классовое сознание». Оно было заимствовано экзистенциалистами и обозначает то, что сознание, согласно Сартру, абсолютно свободное, может жить только как пленник в мире, созданном другими людьми. Сознание овеществлено или отчуждено. Оно свободно, но свободно только в ситуации. Оно обречено на то, чтобы взять на себя часть реальности, ставшей объективной и опутывающей его: эта внешняя реальность становится частью этого сознания. Но, исходя отсюда, сознание, абсорбировав ценности и потребности окружающего мира, перестает быть полностью свободным, оно отчуждается, овеществляется или опредмечивается. Это классическое изложение приводит марксистскую мысль к ее гегелевским истокам: сознание распространяется в объективном мире и 207
через историю оно вновь обретает отчуждение вплоть до того момента, когда в конце своей Одиссеи оно снова впитывает объективации или возможные отчуждения. Таковы философские идеи, исходя из которых Сартр и Мерло-Понти пытаются реинтерпретировать марксизм. Что касается полемики между Сартром и Мерло-Понти, то она связана с двумя отдельными темами. Прежде всего, была небольшая полемика по марксизму, вызванная второй книгой Мерло-Понти «Приключения диалектики». В этой работе Мерло-Понти дистанцировался от коммунистической партии и отказался признать за ней исторический приоритет, с которым соглашался в своей первой работе. Он отказался признать равнозначность партии и пролетариата. Поэтому возник политический спор о том, какую позицию следует занимать в отношении коммунистической партии. Этот спор я по возможности оставляю в стороне. Второй аспект полемики Сартра с Мерло-Понти касался следующего вопроса: какова точная связь между ситуацией и желанием? Существует ли, как считал Мерло-Понти, тесная связь между ситуацией и действием? Или имеется резкое разграничение между объективно рассматриваемой ситуацией и принятым мною решением? Этот спор, малопонятный для нефилософов, отражал полуфилософский спор, заключающийся в следующем: какова связь между положением пролетариата и партией? МерлоПонти обвинял Сартра в том, что последний представляет желание как абсолютную решимость, необоснованно предоставлять чрезмерный приоритет партии в отношении пролетариата. Симона де Бовуар ответила Мерло-Понти, но споры об отношении к партии и о точной форме диалектики между ситуацией и решением не помешали Сартру и Мерло-Понти иметь общую цель: исходить из феноменологическо-экзистенциалистской философии и воспроизводить фундаментальные положения марксизма. Какими путями они приходят к воспроизведению того, что я называю герменевтической традицией или традицией понимающей мысли или интерпретации? Прежде всего, оба обращаются к проблеме, связанной с герменевтической традицией. Она восходит к Вико и наиболее рельефно поставлена Гегелем. Речь идет о том, что человек каждый раз находит сам себя в историческом мире, потому что он является его творцом. Он породил его, и вместе с тем этот внешний мир всякий раз как бы вводится и внедряется в сознание человека. Результатом самого определения исторической действительности как творения субъективности, праксиса, а также замысла или восприятия сознания является то, что экзистенциалисты вновь находят основной принцип герменевтической традиции. Исходя из этого, они также воспроизводят другую основную мысль герменевтической традиции исторического познания — мысль о том, что каждый из нас представляет пережитую историю, исходя из собственной ситуации. Отсюда возникают две главные проблемы, касающиеся соотношения феноменологического экзистенциализма и марксизма. 1) Если любое восприятие или историческое понимание зависит от интерпретатора и от ситуации, в которой он находится, то откуда возникает истинность этого восприятия или этой интерпретации? В самом деле, не ведет ли утверждение о том, что каждый переживает историю, исходя из собственной ситуации, или интерпретирует исторический мир, 208
исходя из своей ситуации, к тому, чтобы растворить истину во множестве восприятий, которые по определению тоже приемлемы, поскольку все они связаны с ситуацией, занимаемой наблюдателем? Трудно эту перспективу совмещать с философией, которая утверждает истину одной интерпретации исторической целостности. 2) Вторая трудность представляется как другая версия первой: если каждый придает истории свой смысл, то откуда возникает смысл истории вообще? Если буржуа придает один смысл истории, а пролетарий — другой, то множественность смыслов истории связана с многочисленностью
наблюдателей и классов: тогда на чем основывается истинность восприятия или интерпретации? Очевидно, главная трудность феноменологического экзистенциализма связана с гносеологическим и онтологическим приматом индивидуального сознания: растворив историческую истину в серии жизненных опытов, экзистенциалисты столкнулись с проблемой установления истины целостной системы. Насколько я могу судить на основании текстов, Мерло-Понти и Сартр признают необъективность интерпретаций истории историческими субъектами. Возьмем актуальный пример - войну во Вьетнаме. Эту войну можно интерпретировать, исходя из объединения двух Вьетнамов, исходя из законной борьбы Вьетконга и Северного Вьетнама за объединение Вьетнама. Но другие исходят из того, что раздел Вьетнама так же оправдан, как раздел Германии или Кореи, и что поэтому войска Северного Вьетнама, устремляясь на Юг, совершают агрессию. Эти противоречивые интерпретации войны во Вьетнаме приведены не просто так. В письмах, которые я получаю в течение года, содержится множество подобных интерпретаций: авторы, считающие себя людьми доброй воли, воспринимают одно и то же историческое событие по-разному, исходя из своих предположений, которые резко изменяют смысл самого события. Конечно, существует объективная истина, когда речь идет о подлинности той или иной битвы, но рассказ или историческая интерпретация придают разный смысл событию: смысл данного события меняется в зависимости от точки зрения того или иного автора. Этот перспективизм исторических восприятий нисколько не означает перспективизма исторического познания как познания научного. Я оставляю в стороне этот вопрос, к которому вернусь позже, но относительно Мерло-Понти и Сартра можно сказать, что, на мой взгляд, оба они исходят из принципиальной гомогенности жизненного опыта исторического субъекта и познания прошлого историком: с их точки зрения, историческое событие, пережитое историческим субъектом, имеет ту же природу, что и интерпретация прошлого историком. Но если утверждается гомогенность жизненного опыта истории и воспроизведения исторического прошлого историком, то необходимо признать плюралис-тичность реинтерпретации прошлого. Отсюда следует, что существует также противоречие между этим релятивизмом точек зрения, представляющим характерную черту экзистенциалистской интерпретации истории, и фундаментальными положениями марксизма. Возникает вопрос: каким образом Сартр и Мерло-Понти, исходя из плюрализма, вытекающего из их интерпретации исторического опыта, могут вновь найти единственную истину истории? 209 У Мерло-Понти ответ не вызывает сомнений: он его сформулировал в «Гуманизме и терроре». В этой книге он признает релятивизм исторического восприятия или жизненного опыта истории и вместе с тем добавляет, что история имеет смысл лишь в том случае, если она ведет к реализации того, что он называет «подлинной интерсубъективностью». Вот более философское объяснение: можно сказать, что история имеет смысл лишь в той мере, в какой она ведет к взаимному признанию людей, и история представляется разумный именно потому, что коммунистическое движение ведет к этому взаимному признанию. Отсюда альтернатива: либо коммунизм, основанный на пролетарском опыте, ведет к «подлинной интерсубъективности», к взаимному признанию людей, либо история не имеет смысла и представляет собой абсурд. Вообще можно выразиться и так: либо марксизм становится истинным, либо история лишена смысла. Иными словами, либо марксизм становится истинным, либо история, согласно Шекспиру, - это шумный и яростный рассказ, переданный идиотом и лишенный смысла. Благодаря этому, то есть признанию пролетариата как носителя единственного универсального жизненного опыта, осуществлению «подлинной интерсубъективности» с помощью пролетарского движения Мерло-Понти может придать смысл истории: преодолеть смыслы, которые различные исторические субъекты придают своему жизненному опыту и изложить условия, в которых эти разнообразные смыслы могут быть сведены к одному смыслу, представляющему собой осуществление «подлинной интерсубъективности». Стало быть, Мерло-Понти, как и Сартр, исходя из абсолютного индивидуализма свободного сознания, не может обнаружить детерминизм и возможность предвидения. Они оба не могут вновь обрести детерминистский марксизм и возможность предвидения будущего, потому что такая возможность потребовала бы свободы человека и желания обоих спасти свободу сознания. Конечно, они могут сказать в соответствии с марксистским тезисом, что либо пролетарское коммунистическое движение приведет к признанию человека человеком, либо история не имеет смысла (социализм или варварство). Но остается выяснить, почему это должно произойти в XX или в середине XX в., а не в середине XXI или XXII в.: Сартр и Мерло-Понти не могут снова найти как раз объективированный детерминизм, ибо именно такой детерминизм может предсказать будущее. Позиция Мерло-Понти содержит и такую трудность: история, исследуемая, исходя из множества субъектов, имеет не один, а много смыслов. Но не очевидно, что можно довольствоваться тезисом о множестве смыслов. Как бы там ни было, в отличие от ортодоксального марксизма или даже от марксизма Маркса, экзистенциализированный марксизм не предлагает законов истории и всеобщего детерминизма. И
вообще он даже не желает говорить об Истории с большой буквы в той мере, в какой термин «История» включает в себя возможность становления смысла или смыслов на протяжении всего исторического развития. Как бы ни старались экзистенциалисты найти эквивалент марксизма, исходя из противоположных мотивов, имеется предел успеха: они никогда вновь 210 не смогут воспроизвести объективированную и направляемую законами историю. Короче говоря, они никогда не обнаружат детерминизм. Как у Мерло-Понти, так и у Сартра также есть «квазиобъективность», «квазиприрода», созданная действиями людей, выкристаллизовавшимися в социальные институты, есть «квазидетерминизм» сознаний окружающей средой. Но я всегда говорил: «квазидетерминизм», потому что свобода, в понимании Сартра, сохраняется в той мере, в какой окружающая среда толкает или побуждает, но не детерминирует. Вместе с тем свобода существует только в той мере, в какой существуют замыслы или замысел, смыслы, но не смысл. В конце концов, у Мерло-Понти остается только абстрактная формула «подлинной интерсубьективности». У Сартра в «Критике диалектического разума» можно найти высказывание, эквивалентное высказыванию Мерло-Понти. Согласно этому высказыванию, каждый должен относиться к другому как к субъекту и узнавать свой замысел. У Сартра налицо вся диалектика объективации: взгляд Другого превращает меня в объект, так же как мой взгляд на Другого превращает его в объект. Отсюда следует взаимная объективация сознаний до такой степени, что никогда одно сознание не может обладать другим сознанием, поскольку оно обладает только объективированным Другим. Однако в «Критике диалектического разума» говорится о том, как можно преодолеть эту бесконечную диалектику сознания, постигающего только объективированное Другое и которое, следовательно, отчуждает его либо своим взглядом, либо своим действием: именно благодаря общим действиям каждый признает замысел Другого. Такой марксизм без детерминизма представляет собой скорее марксизм классовой борьбы, чем марксизм производительных сил и производственных отношений. Сартр и Мерло-Понти никогда не анализировали проблемы производительных сил и производственных отношений: Сартр воспроизводит формулу, согласно которой материальные условия определяют социальную жизнь вообще. Что касается Мерло-Понти, то, как в «Гуманизме и терроре», так и в «Приключениях диалектики» он ссылается, если можно так выразиться, целиком на марксизм классовой борьбы, но не на марксизм производительных сил и производственных отношений, что, впрочем, вполне нормально, потому что марксизм субъективности - это непременно марксизм классовой борьбы, а не марксизм производительных сил и производственных отношений, как марксизм объективации. Как перейти от классовой борьбы к тому, что придает смысл истории? Мерло-Понти совершает такой переход через тезисы молодого Маркса, согласно которым пролетариат как таковой представляет собой универсальный опыт. Маркс в своей известной работе «К критике гегелевской философии права. Введение» писал, что пролетариат не притязает на какое-то особое право, ибо над ним тяготеет не особое бесправие, а бесправие вообще. И его страдания носят универсальный характер. Вследствие этого он становится универсальным классом. Мерло-Понти воспроизводит этот тезис Маркса об имманентной универсальности пролетариата, дающей привилегию действиям пролетариата по отношению к другим классам, и предоставляет привилегию коммунистической партии или партии, выражающей пролетарский опыт. 211 Экзистенциалистская реинтерпретация марксизма - это вариант гегельянского марксизма. На мой взгляд, основные идеи гегельянского марксизма впервые были изложены Лукачем в 1923 г. в работе «История и классовое сознание». Действительно, Лукач благодаря своему гению воспроизвел некоторые идеи молодого Маркса в то время, когда не все его работы еще были известны. Этот гегельянизированный марксизм был очень распространен в Германии до 1933 г. И до сих пор существующая Франкфуртская школа, как и экзистенциализированный марксизм французов, представляет собой один из вариантов гегельянизированного марксизма. Впрочем, забавно, что Маркузе, представитель Франкфуртской школы, которого я знал еще в Германии до 1933 г., то есть до прихода к власти Гитлера, спустя 35 лет поддался настроению молодого поколения и стал несколько лет назад героем интеллектуального авангарда, в то время как, смешав Фрейда и Маркса, он воплощает характерную атмосферу Германии эпохи Веймара. Попытка соединения экзистенциализма и философии сознания с марксизмом в конце концов не вызвала бы столько эмоций и споров, если бы эту философию не изложил Мерло-Понти в связи с чисткой во Франции и процессами в Москве. «Гуманизм и террор» — это дискуссия о чистках во Франции и о процессах в Москве, и я попытаюсь показать вам связь между реинтерпретацией марксизма и дебатами по поводу политического правосудия. В скобках заметим, что в свое время на Западе всякий, кто говорил о московских процессах, считался подозрительным. Но после выступления Хрущева на XX съезде КПСС и официального признания того, что происходило во время этих
процессов, сегодня это можно обсуждать совершенно спокойно, не вызывая никаких подозрений. Чистка во Франции и процессы в Москве — совершенно разные явления: если Мерло-Понти сравнил проблему чистки во Франции с проблемой московских процессов, то это потому, что в обоих случаях он обнаруживал свою основную тему — неоднозначность истории, неуверенность в будущем и ответственность индивида. Относительно чисток во Франции проблема ставится еще так: что значит политическое правосудие? Можно ли в данном случае говорить о политическом правосудии, которое могло бы быть иным, чем сведение счетов? Трудность заключается в следующем: в 1940-1944 гг., и во всяком случае в 1940—1942 гг. во Франции было такое же законное правительство, как и многие другие, поскольку оно получило мандат от Национального собрания, и оно было, вероятно, легитимным в той мере, в какой можно определить легитимность. Как в таком случае осуждать тех, кто подчинялся законному правительству? И как с точки зрения правосудия можно ретроспективно или ретроактивно объявлять незаконным правительство, которое было законным? Действительно, юридически проблема была неразрешима, так что у осужденных было чувство, что их несправедливо осудили. В данном случае законодательство имело ретроактивный характер. Что, в самом деле, может означать поддержка отношений с врагом в оккупированной стране, подписавшей перемирие с временным победителем, хотя война еще продолжается? Процессы и приговоры неизбежно вызывали бесконечные протесты. Из этого Мерло-Понти сделал вывод: что в силу переменчивости истории человек предоставлен самому себе и несет ответ212 ственность за свои решения; история неоднозначна, и поэтому она может считать постфактум то или иное решение преступным, хотя, возможно, первоначальное намерение не было преступным. Что касается процессов в Москве, то здесь проблемы носят иной характер. Теперь, когда в нашем распоряжении имеется доклад Хрущева, можно комментировать интерпретации, которые были даны на Западе признаниям крупных советских руководителей в ходе открытых процессов 1936-1938 гг. Что говорили на Западе по поводу этих процессов? Я называю «московскими» процессы, на которых Каменев, Зиновьев, Бухарин, Рыков и некоторые другие коммунистические руководители первого поколения признали свои преступления, были приговорены к смертной казни и, вероятно, казнены. На Западе были известны три интерпретации, которые представляют для нас интерес: 1) Некоторые верили в истинность признаний или признанных фактов в обычном смысле этого слова: невозможно, говорили они, чтобы люди признавались в создании конспиративных групп, если они этого не делали. Следовательно, они в действительности создавали такие группы. Это была самая распространенная интерпретация, по крайней мере, в некоторых кругах. Однако данная интерпретация сталкивалась с определенными трудностями: среди признанных преступлений некоторые якобы были совершены за пределами Советского Союза, а после проверки оказывалось, что дело обстояло иначе. Но забудем об этих трудностях: первая интерпретация заключалась в том, что обвиняемые признали свои преступления или совершенные ими ошибки. 2) Вторая интерпретация состояла в поиске и анализе идеологического механизма, с помощью которого обвиняемые, в конце концов, признавали преступления, которых они не совершали. 3) Наконец, третья интерпретация заключалась в том, что обвиняемые были просто оппозиционерами (порой этого даже не было) и что по той или иной причине Сталин решил их устранить. Нет ничего экстраординарного или скандального в том, что сделал Мерло-Понти: он постарался выяснить психологическо-идеологический механизм, посредством которого обвиняемые, в конце концов, пришли к признанию преступлений, которых они не совершали. Имплицитно можно предположить, хотя это необязательно, что они добровольно признали свои преступления, но Хрущев сказал, что они не признавались добровольно в ошибках, которых не совершали. Для нахождения психо-логическо-идеологического механизма необходимо, однако, предположить, что эти признания, по крайней мере, в некоторой степени, были добровольными. Однако механизм, с помощью которого люди могут быть доведены до признания преступлений, которых они не совершали, абсолютно не содержит ничего таинственного. Для его раскрытия достаточно вспомнить последний диалог Вышинского и Бухарина, когда последний сам указал на механизм, с помощью которого его вынудили признаться. В самом деле, достаточно было сказать, что оппозиционер часто действовал так, как если бы он был врагом власть предержащих и наносил иной раз ущерб режиму, принципы которого он признавал, или что оппозиция, желая победить, прибегла к внешней помощи. Другими словами, достаточно 213 было сказать, что противостоящий власть предержащим действовал как враг власти; и поскольку он действовал как противник власти, он был врагом власти и поэтому мог использовать все средства для ее свержения. Согласно этой интерпретации, оппозиционер мог вступить в сговор с гитлеровской Германией и стать агентом гестапо, чтобы свергнуть власть, противником которой он являлся. Этот механизм, который я просто назову цепной идентификацией и который заключается в том, чтобы
перейти от как если бы к действительности и представить в конце цепной идентификации то, что могли сделать оппозиционеры, был проанализирован Мерло-Понти. Не хватало лишь одного элемента, на что я обращал внимание: следовало представить аргументированное объяснение того, почему оппозиционеры как революционеры соглашались на бесчестие, признавая свои связи с противниками режима. Было два способа преодолеть этот этап. Первый способ - это использование свидетельских показаний Бухарина: когда находишься в тюрьме и размышляешь о своей судьбе, то начинаешь понимать, что ты больше не в партии, не в революционном движении и что жизнь потеряла всякий смысл. Революционеры первого поколения были убежденными политиками, для которых подлинную жизнь представляла жизнь политическая. Лишенные своей политической идентичности, они лишались всего, и поэтому они хотели остаться до конца в движении, к которому принадлежали, которому посвятили свою жизнь. Поэтому они соглашались оказать последнюю возможную услугу движению, преобразившись в революционных камикадзе, то есть морально они себя убивали, чтобы оказать последнюю услугу партии и засвидетельствовать, что они не вышли из коммунистического движения и что, несмотря на допущенные ими ошибки, коммунистический режим является тем режимом, которому они посвятили свою жизнь. Исходя из этого, можно обнаружить в признаниях осужденных своего рода желание или полудобровольное согласие. В свое время эта интерпретация, не имеющая ничего экстраординарного, вызвала возмущение и протесты. Некоторые усматривали в ней оправдание процессов. Но нельзя сказать, что Мерло-Понти специально хотел оправдать процессы. На самом деле он хотел найти идеологический механизм, который мог бы объяснить признание не совершенных преступлений; при этом он искал механизм, который не был механизмом давления или пыток. Это тот механизм, на который, может быть, упрощая, указал сам Хрущев. Вторая причина возмущения состояла в том, что Мерло-Понти, желая снова найти марксизм исходя из философии индивидуального сознания, приступил к отождествлению, о котором я только что упомянул, марксизма и пролетарского движения, с одной стороны, и исторического разума - с другой. Он это сделал так, что, кажется, всех своих читателей поставил в тупик: либо следовало признать движение, которое привело к тому, что сегодня принято называть культом личности, либо согласиться с тем, что вся история не имеет смысла. К тому же работа «Гуманизм и террор» опровергала Кёстлера, который в книге «Слепящая мгла», в сущности, предлагал ту же интерпретацию признаний. Герой этой книги Рубашов, действительно, очень похож на Бухарина. Разница в интерпретациях Мерло-Понти и Кёстлера до 214 смешного незначительна. Она заключается в том, что Кёстлер в отличие от Мерло-Понти объективирует историю как вид внешней реальности, которую навязывают людям: либо история ведет к социализму, либо она не имеет смысла. По мнению Мерло-Понти, Кёстлер был плохим марксистом, потому что, с одной стороны, он полагал объективированую историю, а с другой - только индивидуальное сознание противопоставлялось этой объективной и чудовищной истории. Ошибка Кёстлера, считает Мерло-Понти, заключается в желании всех поставить перед альтернативой «йог и комиссар», альтернативой объективированной истории и индивидуального сознания, в то время как сущность самого марксизма состоит, с точки зрения Мерло-Понти, в непрерывной диалектике между ситуацией и решением. Любопытно, что, в сущности, Мерло-Понти, принимая ту же интерпретацию, какую предложил Кёстлер, увлекся долгой полемикой против него. Исходя из своей реинтерпретации марксизма в духе феноменологии или экзистенциализма, он хотел показать эту непрерывную диалектику, это бесконечное переплетение квазиобъекта и решения, которое избегает строгой альтернативы объективированной истории и индивидуального сознания. Эта альтернатива представлена также в философии Сартра. Я вам прочту несколько строк из «Феноменологии перцепции», где выражена центральная тема экзистенциализированного марксизма Мерло-Понти. Она расходится с позицией Сартра. Речь идет об отрывке в конце «Феноменологии перцепции»: «Пока помещают друг против друга без посредника «для себя» и «в себе», пока не замечают между нами и миром эту естественную черту субъективности, это доличностное время, опирающееся на себя, необходимы действия для проявления времени, и все представляет собой выбор: дыхательный рефлекс как моральное решение, сохранение как созидание. С нашей точки зрения, сознание приписывает себе эту силу универсального созидания лишь в том случае, если оно обходит молчанием событие, которое сделало из него базис и которое есть его начало. Сознание, для которого мир есть «само собой разумеющееся», которое его находит «уже созданным» и представляет в самом себе, не выбирает абсолютно ни свое бытие, ни форму своего бытия»18. Я повторяю эту фразу: «Сознание, для которого мир есть «само собой разумеющееся», которое его находит «уже созданным», — такова ситуация, в которой сознание каждого из нас уже находится, - «не выбирает абсолютно ни свое бытие, ни форму своего бытия». Это означало выступить против абсолютного выбора каждым человеком, выбора, предложенного молодым и, может быть, зрелым Сартром. Что, стало быть, значит свобода? Родиться значит одновременно появиться на свет и
родиться в мире. Но поскольку этот мир уже создан, нет никогда абсолютного выбора: в одном случае нас побуждают, в другом мы открыты для бесконечных возможностей. Следовательно, никогда не бывает ни абсолютного детерминизма, ни абсолютного выбора; я никогда не являюсь ни вещью, ни голым сознанием. Процитированный текст полностью характеризует позицию Мерло-Понти и философию неоднозначности: нет абсолютного выбора (сознание уже наполовину было сформировано, когда оно рождалось в самом себе), нет также детерминизма. 215 Другой текст: «На процессах 1938 г. личностная патетика исчезает и наблюдается проявление драмы, связанной с самыми общими структурами человеческого действия, настоящей трагедии, являющейся трагедией исторической случайности. Какой бы ни была его добрая воля, человек предпринимает действие, не осознавая его объективный смысл, он строит для себя образ будущего, прогнозируемого только в самых общих чертах. В действительности он постулирует будущее, во имя которого может быть осужден, поскольку само событие не вызывает сомнений. Диалектика, ход которой полностью нельзя предсказать, может преобразовать намерения человека в их противоположность, и, тем не менее, необходимо сразу же занять определенную позицию»19. И далее: «Разделение происходит уже не между человеком и миром, а между человеком и им самим». И Мерло-Понти приходит к заключению, которое сегодня выглядит несколько ироничным: «Вот весь секрет признаний на московских процессах»20. Я думаю, что Мерло-Понти ошибался, когда полагал, что философская проницательность является единственным объяснением московских процессов, но вот еще один отрывок: «Пока не создана система учреждений, возможны несчастные сознания, объединившиеся оппозиционеры возвращаются в оппозицию, вновь занимают свое место в совместной деятельности скорее благодаря добровольному стремлению, чем стихийному движению. Признания на московских процессах были только крайними случаями среди писем с выражением покорности Центральному Комитету, что в 1938 г. было составной частью повседневной жизни СССР. Они представляют собой загадку только для тех, кто не знает о соотношении субъективного и объективного в марксистской политике»21. Эта цитата из Мерло-Понти изумительна. Признания представляли загадку по другим причинам, которые сегодня нам лучше известны. Кроме того, соотношение субъективного и объективного, которое Мерло-Понти называет «марксистской политикой», является соотношением субъективного и объективного в экзистенциализированном марксизме. Может быть, я ближе к этому экзистенциализированному марксизму, чем к ортодоксальному, но я не уверен в том, что вся загадка московских процессов может просто исчезнуть благодаря размышлению над соотношением субъективного и объективного. Остается выяснить - именно это я и хотел показать, — каким образом реинтерпретация марксизма, исходя из определенной философской позиции, может закончиться тем, чем был экзистенциализированный марксизм первого этапа послевоенного периода.
Объективированный марксизм На прошлой неделе я попытался резюмировать реинтерпретацию основных идей марксизма у МерлоПонти и показать, что он в них обнаружил или думал, что обнаружил. В основном он в них снова находит теорию пролетариата, изложенную Марксом в «Критике гегелевской философии права. Введение». Исходя из теории пролетариата, Мерло-Понти указывает направление, по которому должна идти история для обретения смыс216 ла, то есть.она должна завершаться состоянием, оправдывающим крестный путь человечества. Этот смысл истории будет осуществлен, когда будет реализовано то, что Мерло-Понти называет «подлинной интерсубъективностью», или, выражаясь словами Гегеля, «признание человека человеком». Этот случай разумности всеобщей истории Мерло-Понти использует для доказательства единства диалектики объективного и субъективного, пережитой истории и объективированной истории, диалектики, которую он приписал самому Марксу. Он считает Кёстлера «плохим марксистом» именно потому, что тот не признает такую диалектику, поскольку главный герой его книги «Слепящая мгла» Рубашов не признавал диалектику и уступил сциентизму. Вы, думаю, помните фразу, которую я вам цитировал. Согласно этой фразе, в отношениях субъективного и объективного кроется «весь секрет признаний на московских процессах». Вот другой отрывок, где ясно изложена основная мысль интерпретации марксизма у Мерло-Понти: «...Из того факта, что история в себе (то есть объективированная история, как если бы она была вещью или естественной реальностью, — замечание Арона) для нас ничего не значит, Кёстлер не делает вывода о необходимости отказаться от реалистического мифа. Он его только проецирует в будущее и, ожидая того счастливого дня, когда мы благодаря науке будем знать тотальность истории, оставляет
нас с нашими расхождениями и спорами. Только в отдаленном будущем наука будет в состоянии исключить субъективные элементы наших оценок и сформировать полностью объективное представление о наших отношениях с историей. "До этого политика всегда будет кровавым дилетантизмом, чистым суеверием и черной магией". Это будет некое решение. "Пока же следует хорошо трудиться в долг и продавать свою душу дьяволу в надежде добиться абсолютизации истории"». Мерло-Понти продолжает: «Марксизм подчеркивал, что наше историческое сознание неизбежно имеет пристрастный характер, так что исторически каждое сознание размещается в самом себе, но вместо того чтобы сделать вывод о том, что мы замкнуты в субъективности и обречены на магию, как только начинаем действовать за ее пределами, он находил за научным сознанием и своей мечтой о безличностной истине, новую основу для исторической истины в стихийной логике нашего существования, в признании пролетариата пролетариатом и в эффективном развитии революции. Он опирался на ту глубокую мысль, согласно которой, как бы ни были относительны взгляды людей, они всегда абсолютны, даже когда нет ничего другого и никакой судьбы»22. Это изложение того, что Мерло-Понти считает истинным марксизмом, на самом деле представляет собой точное выражение мыслей самого Мерло-Понти. В самом деле, мне кажется, очень трудно согласиться с тем 1) что Маркс всякое историческое воззрение считал тенденциозным и пристрастным, 2) что сам он не верил в объективную истину истории. Во всяком случае, марксисты как II, так и III Интернационала никогда не признавали этот понимающий, экзистенциализированный взгляд на марксизм, в котором важна и действительна прежде всего диалектика объективного и субъективного. Из этого следует то, что хотел доказать сам 217 Мерло-Понти, а именно неопределенность всякого действия: каждый видит только часть реальности и, тем не менее, ангажируется, хотя не уверен в будущем, и рискует тем, что может быть опровергнут или осужден событиями. Есть еще другой текст Мерло-Понти, в котором можно найти причину полемики, развернутой в «Гуманизме и терроре» против сартровской версии марксизма. Речь идет об одном отрывке из «Феноменологии перцепции», где Мерло-Понти выражает свое несогласие с Сартром по следующему пункту: «Наша свобода, говорят («говорят» - это намек на Сартра), либо тотальна, либо ее нет»23. Эту фразу почти дословно можно найти в «Критике диалектического разума», где Сартр пишет, что свобода либо тотальна, либо полностью отчуждена. Альтернатива, выдвинутая абсолютизмом Сартра и его картезианской концепцией, на самом деле означает, что свобода либо тотальна, либо совершенно отсутствует. Данное положение Мерло-Понти комментирует так: «Эта дилемма есть дилемма объективной мысли и рефлексивного анализа, его соучастница. В самом деле, если мы находимся в бытии, то необходимо, чтобы наши действия исходили извне, но если мы возвращаемся к сформированному сознанию, то эти действия должны исходить изнутри. Однако мы как раз учили распознавать порядок феноменов. Мы очень переплетены с миром и с другими. Идея ситуации исключает абсолютную свободу при возникновении наших обязательств». Свобода была бы абсолютной, если бы решение, обязательство полностью исходили изнутри. Но мы одновременно являемся и ситуацией, и самими собой. Наша свобода только относительна, это свобода в ситуации. Разумеется, то же самое пишет Сартр, но Мерло-Понти критикует его за чрезмерный разрыв объективного и субъективного, из-за чего он не может покориться альтернативе «все или ничего», что отвергает и философ неоднозначности: «Идея ситуации исключает абсолютную свободу при возникновении наших обязательств. Впрочем, она ее также исключает после их окончания. Никакое обязательство, в том числе обязательство в гегелевском государстве в представлении Гегеля не может заставить меня выйти за пределы всех разногласий и сделать меня свободным для всего. Поскольку сама эта всеобщность будет пережита, она будет проявляться как особенность на фоне мира, жизнь одновременно обобщает и выделяет отличительные свойства того, к чему она стремится, и она не сможет быть цельной». Эта неоднозначность отношений объективного и субъективного может быть преодолена только в действии и при условии, что история, несмотря на все ее повороты, приведет к тому, что, в конце концов, позволит удовлетворительно объяснить ее для духа и сознания, то есть при условии, что она приведет к признанию человека человеком или к «подлинной интерсубъективности» . Этот анализ Мерло-Понти направлен против Сартра. Он его критикует за непризнание диалектики объективного и субъективного с целью противопоставить «в себе» и «для себя», которые никогда не смогут быть в диалектической взаимосвязи. Позже, после появления «Гуманизма и террора» и в работе «Приключения диалектики», Мерло-Понти отбросит прерогативу, которую он признавал за коммунистической партией в той мере, в какой она должна была вести к тому, что составляет смысл истории. Это 218 значит, что Мерло-Понти готов был идти на риск, который предполагал его выбор: исходя из идеи о том, что всякое понимание истории носит тенденциозный, следовательно, пристрастный характер, его
собственное понимание может быть истинным только в той мере, в какой оно связано с тем, что придаст окончательный смысл самой истории. Экзистенциализированный марксизм ставит те же проблемы, что и Мерло-Понти и Сартр: с того момента, как всякое восприятие истории точно определяется ситуацией наблюдателя, возникает вопрос, почему одно из восприятий имеет ценность истины. Откуда происходит прерогатива восприятия исторической действительности, принадлежащая Сартру, Мерло-Понти или коммунистической партии? В сущности, Сартр ставит ту же проблему. Поскольку, с его точки зрения, всякая объективация, в конце концов, превращается в форму отчуждения, а всякий человек в инертной практике, в повседневной действительности находится «вне себя» и чужд самому себе, единственным выходом для реализации «подлинной интерсубъективности» или свободы вместе с другими является действие. Во второй части «Критики диалектического разума» теория группы и революционной толпы представляет собой возможность для человека приступить к гуманизации человечества и освободиться от отчуждения. В той мере, в какой люди имеют общую цель и действуют вместе, они обходятся без непрерывной диалектики объективации другого своим отношением и объективации меня самого отношением другого, что превращает каждого в ад для других. Таковы основные направления философских тем или темы о человеке этой экзистенциализировнной реинтерпретации марксизма. Ясно, что эта реинтерпретация как у Сартра, так и у Мерло-Понти продиктована практическими и политическими целями: они хотели учредить свой альянс или родство с коммунистической партией, не жертвуя тем, что было главным для их интеллекта, то есть своей философией и экзистенциалистской герменевтикой. Последствия этого были таковы: они в известной герменевтической традиции воспроизвели мысль о том, что всякое понимание истории носит пристрастный и частичный характер, так как оно тенденциозно. Они отстаивали, - что, впрочем, не бесспорно, — фундаментальную гомогенность пережитого понимания ситуации и воспроизведения этой ситуации историческим познанием до такой степени, что им удалось преодолеть соперничество и противоречие перспектив, только предположив, что история приходит к конечному смыслу. Они оба считали (я не уверен в том, что не допустил в какой-то мере ту же ошибку в молодости в своей работе «Введение в философию истории»), что между восприятием исторического субъектасовременника и воспроизведением прошлых событий историком есть родство или глубокое сходство. На прошлой неделе в качестве примера я упомянул о войне во Вьетнаме. И я вам говорил, что нельзя, будучи действующим лицом (а современные зрители всегда являются в какой-то мере действующими лицами), не рассматривать эту войну либо как агрессию Северного Вьетнама с целью оккупации юга, либо как агрессию американского империализма с целью овладения страной: в зависимости от системы восприятия тех или других мы обязательно придадим разный смысл этой войне, современниками которой являемся и второй этап которой только 219 что завершился. Отсюда вовсе не следует, что будущий историк будет таким же пристрастным в своей интерпретации войны, какими являются заинтересованные зрители, ибо, в конце концов, будущий историк войны во Вьетнаме попытается сделать то, чего никто из современников не делает: выяснить неоднозначность ситуации. В зависимости от утверждения, хотят или не хотят южные вьетнамцы оказаться в орбите ханойского режима, направление агрессивности тех или других будет меняться. Вместе с тем настоящий историк вьетнамской войны даст понять, как мы ее переживали. Он воспроизведет наши различные представления об этой войне, и он не обязан выбирать одно восприятие как единственно истинное: в самом деле, вполне возможно, что историческая истина о вьетнамской войне может быть создана с помощью множества противоречивых интерпретаций. Другими словами, вовсе не очевидно, что можно перейти от пристрастного и частичного взгляда исторических субъектов к утверждению о том, что историческое познание также пристрастно, как и познание заинтересованных современников. Таким образом, если предположить, что по природе существует разница между тем, что воспроизводит историк и восприятием заинтересованного современника, то добрая часть проблем релятивности исторического понимания, не исчезая полностью, получает различный облик. Со своей стороны, представители аналитической философии во многом игнорируют такого рода проблемы. Поиск смысла истории кажется им в сущности метафизическим поиском в той степени, в какой можно было бы исследовать смысл пути человечества (при условии, что другого пути нет) только в том случае, если этот путь носит законченный характер. Кроме того, историческое познание заключается не в том, чтобы исследовать один смысл истории, а в том, чтобы воспроизвести смыслы, которые действующие лица или наблюдатели придавали пережитой ими истории. Поэтому проблема выяснения смысла истории, которую ставит Мерло-Понти, - это метафизический вопрос, получающий смысл лишь в философии гегелевской традиции. Вполне возможно, что он неправомерен в философии экзистенциалистского толка: если история-реальность составлена из пережитых историй, если историческое понимание есть познание жизненного опыта, если оно подобно этому опыту, то по определению нельзя обнаружить ни детерминизм, ни законы истории, ни предсказуемость будущего.
Можно придать направление и смысл истории только в том случае, если отдать преимущество одному жизненному опыту, то есть в случае с Мерло-Понти и Сартром пролетарскому движению. Но речь, собственно, идет о метафизическом преимуществе, которое необязательно интересует аналитическую философию истории. Кроме того, на мой взгляд, экзистенциализированный марксизм страдает еще одним недостатком: определение, которое он дает смыслу истории — «подлинная интерсубъективность», — имеет настолько абстрактный характер, что невозможно перейти от этой «подлинной интерсубъективности» или признания человека человеком к конкретному определению того, каким будет строй, оправдывающий и осуществляющий стремления людей. Это ведет нас к другой попытке реинтерпретировать марксизм - к реинтерпретации, проведенной Альтюссером. Она полностью противоположна попыткам Сартра и Мерло-Понти: если последние хотят пре220 вратить марксизм в гуманизм (по крайней мере, этого хотели двадцать лет назад), то слово, которое можно было бы использовать в качестве эпиграфа к работам Альтюссера, таково: «Марксизм — это не гуманизм». Я не буду сейчас вам подробно излагать интерпретацию Альтюссера. Я вам покажу, что эта интерпретация представляет собой действие, противоположное действию Сартра и Мерло-Понти, хотя это не возврат к научному или сциентистскому марксизму в традициях II Интернационала. Каковы характерные особенности этой интерпретации? Их можно резюмировать так: марксизм - это наука об истории. Эта наука занимается объективацией исторического материала без использования методов естественных наук, в частности биологии. Превращая исторический объект или объектисторию в научный объект, она не может раскрыть законы исторического становления. Марксистская схема экзистенциалистов - это схема упрощенного и вульгаризированного Гегеля: сознание превращается в нечто внешнее, оно отчуждается и в конце истории вновь обретет себя. Сознание объективируется в реальных вещах, в социальных институтах, творениях. Объективации представляют собой отчуждения, и сознание перестанет быть отчужденным тогда, когда, как, например, в философии Гегеля, оно будет мыслить целостность истории либо, как у экзистенциалистов, когда сознания окажутся в отношениях свободы друг с другом. Что касается Альтюссера, то он, прежде всего, хочет противопоставить себя гегельянизированной версии Маркса. Его основной тезис заключается в том, что с 1845 г. существует разрыв в философской мысли Маркса: примерно в 1845 г. Маркс якобы перешел от гегелевской философии, ведущей к тому, что Альтюссер называет «историцизмом», «эволюционизмом» и «гуманизмом», к совершенно другой философии, которую можно резюмировать формулой: «наука об истории». Для большей ясности я вам вкратце определю три термина, являющиеся, так сказать, основным объектом критики со стороны Альтюссера: это эволюционизм, историцизм и гуманизм. 1) Эволюционизм - это представление об историческом развитии, подчиняющемся законам, сопоставимым с законами природы, в частности с законами, которые управляют становлением биологических видов. Эволюционистской философией является та философия, которая отождествляет последовательность смены обществ и общественно-экономических систем со становлением биологических видов. Законы, управляющие переходом от одного строя к другому, похожи на законы природы, что не мешает осознанию исторической действительности, но дает возможность представлять историческое развитие как объективируемое и объективированное, как подчиняющееся детерминизму, сопоставимому с детерминизмом вещей и существ. 2) Альтюссер является антиисторицистом. На мой взгляд, такой историцизм бывает двух видов. Вопервых, это утверждение многообразия понятий и законов в соответствии с разными общественноэкономическими системам. Во-вторых, это учение, согласно которому идеи и понятия детерминируются исторической реальностью. С точки зрения последнего вида историцизма речь идет о полной детерминации нашего образа мыслить исторической средой, в которой мы живем. 221 3) Наконец, гуманизм, который Альтюссер исключает из марксизма, представлен в творчестве МерлоПонти и Сартра. Марксизм может интерпретироваться как гуманизм в двух смыслах: во-первых, если он определяет историческую действительность как действительность, созданную жизненным опытом, мыслями и действиями людей. Во-вторых, в той мере, в какой сам смысл исторического развития может вести к господству человека над самим собой, к реализации сущности человека или, выражаясь словами Мерло-Понти, к «подлинной интерсубъективности» или же, выражаясь словами Сартра, к признанию человека человеком. Другими словами, история, по существу, на протяжении всего времени формирует наступление человечности. Но Альтюссер одновременно отвергает эволюционизм, историцизм и гуманизм. Отвергая эти три понятия или эти три формы представления марксизма, распространенные среди большинства интерпретаторов Маркса, и не желая возвращаться к сциентизму II Интернационала, Альтюссер прибегает к новой версии научности, заимствованной частично из политической экономии Маркса, частично из теории систем и частично из эпистемологии Башляра.
Экзистенциалистская интерпретация марксизма может быть названа эмпирика-субъективной: субъективной в том смысле, что именно каждый из нас интерпретирует историю в зависимости от ситуации, в которой мы оказываемся; эмпирической в том смысле, что историк и вообще ученый находится в той же плоскости и на том же уровне, на котором находится исследуемый объект. Получается, что субъект познания одновременно является субъектом действия. Таким образом, существует единство между человеком, действующим в истории, и человеком, который стремится познать эту историю. На эмпирическом уровне он пытается выделить из хаоса идей и действий, с которыми сталкивается, смысл или направление, позволяющее ему охватить целостность становления. Альтюссер хочет провести резкое разграничение между восприятием истории, которое каждый из нас может испытывать как субъект, занимающий определенное положение, и познанием истории. История рассматривается как научный объект, который создают таким же образом, как физик создает физический объект или биолог— биологический: как физик создает атомы и электроны или как биолог воспроизводит хромосомы и гены, так и историк должен заменить воспринятую реальность научным объектом, который по природе своей отличается от непосредственного эмпирического опыта, получаемого нами из внешнего мира. Эта концепция научности является одной из тем в философии Башляра. Башляр неоднократно подчеркивал, что отправной точкой науки является не незнание, а заблуждение. Под этим замечательным понятием он подразумевал следующее: мы не исходим из мира как такового, мы не создаем науку, исходя из этого эмпирически известного мира. Алхимики, писал он, слишком любили природу; сами по себе вещи не являются ни легкими, ни тяжелыми, они - не теплые и не холодные. Между миром природы и миром людей существует большое различие. Иначе говоря, сущность науки состоит в замене воспринимаемых нами вещей обычно или непосредственно понятиями, отличающимися по своей при222 роде от понятий, с помощью которых эмпирическое знание так или иначе упорядочивает мир, в котором мы живем. Альтюссер хочет (другой вопрос, насколько ему это удалось) представить себе науку об истории, которая явилась бы по отношению к нашему восприятию истории тем же, чем физика или физический мир по отношению к чувственному миру, в котором мы непосредственно живем. Текст, на который ссылается Альтюссер, взят из «Общего введения к Критике политической экономии». Это черновой набросок, из которого затем был создан не только первый том «Капитала», опубликованный самим Марксом, но и остальные три тома, в том числе два, изданные Энгельсом после смерти Маркса. Этот текст 1857—1858 гг. великолепен. В каком-то смысле я его предпочитаю «Капиталу», хотя, возможно, мое суждение несправедливо. Мне приходилось сравнивать «Общее введение к Критике политической экономии» («Die Grundrisse der Kritik der politischen CEkonomie») с тем, как «Жан Сантейль» относится к «Обретенному времени» или ко всему роману «В поисках утраченного времени». Но это сравнение может иметь только условное значение: «Grundrisse» является наброском «Капитала» в творчестве гения, но без строгой концептуальной формы. Хотя первый том «Капитала» в концептуальном отношении более строг и выглядит более подробным, все его разделы, тем не менее, уже представлены в «Grundrisse», даже если они во многом сформулированы иначе. Язык текста 1857—1858 гг. еще в значительной степени носит печать гегельянства; это доказывает, что эпистемологический разрыв, который, по утверждению Альтюссера, произошел в 1845 г., в биографическом смысле имел место только в собственном воображении Альтюссера. Имеются, конечно, различия между Марксомгегельянцем и зрелым Марксом, но никогда не было резкого разрыва: гегелевские темы встречаются в зрелых работах Маркса, в «Grundrisse», в критике товарного фетишизма в первом томе «Капитала». Но интерпретация самого Маркса сейчас не важна: меня в данном случае интересует альтюс-серовская концепция реинтерпретации «Капитала». Вот текст, выражающий смысл того, что Альтюссер называет «подлинным Марксом»: «Кажется правильным начинать с реального и конкретного, с действительных предпосылок, следовательно, например в политической экономии, с населения, которое есть основа и субъект всего общественного процесса производства. Между тем при ближайшем рассмотрении это оказывается ошибочным. Население - это абстракция, если я оставлю в стороне, например, классы, из которых оно состоит. Эти классы опять-таки пустой звук, если я не знаю основ, на которых они покоятся, например наемного труда, без стоимости, денег, цены и т. д. Таким образом, если бы я начал с населения, то это было бы хаотическое представление о целом, и только путем более близких определений я аналитически подходил бы ко все более и более простым понятиям: от конкретного, данного в представлении, ко все более и более тощим абстракциям, пока не пришел бы к простейшим определениям. Отсюда пришлось бы пуститься в обратный путь, пока я не пришел бы, наконец, снова к населению, но на этот раз не как к хаотическому представлению о целом, а как к богатой совокупности, с многочисленными определениями и отношениями. Первый путь — это тот, по которому политичес-
223 кая экономия исторически следовала в период своего возникновения. Экономисты XVII столетия, например, всегда начинают с живого целого, с населения, нации, государства, нескольких государств и т. д., но они всегда заканчивают тем, что путем анализа выделяют некоторые определяющие абстрактные всеобщие отношения, как разделение труда, деньги, стоимость и т. д. Как только эти отдельные моменты были более или менее зафиксированы и абстрагированы, стали возникать экономические системы, которые восходят от простейшего - как труд, разделение труда, потребность, меновая стоимость — к государству, международному обмену и мировому рынку. Последний метод есть, очевидно, правильный в научном отношении. Конкретное потому конкретно, что оно есть синтез многих определений, следовательно, единство многообразного»24. Таков основной текст, исходя из которого можно понять интерпретацию Альтюссера: чтобы создать науку экономики или истории, не надо исходить из той конкретной действительности, с которой мы постоянно имеем дело, как сказал бы Спиноза. Чтобы понять научно конкретную историю, тот или иной конкретный общественноэкономический строй, необходимо обратиться к наиболее абстрактным понятиям: стоимость, труд, цена, прибавочная стоимость. Именно на базе этих понятий возможна научная реконструкция экономического строя, в конечном счете, конкретной действительности. Вы видите, что этот философский подход, который лежит в основе интерпретации Альтюссера, четко противостоит интерпретации экзистенциалистов или даже интерпретации герменевтической традиции. Экзистенциалисты исходят из жизненного опыта, и они пытаются обнаружить тотальность и смысл, исходя из разнообразия жизненного опыта. Желая создать науку истории, Альтюссер не использует в качестве исходной точки разнообразие жизненного опыта и обычные знания об истории. Он намерен исходить из абстрактных понятий, с помощью которых можно воссоздать и воспроизвести конкретное, то есть, как во всякой прекрасной гегелевской философии, целое. Это целое у Сартра и Мер-ло-Понти может следовать только из эмпирического и праксеологичес-кого; перспектива и действие содержат в самих себе смысл целого, и поэтому от разнообразия жизненного опыта к истиннности целого можно перейти только по велению человека действующего. Зато Альтюссер, если он прав и если ему удается создать эту науку истории, обнаруживает целое, исходя из абстракции, и обнаруживает его научно созданным, научно понятным, становящемся объектом науки, и это вовсе не есть псевдоцелое, которое следует из преимущества той или иной исторической перспективы по сравнению с другими. Если допустить, что такого рода концептуальная реконструкция истории есть марксистская теория или наука истории, то действительно существует радикальный разрыв в интеллектуальной эволюции Маркса, с одной стороны, между гегельянизированным марксизмом его молодости или экзистенциалистов, и с другой - «истинным марксизмом» в понимании Альтюссера, то есть марксизмом как «наукой истории». В этой научной перспективе гегельянизированный марксизм превращается в типичную идеологию: он становится донаучной версией интерпретации исторического развития. 224 Еще раз Подчеркнем, что сам Маркс, бесспорно, никогда не говорил о том разрыве, который выдумал Альтюссер. Очевидно и то, что никогда не было противоречия между, с одной стороны, наукой об общественно-экономических системах и с другой — осознанием исторической действительности пролетариатом или учеными, а также действием, благодаря которому люди адаптируются к среде: марксизм Маркса не делает выбора между гегельянизированным марксизмом и объективированным марксизмом Альтюссера. Обе эти тенденции целиком и полностью пронизывают мысль и труды Маркса. Например, в критике товарного фетишизма можно найти гегелевские отголоски, согласно которым люди от-чуждены, потому что их отношения между собой носят отчужденный характер. А эти отношения опосредованы вещами, что человек будет общаться с себе подобными только в той мере, в какой это опосредование вещей будет устранено и общение, отношения и обмен между человеком и человеком будут носить непосредственный характер. Но еще раз оставим в стороне марксизм самого Маркса и поставим перед объективированным марксизмом тот же вопрос, который ставили перед экзистенциализированным марксизмом: что можно еще найти с помощью этой реинтерпретации? Прежде всего, в принципе можно исключить эволюционизм: в марксизме Альтюссера каждый общественно-экономический строй является объектом науки, мыслимым целым, сущность которого состоит в самовоспроизводстве. Следовательно, не существует эволюционизма в смысле закономерной последовательности различных общественноэкономических систем. Исключение эволюционизма проводится так: у Маркса часто встречается простая идея о противоречии между производительными силами и производственными отношениями. Одна из самых распространенных интерпретаций этой идеи заключается в том, что это противоречие является главной причиной революционного скачка, приводящего к переходу от одного строя к другому. Накопление средств производства, развитие производительных сил, действительно, придают свою направленность
движению истории, и, начиная с определенного момента, выражаясь словами самого Маркса, производственные отношения, распределение доходов или природа собственности становятся тормозом для развития производительных сил. Начиная с этого момента наступает революционный период, и развитие производительных сил преодолевает тормоз, созданный производственными отношениями; так появляется новый строй. Чтобы исключить эту эволюционистскую версию марксизма (интерпретацию законов исторического развития исходя из противоречия между производительными силами и производственными отношениями), Альтюссер и его последователи находят вышеприведенную формулу вполне достаточной для разума, но она совершенно лишена смысла. Они представляют закон соответствия между производительными силами и производственными отношениями в виде закона соответствия или несоответствия между производительными силами и производственными отношениями. Однако очевидно, что, с того момента, когда производительные силы и производственные отношения могут соответствовать или не соответствовать друг другу, мы имеем дело не с законом, а с высказыванием, полностью лишенным смысла. Начиная с этого момента опасность
225 эволюционизма, связанного с противоречием между производительными силами и производственными отношениями, исчезает, но ценою закона, который, как это вполне очевидно, не имеет никакого значения. Исключение эволюционизма представляет собой, тем не менее, дополнительное удобство, потому что можно избежать банального возражения, что революция, совершившаяся в отсталой капиталистической стране, противоречит основополагающим положениям марксизма. Есть работы, в которых сам Маркс рассматривал возможность революции не в самой промышленно развитой стране, а в отсталой. Троцкий, а может быть, и Ленин, что, впрочем, не имеет значения, выдвинули формулу «наиболее слабое звено в цепи». Но сам факт исключения эволюционистской версии марксизма приводит к тому, что возражение, связанное с историческим развитием, отпадает само по себе: в этой интерпретации марксизм, по существу, превращается в теорию непрерывного самопроизводства и воспроизводства капиталистического строя, а не в теорию саморазрушения капитализма. По этому вопросу имеется существенное расхождение между самой распространенной интерпретацией «Капитала», представленной марксистами, и интерпретацией Альтюссера. Немецкие марксисты долго обсуждали проблему саморазрушения капитализма: вопрос заключался в том, с какого момента саморазрушение приведет к полному параличу капиталистического строя и к прекращению его функционирования. Роза Люксембург выдвинула теорию, отвергнутую, впрочем, Лениным, согласно которой капитализм для своего развития нуждается в колониальных и слаборазвитых странах, потому что иначе он не может реализовать прибавочную стоимость. Был еще один немецкий марксист Гроссман, который написал толстую книгу в 700—800 страниц, на что в свое время были способны только марксисты. В ней он долго исследовал модели воспроизводства капитализма, и обнаружил, что капитализм может функционировать в течение определенного числа кругов, и после восемнадцатого или двадцать первого круга он перестанет функционировать. Все эти проблемы исчезают в марксизме Альтюссера. Марксизм превращается в теорию непрерывного самовоспроизводства капитализма. Иначе говоря, он превращается в научную теорию синхронии, а не диахронии. Я употребил понятия «синхрония» и «диахрония», во-первых, потому что они сегодня часто употребляются в лингвистике, во-вторых, потому что Альтюссер заимствовал у Башляра понятия «эпистемологический разрыв» и «построение объекта», а из лингвистики Соссюра — противоположность между синхронией и диахронией, между изучением системы и изучением законов трансформации. Если соединить понятие синхронии с понятием системы, то можно прийти к тому, что является главным в интерпретации Альтюссера: всякий общественно-экономический строй представляет собой систему, по крайней мере, в том смысле, что каждый элемент внутри этой системы связан с другими элементами, и если исключить один элемент, то вся система нарушится. Я выражаюсь осторожно, потому что в синхроническом марксизме Альтюссера необязательно, чтобы состояние одного элемента строго определяло состояние всех остальных. Важно только, чтобы связь всех элементов была устойчивой и чтобы определенное состояние одного элемента имело последствия для других. 226 Добавлю,-что Альтюссер желает идти дальше, чем этот малозначительный смысл понятия системы. Он воспроизводит принципы исторического материализма и придает отношениям производства детерминирующую роль при объяснении структуры системы. Альтюссер вводит различие между двумя понятиями, которое у Маркса отсутствует: то понятия «экономический режим» и понятие «общественная формация». Сохраняя примат экономического элемента, он выдвигает следующую идею для реконструкции всех общественных формаций и всех экономических режимов: именно экономика или производственные отношения определяют, в конечном счете, какой фактор является
решающим для определенного режима. Вот что хочет сказать Альтюссер: исследование феодального строя показывает, что условием его функционирования является военно-политическое господство дворянства; это господство необходимо для того, чтобы феодальные собственники земли могли изымать у трудящихся прибавочную стоимость; следовательно, при феодализме именно политический фактор является детерминирующим фактором, позволяющим привилегированному меньшинству изымать прибавочную стоимость. Но почему для феодального строя политический фактор является детерминирующим? Ответ: потому что конечный счет — это экономический счет, который и есть детерминанта. В самом деле, в силу способа производства и отношений между непосредственными производителями и классом феодалов изымание прибавочной стоимости может осуществляться только через господство политического класса. По тем же соображениям, но в противоположном смысле капиталистический или современный строй определяется тем, что изымание прибавочной стоимости в силу природы этого строя осуществляется прямо в экономическом процессе без посредства политического фактора. Отсюда формула: экономический фактор, в конечном счете, всегда является детерминантой, ибо именно он детерминирует факторы, которые в каждой общественной формации играют главную роль. Так можно комбинировать старую традиционную идею марксизма о детерминирующей роли экономического фактора и ввести многообразие экономических режимов, многообразие общественных формаций в соответствии с ролью, присущей каждому из факторов в различных режимах. Исходя из этой общей теории, Альтюссер использует некоторое число понятий, с помощью которых, считает он, можно реконструировать, словно в комбинаторике, различные общественно-экономические режимы, или различные общественные формации. Альтюссер и его ученики используют следующие фундаментальные понятия: 1) понятие трудящегося; 2) средства производства, которые делятся на: а) предмет труда и б) средства труда; 3) нетрудящиеся с двумя различными отношениями: а) отношениями собственности и б) реальным присвоением. Различие между отношением собственности и реальным присвоением легко понять: отношение собственности носит строго юридический характер; реальное присвоение есть эффективная способность кого-нибудь брать с непосредственно трудящегося прибавочную стоимость. 227 Таковы основные понятия: трудящийся, средства производства, предмет труда, средства труда, нетрудящийся, отношения собственности, реальное присвоение. Наука истории, если бы она была создана, могла бы с помощью этих фундаментальных понятий воспроизвести структуру каждой общественной формации или каждого экономического строя. Это можно сделать в соответствии с отношениями, которые связывают друг с другом эти пять фундаментальных понятий, выражающих пять главных отношений, которые на каждом этапе истории определяют 1) структуру способа производства и 2) общее устройство общественной формации.
От объективированного марксизма к анализу
На прошлой неделе я вам изложил объективированный марксизм Аль-тюссера, то есть то, что он называет «теорией науки истории», или «теоретической практикой». Действительно, Альтюссер склонен соединить собственную интерпретацию с буквой ортодоксальной интерпретации, используя слова, которые лучше всего подходят для этой задачи: вместо того чтобы сказать «теория», он с удовольствием произносит «теоретическая практика», что, по-видимому, сразу устраняет противоположность между теорией и практикой. В любом случае то, что он называет «наукой истории», представляет собой теоретическое рассмотрение многообразия общественно-экономических режимов, которые мы можем наблюдать в их становлении и развитии. Как мы видели, цель всей этой интерпретации состоит в опровержении историцистской и эволюционистской концепции Маркса. Один из вопросов, который мне кажется важным и который я начал прояснять, — это стремление Альтюссера соединить фундаментальную идею о детерминирующей роли экономики или производственных отношений в конечном счете во всех общественных формациях с многообразием организации различных факторов в зависимости от общественного строя. Выразимся на языке Альтюссера: каждая общественная формация или каждый способ производства определяется специфическим сочетанием различных факторов всякого способа производства, или еще: можно воспроизвести и понять различные способы производства, исходя из небольшого числа элементов, взаимоотношения которых меняются в зависимости от общественно-экономического строя. Такими фундаментальными элементами являются, прежде всего, рабочий, затем средства производства, предметы труда и средства труда, и, наконец, отношения собственности и реальное присвоение. Чтобы дать более конкретный пример важности этих абстрактных различий, мне достаточно снова напомнить то, что составляет фундаментальный тезис марксистской интерпретации различных способов производства, а именно: различие между двумя процессами - между изменением предмета посредством труда и экономическим извлечением капитала.
Различение этих двух процессов точно соответствует работам Маркса, например, «Капиталу» и другим трудам. Один из этих двух процессов -это материальный процесс: труд преобразует некоторый предмет, некоторую вещь в другую вещь, и производство состоит в том, чтобы прида228 вать предметам определенную форму. Этот материальный процесс преобразования, очевидно, присущ всем способам производства: если мы рассмотрим современную экономику, то само собой разумеется, что переход от капитализма к социализму не уничтожает материального процесса преобразования предмета, который существует как при социализме, так и при капитализме. Преобразование после смены способа производства касается процесса использования капитала. Вопрос в обычных марксистских терминах состоит в выяснении, кто будет пользоваться прибавочной стоимостью, то есть разницей между стоимостью, созданной рабочим, и стоимостью, полученной им в виде зарплаты. Исходя из марксистских тезисов, можно всегда утверждать, что именно отношение между материальным процессом и процессом извлечения капитала характеризует определенный способ производства. Но в чем заключается специфика капиталистического способа производства по сравнению с другими способами производства? В том, что оба эти процесса соединены: владельцы средств производства ставят рабочего в такое отношение с предметом труда, что он его преобразует и в конце процесса получается продукт, в котором воплощена прибавочная стоимость, то есть излишек стоимости по отношению к стоимости, которую представляет заработная плата. Отсюда следует, что при капитализме нет физического или временного разрыва между двумя процессами — процессом материального производства и извлечением капитала. В условиях же, например, феодализма земледелец сначала собирает урожай, затем появляется землевладелец, дворянин или феодал, который изымает из выращенного урожая часть, соответствующую прибавочной стоимости. Отсюда следует, что при феодализме фактор, необходимый для распределения прибавочной стоимости, есть политический фактор. Теория, согласно которой экономический фактор в конечном счете есть детерминирующий фактор, но что в каждой формации есть господствующий над ним фактор, находит свое выражение и прекрасную иллюстрацию: именно потому, что при определенном способе производства, то есть при феодализме, политика вмешивается в процесс взимания прибавочной стоимости на другом этапе, а не в процессе материального производства, и именно в силу природы капиталистического способа производства оба процесса сливаются. Это позволяет Марксу заявить, что капиталистический способ производства является одновременно последним антагонистическим и именно тем способом производства, который наиболее глубоко маскирует основополагающий феномен прибавочной стоимости: в условиях капитализма владелец средств производства нанимает рабочую силу по цене рабочей силы таким образом, что все происходит как бы на основе равенства, справедливости и законности. На самом деле продолжается процесс взимания прибавочной стоимости владельцем средств производства, но он слит с процессом материального производства. Все это равносильно взиманию феодалом части урожая, но так как взимание при капитализме происходит вместе с процессом материального производства, немарксисту гораздо труднее понять сущность капиталистического строя, определяемого именно прибавочной стоимостью. Вот цитата, иллюстрирующая только что сказанное мною: «В различных структурах, экономика определяет факторы социальной структуры, 229 занимающей господствующее место»25. Используя лексикон Альтюссера, можно сказать: экономический фактор является, в конечном счете, структурной причиной, и он проявляет свою причинность в том, что определяет причинность того фактора, который в анализируемом строе играет главную причинную роль. Так, например, при феодализме именно ввиду экономической организации политика играет определяющую роль. Или еще: «В капиталистическом способе производства наблюдается совпадение "во времени и пространстве" обоих процессов» - процесса материального производства и извлечения капитала, «что является характерным признаком способа производства (экономического фактора); само это совпадение есть результат формы соединения факторов процесса производства, присущего капиталистическому способу производства, то есть формы отношений собственности и реального присвоения. Тогда соответствующие "превращенные" формы в этой общественной структуре, то есть формы соотношения классов, являются непосредственно экономическими формами (прибыль, рента, зарплата, процент), что именно на этом уровне предполагает невмешательство государства». В этом случае собственность и присвоение совпадают в том смысле, что владелец средств производства имеет возможность присваивать прибавочную стоимость через сам экономический процесс. Слияние обоих процессов допускает невмешательство политического фактора, то есть государства, в процесс взимания прибавочной стоимости. Зато «в феодальном способе производства наблюдается разделение обоих процессов "во времени и пространстве", что является всегда характерной чертой способа производства (экономического фактора) и результатом формы сочетания, которая ему присуща (отношение собственности здесь проявляется в двух формах: "владение" - "собственность"). В таком случае сверхтруд не выкачивался бы без "сверхэкономической" причины, то есть без "Herrschafts- und Knechtschaftsver-haltnis". Отсюда мы можем заключить до анализа самих "превращенных форм" как
таковых, что в феодальном способе производства "превращенные формы" не являются превращенными формами не только экономического базиса, но и "Herrschafts-und Knechtschaftsver-haltnis". Это не непосредственно экономические, а непосредственно политические и экономические факторы, неразрывно связанные между собой». Вот, насколько возможно, краткое изложение главной цели Альтюс-рера, желающего создать науку истории. Эта наука истории является наукой либо о разных способах производства, либо о разных общественных формациях, причем каждая общественная формация характеризуется соединением различных факторов. Марксистский тезис о господстве экономического фактора выражается в такой форме: именно природа экономического фактора определяет вмешательство или невмешательство других факторов и, в частности, политического, в роль производственных отношений. Разумеется, условием так определяемой науки истории является возможность с помощью универсально приемлемого метода установить границы факторов, взаимосвязь которых определяет различные способы производства или общественные формации; в то же время необходимо, чтобы взаимосвязь этих факторов позволяла находить то, что, в сущности, происходит при каждом способе производства или в каждой общественной формации. Я всегда говорил: «общественная формация» 230 и «способ,производства», потому что Альтюссер различает эти два понятия. У Маркса есть понятие «способ производства», но у него отсутствует понятие «общественная формация», если даже его можно добавить или вообразить. С точки зрения Альтюссера, если я его правильно понял, понятие «общественная формация», состоит в том, чтобы при его помощи попытаться связать общие положения исторического материализма с самыми сложными реальностями, добавляя, что способ производства определяет только организацию, присущую экономическому процессу, выражающемуся в материальном производстве и процессе извлечения капитала, и что отношение между этим способом производства и другими факторами, в частности политическим, составляет то, что он называет «общественной формацией». Первая проблема, которую ставит данная интерпретация и которую так остро ставит Жан Поль Сартр, связана с выяснением роли праксиса, действия или революции в такой интерпретации объективированного марксизма, где каждая общественная формация или способ производства характеризуется не только специфическим соединением различных факторов, но и постоянной способностью к самовоспроизводству. Разумеется, как я вам говорил, можно смягчить относительное исчезновение праксиса, используя термин «практика» для обозначения всех форм деятельности: достаточно сказать, что наука есть «научная практика», что теория общественных формаций есть «теоретическая практика». Это, по-видимому, может привести к тождеству теории и практики. Действительно, у Альтюссера явно просматривается теория революции, но эта теория революции отличается от классической теории марксизма или, по крайней мере, является одной из возможных ее интерпретаций. Самой распространенной идеей, по крайней мере, до 1917 г., была идея, согласно которой революция, если даже полностью не обусловливается противоречиями способа производства, тем не менее, происходила в трудно определяемый момент из-за этих противоречий. Однако, исходя из альтюссеровской концепции синхронического способа производства и его способности к самовоспроизводству, нельзя выводить революцию из противоречий строя: иначе, действительно, можно скатиться к тому, чего хочет избежать Альтюссер, то есть к эволюционистской и ис-торицистской теории. Революция совершается в момент, когда внутренние противоречия, свойственные капиталистическому строю, достигают точки разрыва, и внезапно мы снова оказываемся в сфере эволюционистской и историцистской философии, которая была в целом философией Маркса, но которой хочет избежать Альтюссер из-за своих философских или политических позиций. Поэтому он выдвигает другую концепцию революции, используя для этого ныне понятие, которое заимствовано из психоанализа, - понятие «сверхдетерминация». Революция «сверхдетерминирована»: это значит, что она не может быть объяснена, потому что она детерминирована не единственным противоречием — определенным состоянием производительных сил или противоречием между производительными силами и производственными отношениями. Революция «сверхдетерминирована» в том смысле, что она совершается в момент, когда налицо общий кризис общественной формации, когда этот кризис общественной формации может быть кризисом го231 сударства, политического строя или войны. Преимущество теории «сверхдетерминации» революции состоит в том, что она, очевидно, совместима с любым этапом исторического становления. Начиная с того момента, когда говорят, что революция «сверхдетерминирована» и что ее причиной может быть как потеря доверия к политическому режиму, так и продолжение войны, изменение образа мысли, анахронизм существующего режима - намек на все то, что происходило в действительности в Советским Союзе, - нетрудно соединить реально совершившуюся революцию с такой общей теорией революции. «Сверхдетерминация» революции означает, что нельзя предсказать революцию ни на основе одного фактора, ни исходя из специфического противоречия между производительными силами и производственными отношениями, но что революция (впрочем, на мой взгляд, это соответствует здравому смыслу и жизненному опыту) совершается в сложных обстоятельствах, когда совокупность факторов создает ситуацию, в которой, перефразируя Ленина, правители не смеют больше управлять, а
управлемые отказываются повиноваться. Второе изменение, которое вводит общая теория Альтюссера, касается идеологии. Я вкратце изложу эту проблему. Разумеется, в случае с Альтюссером не может быть и речи о том, чтобы рассматривать весь комплекс проблем идеологии, который необыкновенно сложен. Но я постараюсь остановиться на некоторых, на мой взгляд, существенных элементах идеологии. Начнем с простой идеи, которую можно найти во всех марксистских работах, а именно с противопоставления идеологии и науки. Марксизм является научным социализмом, или, как я говорю, марксизм есть или желает быть научной теорией капитализма. Чем наука отличается от идеологии? Или по каким признакам можно определить идеологию, чтобы противопоставить ее науке? Я полагаю, несколько упрощая проблему, что есть три способа, с помощью которых можно, выяснить специфический характер идеологии: можно определить идеологию через ее результаты, эффективность, через ее реальное или желаемое влияние; можно определить идеологию через ее истоки или причины; можно также определить идеологию через ее внутреннюю структуру. Может быть, перечисление этих трех определений - через результаты, причины или внутреннюю структуру имеет исчерпывающий характер, хотя я не уверен в этом. Если определять идеологию через результаты, последствия, значения или эффективность, то можно сказать, что то или иное учение идеоло-гично в той мере, в какой оно либо защищает, либо осуждает существующий или предполагаемый режим. Другими словами, идеология является эффективным средством в борьбе партий, в общественной борьбе, она вдохновляет одних и осуждает других. Это определение идеологии через результаты, последствия или эффективность вполне допустимо, но оно не позволяет установить действительное различие между марксистскими и либеральными идеями. Несомненно, что наиболее абстрактные теории экономического равновесия могут быть использованы для защиты капиталистического строя, и в этом смысле можно сказать, что использование понятия равновесия, выдвинутого Вальрасом или Парето применительно к борьбе партий, является идеологическим использова232
нием экономической теории. Точно так же использование теории прибавочной стоимости Маркса является идеологическим употреблением, которое, вместо того чтобы защищать капиталистический строй как факт равновесия в духе Вальраса или Парето, равнозначно его критике. Следовательно, в той мере, в какой исходят из эффективности идей, очень трудно установить строгое различие между идеей, идеологией и наукой, так как ничто не препятствует проявлению эффективности истинных идей в партийных схватках. Поэтому желание различать идеологию и науку на основе последствий не может иметь успеха, так как любая идея, подлинная или ложная, служит одним или критикует других, по крайней мере, когда речь идет об идеях, касающихся самой социальной действительности. Согласно второму определению, идеология - это идея, вытекающая из социальной среды; в этой связи ссылаются на марксистскую формулировку, которую я уже приводил: «Не сознание людей определяет их бытие, а, наоборот, их общественное бытие определяет их сознание». И в данном случае определение идеологии через истоки или среду, которые ее определяют, не позволяет установить удовлетворительное различие между марксизмом как наукой и иными идеями, выступающими в качестве идеологии. Действительно, если формулировка имеет общий характер, то она применима и к самому марксизму: если общественное бытие всегда определяет идею, то марксистская идея, как и другие, определяется общественным бытием. Если исходить из высказывания, согласно которому все идеи определяются общественным бытием, то в этом смысле нет различия между марксистскими и другими идеями. Следовательно, если хотим добиться действительного различия между марксизмом как наукой и истиной и конкурирующими идеями, выступающими в качестве идеологии, то надо сказать, что социальное происхождение идей не определяет их истинность или ложность — в этом случае данное высказывание применимо также к конкурирующим идеям, и одни социально обусловленные идеи могут быть истинными, а другие — нет. Если, напротив, результатом обусловленности идеи общественным бытием является то, что могут существовать только перспективы, а объективный взгляд на действительность невозможен (этот тезис об абсолютном релятивизме выдвинул Манхейм в работе «Идеология и утопия»), то можно столкнуться с двумя трудностями: с одной стороны, есть только идеологии; с другой - эта теория, кроме того, противоречит сама себе с точки зрения элементарной логики: она считает, что не существует истинных идей, и одновременно утверждает истинность высказывания, в силу которого нельзя иметь истинные идеи. Таково элементарное противоречие, при котором совершенно очевидно перемешаны релятивизм и абсолютный перспективизм Манхейма, когда он приходит к формулировке, что есть только одна универсальная истина. Иначе говоря, не может быть такой истины. Это опровержение так же банально, как и опровержение скептицизма. Отсюда третий способ определения идеологии, которое, в сущности, только и возможно, по крайней мере, в рамках марксизма, если необходимо сохранить различие между наукой и идеологией.
Наверняка, Альтюс-сер - один из тех, кто дает наиболее удовлетворительное решение пробле233
мы, связанной с различением науки и идеологии в самом марксизме. Примененный им ход относительно прост: с самого начала он заключается в утверждении, что во всех общественных формациях, наряду с экономическим и политическим факторами, имеется так называемый идеологический фактор. Идеологический фактор - это совокупность идей, призванных воздействовать на разум людей, консолидировать и защищать существующий строй, или критиковать и осуждать его во имя другого строя. Все эти идеи, связанные с политической борьбой, в сущности, являются идеямиинструментами, идеями - средствами политической борьбы. Это вынуждает Альтюссера заявить, что в условиях реального социалистического строя, в частности в Советском Союзе, идеология как таковая не исчезла. В концепции Альтюссера, сама эволюционистская или историцистская интерпретация Маркса, действительно, является идеологией, призванной убеждать людей капиталистических или социалистических обществ, что история развивается в соответствии с определенным ритмом, что налицо историческое становление и т. д. Напротив, наука истории, то есть сочетание факторов или элементов, взаимосвязь которых характеризует различные способы производства, в сущности, отличается от этих идеологий, призванных убеждать и доказывать. Альтюссеру благодаря его объективированному или структурализованному марксизму удается провести радикальное или якобы радикальное различение между теорией или теоретической практикой капиталистического строя (это теория способа производства, пространственное и временное смешение двух процессов материального преобразования и использования капитала, теория прибавочной стоимости, теория факторов и отношений внутри капиталистического строя) и гуманизмом, эволюционизмом, короче говоря, неальтюссеровскими версиями марксизма, которые быстро превращаются в идеологию либо широкой публики, либо студенчества Высшей нормальной школы, интеллигенции или немарксистов. Это различение идеологии и науки внутри структурализованного марксизма, в сущности, очень близко к тому, что допускал сам Маркс, но с оговоркой, что он эту проблему не анализировал подробно. Не входя в дискуссию, которая никуда не приведет, я скажу, что Маркс никогда не сомневался в научной истине; он ни на минуту не сомневался в том, что есть научно истинные идеи — истинные для всех людей, независимо от их классовой позиции. Если можно так выразиться, он никогда не был сторонником Манхейма; он никогда не был, заранее, последователем ни Манхейма, ни Лукача. Он никогда не считал, как об этом пишет мой друг Исайя Берлин, что мы все обречены воспринимать историческую реальность со своей точки зрения и что нет точки зрения, которая выше многообразия этих точек зрения, полностью диктуемых позицией, которую мы занимаем либо в обществе, либо в историческом становлении. Маркс жил в эпоху, когда верили в науку. Он верил в дарвинизм, он верил в экономическую науку, и был убежден в том, что наука о капитализме, которую он разрабатывал, была научной истиной. И если он критиковал английских экономистов, в частности вульгарных сторонников Рикардо, как, например, Стюарт Милль, за то, что они страстно хотели быть идеологами, а не учеными, то именно в том смысле, как он считал 1) что их 234
интерпретация капитализма была неверна, а его интерпретация истинна, 2) что экономисты не замечали истинного капитализма ввиду положения, которое они занимали в экономике и в обществе, а также из-за заинтересованности не видеть эту истину. Однако он не сомневался в том, что индивид, родившийся в буржуазной семье или ведущий буржуазный образ жизни, способен установить истинность капитализма. Другими словами, он не был сторонником Манхейма и не замыкался в противоречии, которое состоит в утверждении, что все концепции имеют частный характер, за исключением той, согласно которой существуют только частные концепции. Маркс был, по моему мнению, в большей степени ученым и превосходным философом, и в этом смысле Альтюс-сер в какойто мере воспроизводит главную идею Маркса о соотношении идеологии и науки, но с оговоркой, что в отличие от Альтюссера Маркс никогда не проводил резкого различия между синхроническими законами функционирования капиталистического строя и диахроническими законами перехода от капиталистического к другому строю. При желании можно сказать, исходя из сочинений, что Маркс должен был установить это различие, но он его не установил. И лучшим доказательством этого является в «Предисловии» ко второму изданию «Капитала» цитата из работы русского экономиста, где тот пишет о законах развития. Впрочем, не было никаких оснований для того, чтобы Маркс не верил в законы исторического развития, так как в это время, во второй половине своей жизни он находился под сильным влиянием дарвинизма и верил, что есть законы исторического развития, более или менее сопоставимые с законами биологического развития. К сказанному можно добавить, что решение Альтюссером проблемы, связанной с различением науки и идеологии, отличается от решения, предложенного Лукачем и Сартром. И, по моему мнению, с только что сделанной оговоркой, решение Альтюссера, в сущности, ближе к подлинной мысли Маркса. У
Лукача решение проблемы состоит в утверждении того, что истинными являются только воззрения пролетариата на общество и на его развитие, потому что он видит будущее и, осознавая противоречия буржуазного строя, знает, чем его заменить. В этом смысле пролетарское видение исторического развития является всеохватывающим, и, так сказать, целостным, по сравнению с частным видением буржуа. Частному и ограниченному видению буржуа, цепляющегося за существующий строй, противостоит высшее видение пролетариата и выразителей его интересов, рассматривающих капитализм в развитии и поэтому вскрывающих его противоречивый характер, который приведет к его замене другим строем. У Сартра различение еще более сложнее: поскольку всякое видение истории внутренне связано с положением видящего, поскольку это историческое видение является составной частью замысла, связанного с сознанием, и, кроме того, поскольку у Сартра в «Критике диалектического разума» в конце концов имеются только индивидуальные сознания, то возникает вопрос, почему восприятие истории, связанное с замыслом революционера, истинно по сравнению с восприятием нереволюционера. Сартр выдвигает всевозможные доводы, и нет такого довода, которого у него нельзя было найти. Если все видения истории являются просто235
напросто индивидуальными замыслами, то среди них найдется одно, которое будет истиной или наукой, тогда как другие будут идеологиями. Есть, действительно, идея тотализации, но так как мы тотализируем, то есть обобщаем все, и поскольку сущность диалектики Сартра состоит в том, что если Другой меня «тотализирует» в своем восприятии мира, то я «тотализирую» его в свою очередь в моем восприятии. Поэтому проблема всегда одна и та же: выяснить, как в этом зеркальном отражении, когда каждый объективирует и тотализирует другого, сознание в принципе может быть хранителем привилегированного восприятия. Другими словами, структурализованный марксизм Альтюссера в этом отношении представляется мне возвратом к некоторым фундаментальным положениям марксизма, в отличие от гегельянской или экзистенциалистской интерпретации, которая была в моде во Франции в 1945-1960 гг. Но в 60-х и 70-х гг. в моде была уже структуралистская интерпретация марксизма. Я не знаю, что будет в моде в последующие годы, но можно сказать, что, с одной стороны, Сартр, а с другой — Альтюссер представляют две крайние версии интерпретации марксизма, если рассматривать их методы в их философском значении. Можно пойти еще дальше в объединении экзистенциализма и индивидуализма с марксизмом, чего не сделал Сартр. Можно также пойти дальше Альтюссера, в реинтерпретации марксизма, элиминируя гуманизм, эволюционизм и историцизм: каждый из них, как и подобает добрым французским философам, представлял до конца одну из двух возможных интерпретаций. Добавлю также, что, как марксизм Альтюссера, так и марксизм Сартра, с точки зрения аналитиков, о которых я сейчас буду говорить, имеют в виду не историческое познание в обычном смысле слова, а скорее метанаучную реинтерпретацию спекулятивной философии истории. Прежде чем перейти к следующей теме, а именно к определению того, что герменевтика называет «историческим познанием», а аналитики — «исторической наукой», я хотел бы заключить этот своего рода пассаж несколькими краткими замечаниями по поводу характерных черт науки истории в понимании Альтюссера. 1) Речь идет скорее о том, что принято называть социологией, чем об истории, то есть о теории способов производства, точнее, общественных формаций. Способы производства и общественные формации, если можно так выразиться, спроецированы гипотезой о настоящем и в настоящем с целью установления решающих факторов и отношений между ними. Таким образом, речь идет о том, чтобы раскрыть способ функционирования каждого способа производства, а не о том, чтобы раскрыть законы развития. 2) С другой стороны, выяснить, что можно извлечь из отмеченных элементов и достаточно ли их для определения способа производства или общественной формации. 3) Тому, что Альтюссер называет «наукой истории», недостает именно того, что обычно под этим понимают: историческое познание, практикуемое историками, редко включает комбинационность, с помощью которой реконструируют различные способы производства. У Альтюссера речь идет о теоретической науке истории, но я сказал бы скорее, что эта наука истории, которая возможна, но в настоящее время не существует. 236
По-немецки я сказал бы: «Eine Grundlegung zu einer moglichen Theorie der historischen Wissenschaft, die noch nicht existiert»,4TO означает: теоретическое обоснование возможной науки истории, которая еще не существует. Практикуемое историком историческое познание состоит в том, чтобы восстановить прошлое в двух смыслах: с одной стороны, историк пытается восстановить то, что я назвал бы (без уточнения в данный момент) событиями: сражения, династии, короли, преступления, подвиги и т. д., а затем он пытается
восстановить и понять жизненный опыт, то есть он пытается восстановить одновременно учреждения, события и формы переживания людьми этих учреждений и этих событий. Если вы исследуете историю войны 1914 г. таким образом, как это делают все историки, вы получите рассказ событий, оторванный от интерпретации намерений участников событий, от понимания тех, кто действовал и страдал от этих событий. Я думаю, что, с точки зрения Альтюссера, такого рода история, то есть история-рассказ, не является наукой, и я полагаю, что, возможно, он прав, если исходить из того, что история-рассказ не является наукой в том смысле, в каком физика есть наука. Но я собираюсь все же рассмотреть основательно такого рода историческое познание, потому что история должна иметь некоторое отношение к тому, что делают историки, и, несмотря ни на что, историки занимаются такого рода ремеслом. Историки не всегда, но часто, соблюдают временной порядок: они помещают события одни за другими, согласно их последовательности во времени. Итак, если важно для понятия истории в смысле исторического познания, чтобы были определены даты событий и их временная последовательность, то ясно, что в теоретических науках, например, в физике или химии, такая временная и пространственная локализация отсутствует, отсутствует также временная последовательность событий. Добавлю, что, если структурализованный марксизм Альтюссера не имеет тесной связи с историей, практикуемой историками, то экзистен-циализированному марксизму Сартра и Мерло-Понти также чужда эта связь по следующим причинам, на которые я уже указывал вкратце несколько раз: 1) Явным или скрытым постулатом в работах Мерло-Понти по историческому познанию, то есть в «Гуманизме и терроре» и в «Приключениях диалектики», выступает фундаментальная однородность восприятия исторического участника событий и восприятия историка. Но если бы перед историком поставили вопрос, которым обычно он не задается, то ответ, очевидно, был бы отрицательным. Он сказал бы, что исторический участник событий воспринимает историю, разумеется, по-своему, но что задачей историка является восстановление различных способов понимания истории, которое, по существу, отличается от восприятия исторического участника событий. Я не говорю, что историки правы или нет, но я хочу сказать, что они принципиально не допускают тождество между стихийным восприятием, которое мы, свидетели или участники, имеем о прожитой истории, и ретроспективным восприятием истории, которое историки, работая над архивами, приобретают. Когда-то очень давно я опубликовал свою книгу «Введение в философию истории». Мой друг Гуйе стихийно, и причем не обязательно с целью меня критиковать, 237
в письме, направленном мне лично, отмечал, что, разумеется, мы все имеем, когда читаем свою газету, одно историческое восприятие, которое имеет философско-исторический характер, но что историк не занимается той деятельностью, которой заняты ежедневные читатели газеты, не подозревая о том, что они — философы истории, поскольку ежедневное чтение газеты, согласно замечательному выражению Гегеля, представляет собой «утреннюю молитву в историческом времени». 2) Профессиональные историки сказали бы, как сказал один из моих друзей-историков по поводу моей последней книги, посвященной внешней политике Соединенных Штатов, что нет современной истории, потому что не открыты архивы и потому что профессиональный историк работает над архивами. Несомненно, что если, скажем, хотят рассказать о современной истории, например, об истории внешней политики США за последние двадцать пять лет, то по некоторым вопросам честные люди скажут: «Я не знаю». Если рассматривать вопросы, которые исторически очень давно обсуждаются, например вопрос о том, кто принял решение о переходе 38-й параллели северокорейскими войсками, то мы ничего не будем знать до тех пор, пока не будем располагать советскими архивами; мы можем спекулировать сколько угодно, но наших знаний всегда будет недостаточно. Я уточняю, что историки добавили бы к отсутствию архивов отсутствие дистанции. Они сказали бы, что для занятия научной деятельностью, сравнимой с деятельностью профессионального историка, нужна дистанция по отношению к событию. Это можно интерпретировать двумя способами. Во-первых, нужно подчеркнуть, что историк современной эпохи будет всегда слишком ангажирован в политическом и психологическом смысле слова. Конечно, это малоубедительный аргумент, потому что нет уверенности в том, что сегодняшние французские историки менее ангажированы по отношению к Французской революции, чем тот или иной историк по отношению к современному событию. Далее, ангажированность в психологическом смысле может иметь место у будущих историков и отсутствовать у современных историков. Во-вторых, есть более серьезный аргумент: отсутствие временной дистанции является существенным недостатком, потому что мы не в состоянии уловить последствия событий. Только будущее развитие событий, свидетелями которых мы являемся, придаст настоящую перспективу восстановлению, которым мы занимаемся сегодня. 3) Наконец, третье возражение историков в отношении феноменоло-гическо-экзистенциалистской реинтерпретации истории связано, на мой взгляд, с использованием Сартром и Мерло-Понти понятия смысла.
Что такое история? Я собираюсь рассмотреть сегодня центральную, пожалуй, самую неблагодарную тему. Это наиболее специфическая часть всего курса. Отправной точкой сегодняшнего изложения будет простой вопрос: что означает слово «история»? Или каково значение слова «история»? Каждый знает, что слово «история» в немецком, французском и английском языках неоднозначно, поскольку оно обозначает и реальность, 238 и знание об этой реальности. На этих трех языках также существуют слова, которые позволяют устанавливать различия. Англичане используют термин «history», но они используют также слово «story». Это означает, если бы захотели дать определение истории: «history is the story of the dead told by the living», то есть: история - это рассказ или история мертвых, рассказанные живыми. Немцы различают «Geschichte» и «Historic»: слово «Geschichte» обозначает как реальность, так и знание об этой реальности, слово же «Historic» обозначает только знание или способ восстановления, рассказа или описания того, что произошло. Во Франции мы можем, строго говоря, использовать слово «историография», обозначающее способ написания истории, и противопоставлять его неоднозначному термину «история», но в действительности в большинстве книг, посвященных теории и методологии истории, слово «история» используется поочередно, и порой без ясного различия, как для обозначения субъективного феномена исторического знания, так и для обозначения предполагаемого объективного или объективированного феномена. Добавлю, что в «Критике диалектического разума» не всегда легко выяснить, когда Сартр использует слово «история» как объект, а когда как знание об этом объекте. Первое, часто встречающееся определение термина «история» таково: история — это знание о человеческом прошлом. Я использую выражение «человеческое прошлое», но я скоро вернусь к вопросу о том, обозначает ли слово «история» также способ познания природы. Если предположить, что в субъективном смысле историю определяют как знание о человеческом прошлом, то сразу возникает вопрос: почему все человеческое прошлое является объектом только одной дисциплины? Имеются два возможных утвердительных ответа: один предполагает биологическую версию единства человеческого прошлого, а другой — теологическую версию, более или менее секуляризованную в различных философиях истории. Человеческое прошлое может рассматриваться как единое целое в той мере, в какой излагаются последовательные этапы гоминизации, начиная с той или иной обезьяны, от которой произошло человечество. Можно, действительно, рассказать историю гоминизации, можно изложить историю человечества как естественного вида; впрочем, на английском языке имеется много книг, которые называются «History of Men». В них говорится о 50, 100 или 300 тысячах лет истории приключений человечества, и эти книги завершаются в англосаксонском юмористическом стиле: в момент, когда необходимо прощаться с человеком и человечеством, им желают удачи на несколько сотен тысяч лет, которые им еще предстоит прожить на этой земле. Если рассматривать человечество как человеческий вид, то, действительно, можно изложить последовательные этапы, составляющие то, что я называю всем человеческим прошлым. Это значит, что изложение перипетий человечества этнологами и антропологами может оставаться историей только в той мере, в какой этнолог, антрополог или историк не анализируют подробно различные формы, в которые воплощено человечество. Человек, начиная с определенного момента, по крайней мере, начиная с неолитической революции, живет и трудится только внутри человеческих групп. Известный нам первобытный человек как существо культурное есть существо, 239 которое подчиняется определенным запретам, например, запрету кровосмешения, и воспроизводит на стенах пещер изображения своих богов или своих животных. Человек является, таким образом, особым животным, которое, с одной стороны, сильно отличается своим образом жизни в разных группах и которое, как вид, различается до такой степени в разных обществах, что чувство отчуждения или враждебности может быть более неосознанным или более сильным, чем чувство общности. Впрочем, Леви-Стросс говорит, что некоторые племена используют одно и то же слово для обозначения человека и самих себя, тогда как индивиды, принадлежащие другому племени, не считаются людьми. Смешение самого себя, своего бытия, своей культуры, своей истории и человечества в целом является, так сказать, первородным грехом социального человека, то есть в какой-то степени это первородный грех самого человека. Это значит, что, как только мы начинаем подробно описывать многообразие человечества в той мере, в какой мы можем его воспроизвести, впечатление единства, которое сохраняется до тех пор, пока мы следуем за гоминизацией человека и непрерывным изменением его орудий производства, постепенно исчезает. Таким образом, история как история человеческого вида обречена на то, чтобы из многообразия человеческой деятельности удержать только небольшое число самых общих черт. Другими словами, человеческое прошлое, по всей видимости, представляет собой
единство только в той мере, в какой резко ограничено то, чем интересуются из этого прошлого. Поэтому тезис о биологическом единстве человеческого прошлого в обычном смысле слова не убедителен для историков. Всем нам известна теологическая версия единства человеческого прошлого: достаточно сослаться на христианство и представить себе, что человечество было сотворено в определенный момент времени. История началась с первородного греха, и история человечества выглядит как крестный путь, который ведет либо к спасению индивидов, либо к коллективному спасению. Однако не только христианская версия единства человечества представляет историю человечества как единое образование: в секуляризованных версиях - в философии прогресса или марксистской философии - типичные фазы христианского представления истории становятся моментами коллективного действия человечества. Я имею в виду то, что первоначальным считается первобытный коммунизм, а затем совершается переход от первобытного коммунизма к классовым обществам. Эти классовые общества являются одновременно следствием разложения первобытного коммунизма и необходимой фазой, после которой происходит восстановление единства человечества. Евреи, может быть, представляли себе некое восстановление единства человечества, когда восстанавливали храм в Иерусалиме. В основной или первоначальной версии марксизма можно наблюдать следы такого понимания единства: капиталистический строй является последним антагонистическим строем, и новый строй, который должен его сменить, положит конец борьбе классов, так как социализм, развиваясь на основе высокоразвитых средств производства, будет в состоянии обеспечить всех людей достойными условиями жизни и особенно — что очень важно для идеи спасения человечества — заменит борьбу человека против человека обществом гармонии и сотрудничества. 240
Эта вторая версия единства истории тоже не очень убедительна. По крайней мере, при современном состоянии наших знаний или нашей информации, теологическая и даже секуляризованная версия единства человечества представляет собой только стремление или возможность. Если очевидно, что мы живем в определенное время и ничего не знаем о будущем, мы обязаны сделать вывод, что мы не имеем права утверждать о единстве человеческого прошлого в зависимости от будущего, которое нам неизвестно; поскольку примирение людей после исчезновения их классового и национального разделения представляет собой только перспективу на будущее, нельзя во имя перспективы на неизвестное нам будущее постулировать единство человеческого прошлого. Отсюда я заключаю, что если мы определяем историю через знание всего человеческого прошлого, то у нас нет никаких оснований считать, что история, определенная таким образом, представляет собой единство. Или, по крайней мере, единство в этом случае вытекает из метода, постановки вопроса или перспективы, но не из объекта. Другими словами, нет никакого основания утверждать, что глобально рассматриваемое прошлое человечества представляет собой абсолютное единство и что оно в силу этого известно нам как единое целое. Добавлю, что историческое знание не всегда связано с временной последовательностью. Все знают толстые книги по истории, которые воссоздают эпоху, а не излагают последовательность событий. Я приведу в качестве примера только две толстые книги по истории. Первая — это работа Ж. Буркхардта «Цивилизация Возрождения в Италии», которая представляет собой не просто рассказ последовательности событий, а воссоздание единства культуры или цивилизации. Вторая книга написана в XX в. Речь идет о большом труде М. Блока о феодальном обществе. Это - рассказ, но в той мере, в какой слово «рассказ» охватывает общество или его организацию. Но это не рассказ последовательности событий, это - стремление воспроизвести смысл, структуру, организацию и систему ценностей определенного общества. Для того чтобы определять историческое знание по отношению к совокупности человеческого прошлого, лучше, по-видимому, использовать простую, скромную и вместе с тем непосредственно отправную точку: мы все, члены общества, существующего в данное время, сохраняем вокруг себя следы того, что было прежде; мы сохраняем то, что мы называем документами или памятниками, исходя из которых мы можем более или менее восстановить то, что пережили наши предшественники. В этом смысле историческое познание или история как познание — это реконструкция или восстановление того, что было прежде, исходя из того, что имеется в настоящее время. Это — воспроизведение того, что было в определенном месте и в определенное время. Я настаиваю на этой простой формулировке, так как речь идет не о восстановлении прошлого в абстракции, а о восстановлении прошлого, находящегося в пространстве и времени. Это познание, это воспроизведение прошлого исходит из нашего собственного жизненного опыта: мы живем своими традициями и обычаями, и когда каждый из нас о них думает, то у него возникает чувство, как будто он их перенял и живет одновременно своими обычаями и в какой-то мере обычаями других. Отсюда двоякая форма пережива241
ния истории, понимаемой как историческая действительность: мы переживаем прошлое в той мере, в какой оно все еще наше, и мы можем задавать вопрос об истоках этого опыта прошлого как нашего опыта, о том, чем он был для других в отличие от нас. Я близок, таким образом, к тому, чтобы дать вам в общих чертах определение, которое герменевтическая традиция дает историческому познанию. Герменевтическая традиция или, если хотите, герменевтическая философия в своей экзистенциалистской форме при определении исторического познания в качестве исходной точки использует наш жизненный опыт как социальных и вместе с тем исторических существ. Чтобы перейти от обычно пережитой истории, то есть истории, которую неосознанно переживаем, к познанию прошлого как такового, можно избрать два пути. По одному пути я следовал в молодости, и поэтому я больше не буду идти этим путем. В самом деле, можно, как я это делал во «Введении в философию истории», идти от самопознания к познанию других, затем анализировать объективный дух, который дает мне возможность понять другого: тогда от понимания объективного духа легко перейти к восстановлению прошлого. Но здесь я предпочитаю другой путь — путь моего друга Альфреда Шюца, книгу которого «Der sinnhafte Aufbau der sozialen Welt» я уже цитировал. Пережитый каждым из нас мир является миром значений или миром понятий. Если вы хотите представить себе неосознанное понимание мира, в котором мы все живем, то вам достаточно представить непосредственный опыт чуждого вам мира. Достаточно поехать в Японию или в Индию, чтобы убедиться в том, что некоторые формы поведения, жесты, манера спорить для нас совершенно непонятны. Если мы вообразим на мгновение, что находимся в Риме II в. или в Афинах V в. до н. э., то мы убедимся в том, что большое число жестов окружающих нас людей будут для нас совершенно непонятными, в то время как здесь каждый из нас знает то, что делает другой, знает, чему служит домашняя утварь, и располагает в обычной жизни целым набором знаний, которые позволяют определить не внешний вид вещи, а ее полезность. Так, достаточно нам произнести слово «автобус», и мы знаем, что речь идет об определенном предмете или приспособлении, предназначенном для ясной цели. Мир, в котором мы живем, мир повседневной жизни является действительно миром, наполненным значимыми вещами, значимыми лицами: кондуктор автобуса — это функционер (в том смысле, что он выполняет социальную функцию), и мы сразу это понимаем. Другими словами, каждый из нас, живущих в обществе, располагает определенным объемом знаний, с помощью которых он понимает окружающих его людей. Разумеется, если мы пойдем в то или иное финансовое или экономическое учреждение, может случиться так, что огромное число жестов, используемых теми, кого мы там встретим, для нас непонятны; это будет означать, что объема обычных знаний, необходимых для понимания этих любопытных действий «говорящих муравьев», нам не хватает. Вообще в своем обществе мы обычно понимаем то, что делают окружающие нас люди. Но понимать то, что они делают, еще не значит, что мы проникаем глубоко в их сознание и что мы способны принимать участие в жизненном опыте других; это лишь означает, что мы обычно видим целенаправленность действий людей, выполняющих со242
циальные функции или осуществляющих понятную со стороны деятельность. Такого обычного знания о мире нам не хватает, когда речь идет об обществах прошлого. На базе этого знания и с помощью понятий мы можем создать общественные науки. В конце концов, политическая экономия была создана на основе того, что принято называть homo ceconomicus. И сегодня огромное число понятий экономической науки является частью объема обычных знаний, с помощью которых мы понимаем окружающий нас мир. Этот мир есть продукт знаний, которые мы со временем приобретаем благодаря жизни в обществе и постепенному распространению научных или квазинаучных знаний об обществе. Отсюда непрерывный диалектический процесс: те или иные понятия в ту или иную эпоху рассматриваются как понятия, предназначенные для специалистов в той или иной дисциплине, и спустя несколько лет, даже если их обычно плохо понимали, они становятся частью естественного языка. Точно так же сегодня некоторые понятия психоанализа искажены и используются не только в салонных беседах, но и просто в кафе. А некоторые понятия общественных наук вошли в состав обычных знаний, и благодаря этому мы в состоянии понимать общество, в котором живем. Историческое познание вытекает из того знания, которое Альфред Шюц называет Mitwelt (окружающий нас мир), чтобы попытаться воспроизвести Vorwelt (мир тех, кто нам предшествовал): мы очень хотели бы получить это обычное знание, вполне доступное нам, когда речь идет о Mitwelt, когда речь идет о тех, кого больше нет. При воссоздании прошлого нам всегда не будет хватать непосредственного опыта того, каким образом другие люди понимали учреждения или системы, которые мы хотим воссоздать во что бы то ни стало, исходя из того, что от них осталось, или памятников, которые они создали. Вот один из путей, которым следует герменевтическое определение истории, чтобы показать переход от этого стихийного знания об окружающем нас мире к воссозданию обществ прошлого.
Что касается аналитиков, то они исходят из совершенно другой отправной точки. Так как аналитики в основном представляют собой философов, которые ставят логические проблемы, они избрали бы следующую отправную точку: что представляет собой рассуждение историка? Из чего состоит книга по истории? Ответ очевиден и прост: рассказ или рассуждение историка состоит из большого числа высказываний, которые связываются с предшествующими событиями в тот момент, когда историк высказывает эти предложения. Другими словами, рассуждение историка, которое, как любое рассуждение, добивается знания, причем истинного знания, сводится к совокупности высказываний. Могут возразить, что не только высказывания собственно исторического познания имеют в виду прошлое, но и научные высказывания, по определению, касаются того, что было, и не рассматривают настоящее как таковое. Я думаю, что это возражение малоубедительно. Не потому, что научные или теоретические высказывания касаются настоящего, а потому, что научные высказывания теоретического характера не касаются ни настоящего, ни прошлого, ни будущего; это универсально применимые высказывания, которые анализируют реальности, не связанные ни с определенным вре243
менем, ни с определенным пространством. Когда вы рассматриваете высказывания о связи между давлением и температурой, или высказывания области физики об электронах или о силе тяжести, используемые понятия резко отличаются от понятий обычного знания. Высказывания об этих явлениях или этих переменных величинах не связаны ни с нашим настоящим, ни с нашим прошлым, ни с нашим будущим. Мы предполагаем, что математические отношения, которые мы устанавливаем между этими переменными величинами, могли быть открыты в определенный момент истории, но они существовали и до их открытия, поскольку их истинность в нашем логическом представлении, не была связана со временем, когда они были впервые сформулированы. Поскольку существует история науки, установленные в данный момент высказывания сами связаны с временем. Но здесь речь идет, действительно, об истории науки, а не об истинности научного высказывания, которое теоретически предполагалось до его установления. Я не говорю, что не возникнет никаких трудностей, если задаться вопросом, где находились эти истины до их открытия: если бы не было мозга, чтобы их представлять, то как постичь идею истины, которая уже дана, но еще не установлена? Оставим этот псевдо или, может быть, действительный вопрос, и ограничимся следующей констатацией: теоретическая наука изучает, насколько возможно, математические отношения между переменными величинами, а не последовательность событий. Я приведу вам простой пример, чтобы показать различие этих двух типов высказываний: вам достаточно вспомнить экспедицию «Аполлона», потерпевшего аварию, когда произошел взрыв в машинном зале. После взрыва, согласно законам небесной механики, было невозможно вернуть корабль «Аполлон» на Землю без облета Луны. Высказывания научного характера о небесной механике определяют то, что было возможно, а что невозможно. С другой стороны, когда рассказали, что произошло, рассказали историю экспедиции «Аполлона», которая по своему характеру резко отличалась от всех высказываний о небесной механике: с одной стороны, были высказывания о небесной механике, а с другой — взрыв произошел в машинном зале в определенном месте пространства и в определенное время. В центре Хьюстона быстро вычислили необходимую траекторию, чтобы устранить неполадки и т. д. Так можно рассказать историю экспедиции «Аполлона». И это тот же тип истории в строгом смысле слова, причем больше социальной, чем естественной, хотя пришлось использовать науки о природе, чтобы понять, каким образом корабль «Аполлон» был возвращен на Землю. Это типичный фрагмент истории завоевания Луны, и высказывания, составляющие эту историю, являются, по существу, высказываниями исторического характера, которые резко отличаются от высказываний теоретического характера, определяющих для руководителей полета возможное и невозможное и предписывающих решения, принимаемые руководителями полета в соответствии со своими теоретическими знаниями небесной механики. Это значит, что историческое познание касается того, что англичане называют «an event». Обычный перевод термина «event» обозначает «событие», но так как историческая школа отказалась от событийной истории, термин «событие» в современной историографии приобрел смысл 244 несчастного случая, случайности. В этом смысле Курно использовал этот термин в своих работах по истории. Я часто буду применять слово «событие» для перевода «event», а вас попрошу каждый раз догадываться, идет ли речь о событии в строгом смысле (о том то, что произошло неожиданно по отношению к тому, что предшествовало, или по отношению к намерениям людей, как, например взрыв в машинном зале) или о событии в общем смысле, когда этот термин означает просто то, что произошло в определенном месте и в определенное время. Аналитик сказал бы, что историческое познание состоит из высказываний о событиях, но так как ни одна наука не состоит просто из набора разрозненных высказываний, историческое знание, конечно же, есть знание о событиях, причем о событиях взаимосвязанных. Согласно этому определению,
историческое знание - это знание о событиях и их взаимосвязи. Это фактически приводит к следующему: история - это знание о рассказанном прошлом, или: историческое знание состоит из нарративных высказываний. Позже я расскажу о том, что английские и американские аналитики называют «нарративным высказыванием». Чем это аналитическое определение исторического знания отличается от герменевтического, философского или феноменологического определения, которое я только что дал? На мой взгляд, феноменолог или представитель герменевтической традиции сказал бы, что аналитическое определение исторического знания содержит только ядро, необходимый минимум, чтобы можно было говорить об истории, но что историческое знание понятнее, когда его не сводят к набору нарративных высказываний. На что аналитик ответил бы, что, естественно, любая письменная история содержит больше, чем это логическое ядро, но что в той мере, в какой он намеревается создать логику исторического знания, он должен определить это знание тем, что оно включает в себя исключительно как логическое ядро, а именно: совокупность высказываний о событиях и их взаимосвязи. Я пока что оставляю эту альтернативу открытой, а диалог — без вывода, так как целью всех лекций является установление истины, которую так или иначе затрагивает историческое познание. Поэтому я хотел бы вновь поставить три классических вопроса: 1) Каково различие между историей людей и историей природы? 2) Какова связь между историческим обществом и историческим познанием? 3) Отличается ли в принципе «хроника» событий от исторического познания? Это старый вопрос о различии между «хроникой» и «историей»; он ставился многими авторами, в частности Кроче. Как вы можете догадаться, аналитик скажет, что хроника событий, по существу, не отличается от исторического познания, однако герменевт или феноменолог будет утверждать, что они различаются. Вначале об истории природы и истории людей: отличаются ли, по существу, высказывания о прошлом природы от высказываний о прошлом людей? Я не буду углубляться в эту старую дискуссию, но я все же сделаю несколько замечаний: нет сомнения в том, что в науках, изучающих при245 родную действительность, есть разделы, объектом которых является восстановление прошлого состояния природы; есть, например, историческая наука, изучающая Солнечную систему или историческое восстановление последовательных этапов, через которые прошла Солнечная система. Кант набросал эскиз теории космологической истории. С другой стороны, биологи пытаются восстановить последовательные этапы, через которые прошла жизнь, становление видов; антропологи и этнологи пытаются восстановить то, что я выше назвал «гоминизацией» человека. Таким образом, если под историческим знанием подразумевают всякое знание о прошлом или прошлых событиях и их взаимосвязи, то в естественных науках, несомненно, есть разделы, которые связаны с историческим знанием. В свое время это очень убедительно объяснил Кур-но, установив различие между теоретическими и историческими дисциплинами. Если же утверждается, как это делает П. Вейн в своей последней книге «Как пишут историю?», что сущность исторического познания заключается в описании единичного, то существуют и такие науки, которые описывают единичное в природе вместо того, чтобы строить теории. Тем не менее, есть вопрос, который поставили бы феноменологи, но, возможно, не поставили бы аналитики. Феноменолог или представитель герменевтической дисциплины, разумеется, сказал бы, что среди естественных наук некоторые занимаются воссозданием прежних состояний того или иного природного явления, например, последовательных этапов существования планеты Земля или Солнечной системы. Но что вопрос состоит в том, чтобы выяснить, носит ли различие между восстановлением последовательных состояний того или иного природного явления и, скажем, рассказом о Французской революции интерпретационный или природный характер. Я только что сказал, что аналитик, возможно, не поставил бы этот вопрос или счел бы его плохо поставленным, потому что он задался бы вопросом о том, что называют «интерпретационным или природным различием». Он сказал бы, что интерпретационное и природное различие - это чисто субъективное и произвольное утверждение. Не претендуя на решение этого вопроса, укажем только на то, отчего зависел бы ответ. Разумеется, если рассматривать на одном полюсе историю видов в изложении биолога, а на другом - историю Французской революции или историю 10-го августа, или историю самого длинного дня - историю высадки союзников, то кажется, что между естественной историей, сведенной к последовательным этапам, через которые проходят живые виды, и рассказом о деталях событий одного исторического дня имеется такой интервал, который нельзя связать с одной и той же дисциплиной. Однако надо сказать, что интерпретация единичного, до которой доходит один исторический рассказ, зависит от обстоятельств: не говоря о знании деталей одного исторического дня, можно постичь, например, действительное восстановление различных способов производства. И если бы можно было описать
историю главных этапов, через которые прошла организация экономической жизни, то дистанция между историей способов производства или историей технологических фаз и историей видов не исчезла бы, но сократилась. И все же, в чем заключается различие? То, что в конечном счете определяет ответ в том или ином смысле, проявляется так: если история, 246 если знание о человеческом прошлом возможно путем абстрагирования от того, что происходит, или от того, что произошло в жизни отдельных людей, скажем, когда речь идет о способах производства, то детали изучаются несколько глубже, чем когда объектом исследования становятся живые виды, и различия кажутся второстепенными. Напротив, если историческое познание не анализирует то, что люди думали, чувствовали, хотели, если, другими словами, нет бихевиористского исторического познания, то в этом случае есть различие, которое я не рискнул бы назвать «естественным» или «основным», но в любом случае «значительным» или «существенным», между историей, состоящей в том, чтобы передать последовательные состояния естественного явления, наблюдаемого со стороны, и восстановлением прошлого с целью обнаружения даже в простой и абстрактной форме жизненных опытов, намерений или мыслей людей. Различие между естественной историей и социальной историей зависит от ответа на следующий вопрос: можно ли получить историю людей в отрыве от того, что происходит в их сознании? Если не может быть истории человеческого прошлого в отрыве от того, что происходит в сознании людей, то ясно, что существует значительное различие между естественной историей и социальной историей. Что касается соотношения между историческим познанием и историческим обществом, то феноменологи или философы герменевтической традиции охотно связывают высказывание историка с историчностью общества — либо с историчностью общества, к которому принадлежит историк, либо даже общества, которого касается его высказывание. Что понимает под «историчностью» или «историческим обществом» традиция, восходящая к Дильтею? Мне кажется, что под «историческими обществами» понимают такие общества, которые изменяются и имеют некоторое знание или интерпретацию о самих себе и своем прошлом. Эта интерпретация может быть более или менее сказочной, более или менее мифологической, но тем не менее общества осознают свои изменения, осознают, что имеют прошлое и хотят иметь будущее. Леви-Стросс ввел различие между «теплыми» и «холодными», в зависимости от темпа изменения, обществами: он обратил внимание на тот факт, что многие так называемые «архаичные» общества изменяются медленнее, чем так называемые «исторические», и что, с другой стороны, когда эти архаичные общества изменяются, они постоянно испытывают склонность восстанавливать систему организации и думать, что они не изменяются. Наоборот, исторические общества, прототип которых представлен в современных обществах, считают, что они непрерывно изменяются во времени. Я сказал бы еще, что эти общества уверены в своем будущем. Наверняка, греки представляли себя историческим обществом и у них было чувство историчности, хотя это чувство ничего общего не имеет с нашими современными обществами. Достаточно вспомнить историка, которого я считаю самым великим в мире - Фукидида, и его рассказ о Пелопоннесской войне, чтобы представить себе, до какой степени он постоянно чувствовал общество, к которому принадлежал, прошлое, которое привело к Пелопоннесской войне, и историческое значение этой войны для всего эллинского мира. Война, с его точки зрения, была беспрецедентной, он принимал в ней участие, но был отстранен из-за того, что слишком поздно 247 подошел к городу, который должен был занять. Если сегодня хотят писать о Пелопоннесской войне, то располагают работой Фукидида, но ее можно использовать двояко, что, кстати, показывает историческое удвоение исторического познания. Прежде всего, книгу Фукидида можно рассматривать как первоисточник, используемый для воссоздания того, что действительно произошло: досадно то, что многие события этой войны известны только благодаря рассказу Фукидида и что нам трудно скорректировать рассказ из-за отсутствия других источников. Любая история, рассказанная историком, становится автоматически первоисточником для будущего рассказа, предполагающего сравнение данного первоисточника с другими. Я только что опубликовал книгу, посвященную внешней политике США за последние двадцать пять лет, и я ее рассматриваю как первоисточник для историков, которые будут писать такую историю через 25 или 50 лет, и у которых будет больше источников, чем у меня. Может быть, действительно, архивы Кремля будут открыты к этому времени и эти историки, в отличие от меня будут иметь возможность знать, было ли то или иное событие, которому я придавал огромное значение, потому что я его пережил, только эпизодом без последствий или имело долговременное значение. Разница между тем, что Гегель называет «первоначальной историей» и «рефлективной историей», состоит в том, что, когда рассказывают ближайшую историю, дистанция отсутствует. Таким образом, Фукидид, прежде всего, для нас является источником воссоздания того, что произошло
во время Пелопоннесской войны, но вместе с тем он также и объект исторического познания. В самом деле, рассказ о Пелопоннесской войне можно считать объектом истории историографии, и в этом случае рассказ является объектом познания: именно с ним связаны высказывания о событиях и их взаимосвязи. Например, если рассматривать этот рассказ как объект познания греческой историографии, то высказывания свяжут неудачу Фукидида как военачальника с его превращением в наблюдателя. С другой стороны, придется выяснить, в какой момент он написал различные части своей истории, и тогда возникнут все проблемы филологической дискуссии, которая вам известна. Кроме того, даже если не корректировать работу Фукидида, она, тем не менее, является одновременно документом и объектом для нас, и мы хотим знать, как греки сами представляли свои конфликты. Фукидид говорит, что он хочет написать книгу, которая должна быть сообщением, годным на все времена. Книга, которую он пишет, должна быть поучительной для будущего человечества, потому что, говорит он, люди остаются всегда теми же, и если подобная война снова разразится, то произойдут те же события. Таким образом, благодаря Фукидиду можно попытаться уловить представления, по крайней мере, некоторых греков о константности человечества, о природе конфликтов между городами и их интерпретацию последствий Пелопоннесской войны. Вероятно, есть более глубокий и более философский смысл понятий «исторического общества» и «историчности». Если вы, например, читаете Хайдеггера, интерпретирующего Дильтея, то вы увидите, что историческими обществами он считает не просто общества, которые высказываются о прошлом или которые осознают различие между настоящим и прошлым, но те общества, которые главным образом определяются не248
ким проектом, имеют проект. Эта мысль имплицитно выражена у Дильтея, она освещена в работе Хайдеггера «Sein und Zeit», и Сартр ее подробно рассматривает в «Критике диалектического разума». Хайдеггер разработал категорию трансцендентального историального. Не рассматривая подробно философский лексикон, отметим, что, по мысли Хайдеггера, вместо ограниченного анализа исторических, изменяющихся и осознающих эти изменения обществ, можно сказать (и таков смысл категории историального), что человек — это существо историческое, потому что он определяется проектом, и именно исходя из категории трансцендентального историального, можно понять историчность человека и общества. Что сказал бы аналитик по поводу этого хайдеггеровского высказывания? Вероятно, он ограничился бы заявлением, что речь идет об описаниях, сформулированных на философски сложном языке достаточно простых данных в том смысле, что человек, действительно, является общественным и культурным животным; верно также и то, что в каждом обществе люди имеют некоторое представление о самих себе и о том, кем им следовало бы и следует быть, и что поэтому одна из форм социализации, или один из аспектов любого человека в обществе, состоит в том, чтобы стремиться к определенной цели и обладать определенными ценностями. Если считать, что это желание иметь определенное будущее или что этот проект человека является составной частью человечества, если также считать, что как раз это желание иметь определенный проект определяет историчность, то аналитик сказал бы, что данное высказывание, переведенное на простой язык, означает, что человек это существо проекта, существо, ставящее перед собой цель. Мы все являемся существами проекта, и мы можем, при некотором воображении, приписать данному коллективу коллективный проект, хотя вообще каждый коллектив характеризуется множественностью более или менее противоречивых проектов. Поэтому можно допустить, что некоторое представление о равенстве является частью фундаментального проекта современных обществ. Можно выразить эту идею также на языке ценностей, утверждая, что люди современных обществ признают некоторую минимальную форму равенства как составную часть основных обязанностей общества. В этом смысле вы можете сказать, что историчность человека проявляется в каждую эпоху или в каждом обществе благодаря определенным проектам, и, если вы любите трансцендентальные категории, вы скажете, что человек историчен, потому что есть категория историального. Аналитик сказал бы со своей стороны, что он не хочет спорить о словах и что гораздо интереснее понять, к чему приводит историческое познание, когда находишься в присутствии историка, желающего сформулировать истинные высказывания о том, что произошло.
Хроника и история На последней лекции я вам сказал, что собираюсь рассмотреть три проблемы: проблему соотношения между историей людей и историей природы, проблему связи между историческим обществом и историческим познанием и, наконец, проблему различения «хроники» и «истории». 249 Вкратце я рассмотрел первые две проблемы, Сегодня я рассмотрю третью проблему: есть ли основания для выделения главного, отличительного признака обоих видов истории? Я изложу тему так: вначале вернусь к тому, что называют «Разумом в истории» или «Философией
истории Гегеля», и проанализирую отношения, которые Гегель установил между тремя видами истории. Затем я использую одну из классических работ американской аналитической философии. Я имею в виду работу Данто «Analytical Philosophy of History», в которой автор доказывает, что имеется главное ядро исторического познания, которое можно обнаружить во всем, что называется историческим познанием или исторической наукой. Поэтому различение хроники и истории, проведенное Кроче и встречающееся также в работах М. Вебера, лишено логики и не поддается строгому обоснованию. Что касается Гегеля, то я имею в виду «Разум в истории» или «Философию истории», поскольку то, что обычно называют «Die Geschichts-philosophie von Hegel», представляет собой просто лекции, которые Гегель читал в Берлинском университете и которые были опубликованы после его смерти. Есть разные версии этих лекций с пометками его студентов на полях. Вообще этот курс по философии истории называется «Лекции по философии истории». Но одно карманное издание имеет другое название «Разум в истории», что, действительно, соответствует намерению Гегеля, если, конечно, «Разум» - это Vemunft, а не Verstand. Verstand означает в обычном переводе понимание; Vernunft— то, что находится наверху, на уровне понятия, и философия истории, определение которой мы сейчас дадим, в качестве базовой гипотезы, это Разум, Vemunft, направляющий ход событий. Гегель различает три вида истории. Во-первых, это история, которую я назвал бы «первоначальной». Переводчик Гегеля мой друг Костас Папа-иоанну переводит «первобытная история». Я думаю, что лучше переводить «первоначальная» (по-немецки - ursprunglich): слова «первобытная» и «первоначальная» имеют одно и то же происхождение и обозначают, в сущности, одно и то же, но в настоящее время лучше переводить «первоначальная». Второй вид истории, это «рефлективная история» (reflektierte Geschichte), а третий вид - это «философская история». Первоначальную историю, по мнению Гегеля, представляют в основном греческие историки, которыми он больше всего восхищался, Геродот и, может быть, особенно Фукидид. Смысл или характерная черта «первоначальной истории» состоит в преобразовании событий, действий и ситуаций, современниками которых были историки, в последовательный рассказ. Проще говоря, «первоначальная история» — это история, когда индивид, принимавший участие в рассказанных событиях, переходит от уровня жизненного опыта к уровню представления или к первичному мыслительному уровню. Отсюда следует, что эта «первоначальная история», рассказанная свидетелями или людьми, принадлежащими к цивилизации, о которой они рассказывают, является неизбежно ограниченной историей. По определению, «первоначальная история», которую излагает участник или свидетель, может касаться только цивилизации или общества, в котором живет этот историк. Отсюда также следует главная характерная черта такого рода истории - черта, которая имеет логическое значение для тех, кто размышляет об историческом знании: есть определенная общность культуры между тем, кто рассказывает, и теми, о действиях которых он рассказывает, или общность культуры между историком и объектом его рассказа или объектом его анализа. Почему общность культуры между объектом и субъектом имеет фундаментальное значение? Прежде всего, потому что одной из самых трудных проблем исторического познания является выяснение того, до какой степени человек одной культуры может понять человека другой культуры и в какой мере перенесение одной культуры в концептуальную систему другой культуры приводит к приданию пережитому событию смысла, отличного от того, который ему придавали те, кто его пережил. «Первоначальная история» избегает главной трудности диалога. Можно сказать, используя выражение моего друга А.И. Марру, что если история — это преимущественно поиск Другого, то в случае с «первоначальной историей» нет поиска Другого, так как имеется общность культуры между объектом и субъектом. Этот вид истории, говорит Гегель, предполагает, что участники событий осознали себя, свои интересы и свои цели, и он добавляет, что автор должен дать слово участникам событий. Я вам приведу одну цитату: «И если бы даже такие речи, как, например, речь Перикла, образованнейшего, чистейшего, благороднейшего государственного деятеля, были переработаны Фукидидом, то они всетаки не чужды Периклу. В таких речах эти люди высказывают максимы своего народа и свои личные взгляды, выражают понимание своих политических отношений и своей нравственной и духовной природы, те принципы, которыми они руководствовались, преследуя те или иные цели и применяя тот или иной образ действий. В речах, приписываемых историком этим людям, выражается не чуждое им сознание, а их собственная культура. Таких историков, которых следует основательно изучать и внимательно читать и перечитывать тому, кто хочет понять, что пережили народы, и углубиться в их жизнь, — таких историков, у которых можно найти не только ученость, но и глубокое и чистое наслаждение, не так много...»26 Я согласен с этой цитатой, и считаю, что для тех, кто хотел бы стать политиком или просто человеком, кто хотел бы понять людей, наиболее поучительное и воспитательное значение имеет чтение такого историка, как Фукидид. В одной из ранних работ Э. Алеви я нашел такую фразу: «Я только что прочел "Пелопоннесскую войну", это прекрасно. Она остается действительно совершенным произведением,
потому что в нем в чистом, оригинальном, подлинном и непосредственном виде представлены мысли и действия одной цивилизации, а оригинальность и подлинность цивилизации лучше всего проявляются тогда, когда ей самой предоставляется слово». Среди этих историков Гегель также упоминает Цезаря, Ксенофон-та, Фридриха II, кардинала де Ретца. Разумеется, как я уже говорил, такого рода история, то есть «первоначальная история», не говорит о многих вещах, которые не должен упускать из виду рефлектирующий историк, если он исследует тот же период, потому что историк, который рассказывает о событиях своей цивилизации, предполагает, что известны характерные черты, свойственные этой цивилизации. Для 251 него, например, «Пелопоннесская война» Фукидида является источником понимания греческой цивилизации. Однако рефлективная история нуждается в том, чтобы воспроизвести с помощью источника очевидности, которые Фукидид не сформулировал. Первоначальная история внешней политики США может также предполагать, что сегодняшнему читателю знакомы мысли и действия современников. Поэтому такого рода история, даже когда она написана участником событий, каким был Фукидид, тоже близка к событию, и становится полуисточником, полуподлинной историей. Я приведу другую цитату из Гегеля. В этой цитате он оправдывает речь, которую Фукидид вкладывает в уста участников событий, и объясняет задолго до Жана Пьера Файе, что нет различия между речью и действием: «По мере того, как дух этого политического мира формируется и создается, политический или военный руководитель, который становится его историком, тоже осознает самого себя. Существенным аспектом его жизни и действий было точное осознание своей цели, своих интересов и принципов; аспектом его действий, способом объяснения перед другими является оказание влияния на их мнение и приведение в движение их воли. В этом смысле, речи являются действиями, даже очень существенными и эффективными действиями. Правда, люди часто говорят, что это были только речи, желая тем самым подчеркнуть их невинность. Такие речи представляют собой только болтовню, а болтовня обладает тем важным преимуществом, что она невинна. Но такие речи, с которыми один народ или его предводители обращаются к другому народу, являются действиями и как таковые они составляют существенную часть истории, в частности античной истории»27. В наше время есть, конечно, исторический участник событий, речь которого была действием и притом эффективным: это генерал де Голль. Нет другого такого государственного деятеля, чья речь была бы такой действенной: он действовал словом вначале своей карьеры, потому что он был отделен от народа, к которому обращался, и даже когда он воссоединился с народом в 1958 г., следовало бы изучить - и, может быть, я это скоро сделаю- технику его речи, которая была техникой действия, и, в частности, употребление фраз, лишенных ясного смысла, для перехода к нужной политике. Игра в двусмысленность, игра словами, внушающими определенные мысли, была неотъемлемой частью стратегии (слово «стратегия» я употребляю почти в военном смысле), которая была стратегией речи. Вместе с тем я сказал бы, что большая часть речей, которые Жан Пьер Файе изучает в своей книге «Тоталитарные речи», были только болтовней, интеллигентской болтовней. Но речи Гитлера были историческими действиями, потому что он обращался к народу, и делал это с помощью или при участии организованной партии. Это значит, что первоначальный греческий историк восстанавливает речь участников событий, которая не отличается от его собственной речи. Но в нашу эпоху возникают большие трудности при передаче речи, потому что особенность нашего политического языка состоит в его многообразии, и нет уверенности в существовании единого языка или единой системы ценностей, принципов или сентенций для различных участников событий на международной сцене. 252
Что может привлечь логика из этих замечаний Гегеля о первоначальной истории? Чистый логик, строго говоря, может абстрагироваться от различения «первоначальной истории и «рефлективной истории». Он мог бы сказать, что в конечном счете «первоначальная история» тоже состоит из statements, то есть высказываний об events, что эти высказывания являются истинными или ложными и что они являются не просто последовательным изложением событий, а устанавливают связь между речью и действием, между событиями, между решением и последствиями - и что, следовательно, основное ядро, которым интересуется логик, является одним и тем же в «первоначальной истории» и в «рефлективной истории». Это значит, что если мы возвысимся над чистой логикой, которая сводит историческую речь к ряду высказываний о событиях, если мы поставим эпистемологическую проблему взаимопонимания между людьми и цивилизациями, я думаю, что гегелевское различение, которое мы находим с помощью логических приемов, совершенно оправданно; именно поэтому я вам говорил: что касается «первоначальной истории», то имеется глубокое сходство между тем, кто рассказывает, и тем, кто является объектом рассказа, или между тем, кто понимает, и тем, кто является объектом понимания. Что происходит, когда имеется две совершенно разные культуры? Есть ли эквивалент этого
непосредственного понимания? Или: до каких пределов простирается понимание человека человеком? Есть ли абсолютные пределы возможности понимания? Я перехожу к второму виду истории, который анализирует Гегель: к «рефлективной истории». В ней Гегель различает четыре подвида. Разумеется, эти различия являются частично эпистемологическими, частично различиями исторических жанров; это различия, которые связаны с приемами написания истории. Первый подвид «рефлективной истории» предполагает анализ всей цивилизации: путь «первоначальной истории», непременно и логически приводит к первому подвиду «рефлективной истории», предполагающей исследование всей цивилизации. «Первоначальная история» не может касаться всей цивилизации, потому что она находится внутри самой цивилизации. Таким образом, цивилизацию полностью можно изучить только со стороны, поскольку история воспринимается ретроспективно во времени. Снова всплывает старая идея философского преимущества ретроспекции: если вы грек, вы можете рассказать первоначальную историю Пелопоннесской войны, но вы не можете писать историю греческой цивилизации; вы это можете сделать только после ее гибели, после ее кончины. Это предполагает (и в этом как раз состоит главная трудность всеобщей философии истории), что надо быть другим, чтобы понять целое. Поскольку надо быть другим, чтобы понять всю историю, поскольку надо быть по ту сторону истории, Гегелю иногда приписывали мысль о том, что он как бы видел себя за пределами истории и что он был, следовательно, в таком отношении ко всей истории человечества, в каком мы можем находиться по отношению к греческой цивилизации. Что касается рефлективной истории, связанной с анализом всей цивилизации, то Гегель делает акцент на двух идеях, которые с точки зрения логики действительны по сей день. Суть первой идеи состоит в том, 253
что историк не должен доверяться анахронизму. Гегель противопоставляет посредственность Тита Ливия величию Фукидида. Он отмечает, что Тит Ливии неоднократно заставляет римских деятелей произносить речи, как будто они были адвокатами его собственной эпохи, то есть доверяясь анахронизму. Второе замечание, - гораздо более важно и логически фундаментально - выражается в том, что рефлективный историк должен освободиться от иллюзии, что он может симпатизировать, mitempfinden, всем чувствам и всем верованиям людей прошлого. Другими словами, нельзя воскресить прошлые цивилизации, их можно только воспроизвести и даже тогда, когда их очень хорошо понимают, их не ощущают так сильно, как ощущают процессы собственного общества. Когда речь идет о цивилизации прошлого, историк обращается к разуму, к представлению и к абстракции, и он не должен создавать себе иллюзии, и пытаться подкреплять эти иллюзии конкретными деталями, создающими видимость эмоционального участия в жизненном опыте, который слишком далек от него. В этой связи Гегель в качестве примера приводит те или иные греческие верования, которые мы сегодня не можем оживить, даже если абстрактно мы их воспроизведем. Вторым подвидом рефлективной истории является «прагматическая история». Она определяется желанием историка сделать прошлые события современными. Один из способов добиться этого заключается в том, чтобы извлечь из истории уроки для государственных деятелей и в целом для нашего времени. Это тот вопрос, по которому Гегель сформулировал, на мой взгляд, замечательные предложения, сформулированные, правда, до него и повторенные неоднократно после него: правителям советуют извлекать уроки из прошлого, но опыт истории свидетельствует, что история их никогда ничему не научила. Почему история никогда ничему не учит? Потому что цивилизации меняются и было бы ошибкой применять советы, связанные с опытом прошлого, но вместе с тем не следует и забывать уроки прошлого. Таким образом, Гегель критикует прагматическую историю в обычном смысле, но в смысле актуализации прошлого прагматическая история полезна: речь идет о том, чтобы в той мере, в какой каждая эпоха имеет свой дух, свой главный смысл, одновременно охватить целостность общества или цивилизации в ее своеобразии, и -но здесь мы выходим за рамки исторической науки - уловить Идею (Begriff) такой, как она предстает в самой истории. Третий подвид рефлективной истории, о котором я скажу только несколько слов, — это «критическая история». Гегель хвалит французов за умелое применение критического метода и порицает немцев, подменяющих подлинную историю одной лишь критикой, как будто критика сама является историей. Наконец, четвертый подвид рефлективной истории — это «частная история». Она связана с тем, что цивилизации включают в себя множество форм деятельности и поступков людей, и поэтому историк законно углубляется в эти многообразные виды деятельности. Каждая отрасль имеет свои специфические понятия - искусство, религия, наука, конституция, право, собственность - эти частные или отраслевые истории не только законны, но необходимы, так как каждая из этих форм деятельности или из этих действий имеет собственную природу, собственный 254 дух. Тем не менее, всеобщая история, вне этих отраслевых историй, исследует единство или
целостность цивилизации. Вот четыре подвида рефлективной истории, которые выделяет Гегель. Для логической рефлексии наиболее интересным является вопрос о том, как охватить единство этих частных историй в единстве цивилизации: как охватить Идею, которая управляет всей цивилизацией? Самый ценный совет заключается в том, чтобы избегать анахронизма, перевода жизненных опытов других людей в нашу собственную концептуальную систему или в нашу философию. Что касается «философской истории», то о ней я почти ничего не буду говорить, потому что, в принципе, она связана с тем, о чем я буду говорить в течение года. «Философская история», или философское рассмотрение истории предполагает не поиск всеобщего в истории, а сближение реальности прошлого с одной идеей, которую предлагает философия как таковая, а именно с Идеей Разума. Постулатом, направляющей идеей философского рассмотрения истории является то, что Разум управляет ходом событий. И Гегель предписывает философу обнаруживать сквозь хаос событий, сквозь огромное многообразие манер жить и мыслить, Идею, присущую каждой цивилизации и каждому обществу. Он, в конце концов, предписывает философу обнаружить сквозь время становление Идеи, которая приведет к философии Гегеля, ставшей философией всей истории, или к выяснению роли Разума в истории. Проще говоря, можно сказать, что, если крайняя формулировка исторического скептицизма представлена в названии книги Теодора Лессинга: «Die Geschichte als Sinngebung Sinnlosen» (история как искусство придавать смысл тому, что его не имеет), или во фразе Шекспира, которую все знают наизусть, то другую крайность представляет тезис Гегеля, согласно которому философ приносит в историю только одну идею, а именно, что Разум правит историей. Это значит, что кроме этой гипотезы добрая часть того, что Гегель называет философией истории, состоит из элементов, которые логик без колебания назвал бы частью познания. Это также значит, что с точки зрения логики нельзя признать, что Разум правит историей. Впрочем, у Гегеля это не постулат; это результат всей его философии, которая в самой себе содержит собственное доказательство,- но это нас увело бы слишком далеко. Скажем, что мы исключаем философское рассмотрение истории из нашего собственного рассмотрения и что мы запомним из этих гегелевских различений противоположность между «первоначальным» и «рефлективным», что мы будем размышлять над обнаружением другого, над тем, насколько необходимо или своевременно заставлять говорить участников событий. Добавим, что по мере охвата объекта исследования исторический рассказ становится абстракцией более высокого уровня: чем дальше от нас конкретные события, тем больше желания охватить всю цивилизацию и тем больше реконструируют, выбирают, отбирают, другими словами, чем дальше историческое познание находится от пережитого, тем больше оно становится мыслимым. Поэтому качество истории или исторического познания зависит как от концептуализации, так и от точности фактов, и, в конце концов, остается выяснить, можно ли объединить и преодолеть многообразие частных историй во всеобщей истории. 255 Я возвращаюсь к аналитической философии истории и попытаюсь найти наиболее сжатое определение того, в чем состоит историческое познание или история в своем субъективном значении. Я буду опираться на книгу Данто, потому что, на мой взгляд, из всех аналитических философов истории Данто наиболее доступен и из всех работ этой школы я предпочитаю книгу Данто. Но я полагаю, что почти все книги этой школы известны, и большую часть идей, которые я вам представлю как характерные черты этой аналитической философии истории, можно найти не только у Данто, но и у всех остальных. Во-первых, никогда не следует забывать, что когда мы обнаруживаем противоположность между герменевтической и аналитической традицией, то, по мнению аналитиков, необходимо четко различать психологию историка и логику исторического дискурса. Аналитики говорят, что с логической точки зрения логикам все равно, пишут ли историю для собственного удовольствия, удовольствия читателей, для скучающей толпы, для просвещения государственных деятелей или для того, чтобы привести в уныние народы. Логик интересуется логикой исторического дискурса, и поэтому интенциональность историка в психологическом смысле слова ему безразлична. Единственная интенциональность, которую логик допускает по определению, - это намерение установить истину. И если считать, как это делает мой коллега и друг Мишель Фуко, что надо раз и навсегда освободиться от мифа о различии между истиной и ложью, то логик сразу должен сдаться. Он должен был бы сказать, что начиная с того момента, когда не желают различать истину и ложь, логик не совсем представляет себе, чего хочет. Почему существует это различие между психологией историка и логикой исторического дискурса? Потому что (во-вторых) историк, согласно строгому определению, - это человек, целью которого является высказывать истинные суждения о событиях прошлого. Отсюда следует (в-третьих) необходимость предположения, что высказывания о прошлом могут быть истинными или ложными независимо от намерений историков. В-четвертых, с точки зрения логики любая история, любой исторический рассказ состоит из высказываний, которые претендуют на истинность и утверждают истину о фактах, событиях или о
взаимосвязи событий. Поэтому если принять данное логическое определение истории, то для логики не существует различий между видами историй, включая различия, установленные Ницше в «Unzeitgemasse Betrachtungen», или различия, которое я только что обнаружил у Гегеля. Для логика важно только это наиболее сжатое определение истории. С точки зрения логика, строгое определение истории, очевидно, правомерно по следующей причине: не важно, хотите ли вы наставить государственного деятеля или народ, развлечь или наскучить, - если вы пишете историю, вы формулируете ряд предложений, которые считаете истинными, о событиях и их взаимосвязи. Следовательно, все, чего вы намереваетесь достигнуть за пределами истинности этих предложений, не касается того, что составляет собственный объект размышлений логика. Разумеется, вследствие такого строгого определения истории аналитическая философия истории для того, кто связан с феноменологичес256
кой традицией, может оказаться ужасно неинтересной, потому что, по определению, она имеет логически ограниченный объект. Но если мы хотим доброжелательно относиться к аналитической философии истории, то надо исходить из их определения истории, которое я только что привел. В конце концов, как можно выбрать между аналитическим подходом, с одной стороны, и феноменологическим или герменевтическим - с другой? Это мы покажем ниже. Но сейчас я хочу проделать интеллектуальный опыт: при чтении работ аналитиков мы увидим (если вновь не обнаружим проблемы герменевтики и феноменологии), что речь идет не об элиминации размышлений аналитиков, а о том, чтобы показать, что эти размышления включают в себя подход, который выходит за пределы их проблем и результатов. Впрочем, об этом я буду говорить в следующих лекциях. Чтобы для начала представить вам пример метода аналитиков, я быстро резюмирую аргументацию, с помощью которой Данто пытается доказать, что нет логического или существенного расхождения между тем, что принято называть «хроникой» и «историей». Он исходит из высказывания, которое все изучающие историческое познание примут немедленно и без колебания: ни одно событие полностью и абсолютно не познано, и нет целостности культуры; любое знание представляет собой частичное знание о неисчерпаемой реальности, или: любое знание вынуждено сохранить некоторые аспекты реальности и не воспроизводить ее полностью. Данный аргумент используется как релятивистами и феноменологами, так и аналитиками. Но у аналитиков он получает следующее значение: не включая в себя никакого релятивизма, данный аргумент отвергает наивную концепцию познания, согласно которой знание является отражением реальности или воспроизведением реального. Отметим, что это утверждение аналитиков почти равносильно кантовско-му принципу: историческое познание, как и любое научное познание, не воспроизводит или отражает, а реконструирует реальное, и поэтому, по определению, оно имеет выборочный и частичный характер. Добавим, что аналитик сказал бы сразу: релятивисты часто путают слова «пристрастный» и «частичный». Но такая путаница абсурдна, так как если любое научное знание частично, то отсюда не следует, что частичное знание не может быть истинным. Это как раз один из вопросов, по которому спорят аналитики и феноменологи. Многие историки и философы хотели противопоставить «хронику» «истории». Данто использует оба выражения, но он заимствует также из книги английского философа Уолша «An Introduction to Philosophy of History» понятие «plain narrative» (простой нарратив). Он показывает, что различие между «хроникой» и «историей», установленное Кроче, двусмысленно и что время от времени это различие противопоставляет современность, то есть часть прошлого, которая имеет еще значение или смысл для нас, тому, что уже умерло. По мнению Данто, это различие не имеет логического характера, так как такого рода различие связано с психологией или с жизненным опытом историка, а не с истинным содержанием исторического дискурса. Другое различие между «хроникой» и «историей», между простым нарративом и чем-то большим заключается в 257
следующем: когда имеется простой рассказ или описание, подлинному историческому познанию чегото не хватает, а именно — интерпретации. У Макса Вебера, например, можно найти неоднократно повторяемую мысль о том, что только на Западе развивалась история в подлинном смысле этого слова, тогда как китайская цивилизация имела хронику, а не историю. Думаю, Данто ответил бы, что в китайской цивилизации была определенная форма истории, которая далека от научной, но, тем не менее, в ней можно найти наиболее сжатое определение, служащее исходной точкой: любая история передает связанные друг с другом события. Применим метод, соответствующий стилю аналитиков. Предположим, что я вам говорю: в 1967 г. была война между Израилем и арабскими странами, профессор Самуэльсон получил Нобелевскую премию по политической экономии в 1970 г., господин Генри Киссинджер побывал в Пекине в 1971 ив 1973 гг. Вы нисколько не сомневаетесь в том, что вместе эти три высказывания не представляют собой историческое знание. Почему? Потому что эти высказывания истинны, но не связаны между собой. Но если бы я сказал: в мае 1967 г. президент Насер заявил, что он закрывает залив Акаба, спустя несколько
дней он сосредоточил египетские войска на Синае, а затем, спустя еще несколько дней, израильская армия атаковала египетскую, то в данном случае у вас будут, в грубой и упрощенной форме, элементы рассказа, то есть ряд высказываний, относящихся к events (к событиям). Наиболее сжатое определение истории как раз предполагает, что эти высказывания о событиях истинны и одновременно показывают их взаимосвязь: связь между событиями необходима для того, чтобы был тот минимум, который делает рассказ значимым. Исходя из такой постановки вопроса, Данто рассматривает некоторые примеры, приведенные теми, кто различает «хронику» и «историю». Тем самым он хочет подчеркнуть, что такие примеры не позволяют установить логическое различие. Например, шотландский профессор Уолш (он преподает в Эдинбурге), противопоставляя то, что он называет простым нарративом или «хроникой» подлинной истории, приводит два примера: с одной стороны, это греческая живопись, а с другой, - политическая история XIX в. Он говорит, что, с одной стороны, есть ряд дат, фактов, которые трудно связать друг с другом, а с другой — последовательность событий и их понимание во взаимосвязи. Очевидно, выбран плохой пример. Аналитик (аналитики охотно опровергают неудачные примеры) легко сможет доказать, что противоположность между греческой живописью и политической историей XIX в. в основном связана с тем, что мы располагаем очень немногими источниками по греческой живописи. И мы не можем составить последовательный рассказ по той простой причине, что у нас нет достаточных источников для воссоздания взаимосвязи. Кроме того, есть другое различие, связанное с концептуальной дистанцией между греческой и нашей живописью, и, с другой стороны, концептуальной близостью политики XIX и XX вв. Достаточно немного поразмыслить, чтобы найти ту же концептуальную близость греческой политики, рассказанной Фукиди-дом, и сегодняшней политики. Это позволяет без труда показать, что расстояние или концептуальная близость вовсе не пропорциональны вре258 менному интервалу. Концептуальная близость может быть тогда, когда речь идет о типе событий, понимание которых, в сущности, не изменилось. Но трудность изучения непрерывной истории греческой живописи связана, во-первых, с бедностью и бессвязностью наших источников, а во-вторых, - с тем, что когда речь идет о понимании живописи или искусства, мы имеем дело с менее очевидным пониманием, вероятно, содержащим больше разнообразия на протяжении всех цивилизаций, чем понимание политики. Мы без труда понимаем речи афинских стратегов, мы прекрасно понимаем Алкивиада как стратега, разумеется, мы без труда понимаем, что греки могли подразумевать под художником или что означало для них искусство. Другими словами, противоположность, которую хотели проиллюстрировать с помощью двух частных случаев, оказывается, просто связана, с одной стороны, с многообразием источников, а с другой — с различным пониманием. Что хочет доказать Данто? Что любой рассказ — это исторический дискурс, и в той мере, в какой он имеет исторический характер, он включает в себя минимум объяснений или интерпретации: действительно, без минимума интерпретации нет целостного рассказа. Если вы рассматриваете хронику Пелопоннесской войны, данную Фукидидом, то легко заметить, что в ней нет теории войн или теории стратегии, но вы понимаете рассказ только потому, что последовательность событий представлена в нем так, что имплицитно имеется интерпретация — объяснение последовательности этих событий; и если же нет такого минимума последовательности, то нет никакой истории. Это снова возвращает нас к высказыванию о том, что противоположность между простым нарративом (plain narrative) и объяснением представляет собой только относительное, но логически неприемлемое различие. В этом смысле, согласно Данто, любой рассказ содержит в последовательности этих высказываний элементы объяснения или интерпретации, или: любой рассказ выбирает, отбирает, и plain narrative, или простой нарратив, представляет уже все характеристики того, что называют историческим познанием. Есть необходимость в постановке другого вопроса: что отбирает историк? Каковы основания для отбора? Аналитик вновь обнаруживает здесь проблему, которую критические философы Германии постоянно обсуждали. Это вопрос о том, как историк в процессе воспроизведения прошлого привлекает огромное число фактов. В этом случае аналитик просто говорит, что историк должен привлекать то, что можно восстановить. Что касается рассказа, отбора того, что должно быть сохранено, то это относится к другим аспектам. Например, можно привлечь некоторое число событий, которым придают определенный нравственный смысл; можно привлечь другие факты, иллюстрирующие или подтверждающие теорию: Маркс, например, исследует французские революции XIX в. для подтверждения и изложения своего понимания истории. Можно привлечь некоторые события из-за огромных последствий, которые они вызвали. Можно также использовать некоторые на первый взгляд малозначительные события, поскольку выводы из них имеют большое значение. Например, тот факт, что Декарт жил в Голландии, дает нам возможность представить себе, какая угроза преследования нависла над французскими интеллектуалами в ту эпоху.
259 Эти принципы отбора, которые Данто мимоходом перечисляет, не противоречат друг другу: при отборе использование одновременно многих из этих принципов релевантно. Аналитик говорит, что он не претендует на то, чтобы дать исчерпывающий список этих принципов. Тем самым он хочет доказать, что рассказ как таковой — если мы предполагаем, что история есть рассказ - включает в себя по существу большую часть элементов, которые другая школа интерпретации истории рассматривает как признак релятивизма, и что иначе и не может быть. История, в сущности, есть восстановление и отбор довольно большого числа событий. Но, разумеется, если историк хочет рассказать правду, он должен выявить показательную связь с частью прошлого, которое он хочет нам изложить. Для логика важна следующая фраза, которой завершается анализ, резюмированный мной в общих чертах: «What cannot be represented as a factual disagreement is irrelevant to history» («To, что невозмно представить в качестве несоответствия, в историческом плане нерелевантно»). Этот вывод легко можно было сделать, исходя из первоначального определения. Если историческое познание состоит только из претендующих на истинность высказываний о фактах и их взаимосвязи, если по существу или предположительно хотят устранить из исторического познания все, что находится за пределами истинных суждений о фактах и их взаимосвязи, то отсюда следует, что любое несогласие между историками, которое не превращается в несогласие относительно фактов, не касается логика. Но когда я читаю аналитиков, я часто нахожу, как очень тонко доказывается то, что очевидно, поскольку вывод, на мой взгляд, делается твердо и безжалостно из первоначального определения. Тем не менее, запомним это первоначальное определение, которое многие историки считают правомерным. Мой друг П. Вейн, например, в своей последней книге «Как пишут историю», сформулировал суждение в этом духе, которое, правда, не совсем согласуется с остальными разделами книги. В самом деле, он утверждает, что между марксистом и немарксистом существуют философские расхождения, но когда они пишут историю, они пишут одну ту же историю при условии исключения многих элементов, которые фигурируют в историческом дискурсе. А теперь мы перейдем к центральной теме аналитической философии истории — к теме природы научного объяснения. Мы описали первый этап аналитической философии: различие между психологией и логикой, определение исторического познания в его наиболее сжатой и обязательной форме, а также неизбежное включение объяснения в рассказ. Мы теперь переходим ко второму этапу: что такое историческое объяснение? Проблеме исторического объяснения у аналитиков я намерен посвятить много лекций. Сущность этой проблемы можно выразить так: исторические высказывания связаны с фактами, занимающими определенное место в пространстве и во времени, или с локализованными и ограниченными во времени событиями. С другой стороны, одной из предпочитаемых форм истории является рассказ, то есть последовательное изложение этих событий. Эти события в историческом познании, в сущности, единственны (они произошли только один раз: была только 260 одна Марафонская битва) и особенны (каждое из этих событий имеет некоторые черты, которых лишены другие события). Что такое историческое объяснение? Историческое объяснение — это объяснение единственного и особенного события с помощью его антецедентов. Отсюда центральный вопрос, на который аналитики израсходовали тонны чернил: каким образом можно объяснить событие, если оно как историческое событие - единственное и особенное и если, по определению, научное объяснение в естественных науках и даже в общественных науках не исходит из события как единственного и особенного? Исходя из этого, может вновь обнаружиться вся классическая проблематика, включая проблематику феноменологии: ведь если не существует общих законов для объяснения специфической последовательности, то не следует ли прибегнуть к намерениям участников событий? Но научно ли объяснение с помощью намерений участников событий? Не выйдем ли мы за рамки науки, если будем объяснять события через намерения их участников? Вся проблематика исторического познания может, таким образом, вновь возникнуть из того, что в аналитической литературе принято называть спором Гемпеля и Дрея. Это два аналитических философа, один из которых пытается доказать, что историческое объяснение - это разновидность научного объяснения, а другой считает, что историческое объяснение, по своей природе, отличается от научного.
Историческое объяснение Дискурс историка состоит из предложений, повествующих о событиях и их взаимосвязи. Поскольку этот дискурс постепенно становится рассказом, он не должен походить на речь детей. В самом деле, речь детей представляется в таком виде: «Это произойдет, затем это, а затем это». Но ясно, что дискурс историка становится научным только в той мере, в какой наблюдается более или менее необходимая
или, по крайней мере, понятная связь между излагаемыми событиями и их антецедентами. Отсюда возникли две модели связи между событиями. Они представлены, разработаны и постоянно дискутируются: это модель Гемпеля или дедуктивная модель, или covering-law model, модель, связанная с законом, охватывающим специфическую связь, и модель Дрея. Модель Гемпеля выглядит так: научное объяснение имеет место только в том случае, если связь между единичными событиями выводится из общего высказывания. Это можно также выразить следующим образом: историческое объяснение научно только в том случае, если оно опирается на дедуктивный постулат. Модель Дрея называют еще рациональной: событие можно объяснить и понять, если удастся выяснить цель его участников, а также объяснить избранное средство, исходя из преследуемой цели. Само собой разумеется, что модель рационального объяснения может быть применена только к человеческим действиям и что, следовательно, модель Дрея учитывает специфику человеческой истории по сравнению с историей природы. Модель Дрея, действительно, неприемлема, когда речь идет о связи событий в природе, ибо нельзя предположить, что замерза261 ющая вода намерена замерзнуть, а дождь намерен падать с неба. Зато легко предположить, что Гитлер, нападая на Россию, или Бисмарк, подделывая телеграмму из Эмса, или американцы, девальвируя несколько дней назад доллар, преследовали определенные цели. Такова проблема исторического объяснения. Прежде чем более подробно анализировать обе эти модели, я хотел бы поставить вопрос, насколько правомерна такая постановка проблемы исторического объяснения. По этому поводу я сделаю несколько замечаний: 1) Постановка проблемы исследования взаимосвязи событий правомерна лишь в той мере, в какой не забывают о том, что события, подлежащие объяснению, — это не те события, которые произошли, которые были пережиты, а события, сконструированные историком. В историческом рассказе никогда нет ни чистых событий, ни чистой феноменальной реальности, а есть замена конкретного определенным числом высказываний, которые представляют собой описание или установление того, что произошло. Другими словами, то, что пытаются объяснить, — не просто событие, не просто явление, а событие, сконструированное историком, и я сразу добавлю, что, по мнению аналитиков, эта конструкция, или описание события уже было сделано до постановки проблемы о связи между этим сконструированным событием и его антецедентами. Можно также сказать, что аналитики имплицитно вновь находят идеи, которые длительное время развивали другие исследователи исторического познания. В частности, легко вспомнить излюбленный пример немецких представителей критической философии истории, связанный с битвой. Ясно, что битва, подлежащая объяснению, или ее ход, или счастливый исход для той или иной стороны, который хотят объяснить, будет фигурировать в историческом рассказе в виде ряда предложений. Такая мыслимая или рассказанная битва существенно отличается от той битвы, которую пережили солдаты или генералы. Мыслимая или рассказанная историком история не есть отражение или копия пережитой битвы, это реконструкция или реконституция. Было бы чистой иллюзией считать, что рассказ, реконструкция или реконституция представляют собой просто отражение того, что произошло. Я добавлю, что эта реконструкция или реконституция обязательно предполагает использование понятий. Достаточно, например, сказать «Марафонская битва», чтобы применить понятие, ибо битва есть понятие, и когда говорят «Марафонская битва», то предполагают, что происшедшее в этот день в 42 километрах от Афин относится к тому же классу, что и случившееся днем в декабре 1805 г. в Аустерлице. Другими словами, когда говорят «Аустерлицкая битва» или «Марафонская битва», то уже сконструированной реальностью заменяют серию впечатлений, пережитых участниками событий. И такая конструкция создается только с помощью представлений или понятий. Добавлю, что именно благодаря историку Марафонская или Аустерлицкая битва получает свою целостность. Относительно Марафонской или Аустерлицкой битвы можно сказать, что целостность, если хотите, была предвосхищена в пережитом. Но во многих случаях, сконструированные события получают свою целостность от историка, хотя участниками они не пережиты как составляющие целостность. Наиболее известный пример — это Пелопоннесская война, описан262 ная Фукидидом. В значительной степени именно Фукидид представил целостность Пелопоннесской войны. Именно он осмыслил первую половину войны между Афинами и Спартой, затем перемирие благодаря Ни-кию. Вторая половина войны представляет собой только одно событие, одну целостность, которая называется Пелопоннесской битвой. Не исключено, что то же самое можно сказать, как об этом заявил однажды генерал де Голль, о двух войнах XX в., — 1914-1918 и 1939—1945 гг.: это лишь одна тридцатилетняя война, которая была развязана дважды с перемирием в двадцать лет. Я веду к простой и фундаментальной мысли: нет существенной разницы между событием и целостностью. Такое событие, как Марафонская битва, может быть разбито на ряд отдельных действий. Точно так же война может быть разделена на ряд битв. Следовательно, исторические
целостности не имеют атомистического характера. Они, так сказать, являются целостностями. Создание целостностей, предполагаемое в аналитике взаимосвязей, является фундаментальной составной частью восстановления человеческой истории историком. Естественно, можно поставить вопрос, которым не задаются аналитики: на какую из пережитых историй больше всего похожа история, рассказанная историками. Возможно, что в большинстве исторических рассказов описанная история больше похожа на историю, которую пережили генералы, чем на историю, которую пережили солдаты. Это значит, что есть рассказы, которые воспроизводят связь событий и сводят к минимуму роль государственных деятелей, но есть также рассказы, в которых стараются показать события, подчиненные проницательной воле этих деятелей. Если вы хотите иметь примеры этих двух крайностей, посмотрите, с одной стороны, школьные учебники, где есть описание Аустерлицкой битвы, а с другой — роман Толстого с описанием Бородинской битвы. Толстой сводит почти на нет роль великих людей, полководцев, клаузевицей, и считает, что битва была только страшной мясорубкой, где в конце концов наблюдалось чуть ли не случайное скопление массы людей, неповоротливость, противодействие и его преодоление и где не было места для проявления воли государственных деятелей. Вам известны литературные впечатления о войне на низшем уровне: это Стендаль и битва при Ватерлоо, Золя и поражение - вот рассказы об исторических событиях, предлагаемые участниками-жертвами, а не участниками событий на высшем уровне. Этот анализ моделей реконструкции или реконституции мог бы и должен был бы заинтересовать эпистемологию. Аналитики совершенно абстрагируются от этого аспекта работы историка, так как они берут за отправную точку простую формулу: событие, связь которого с его антецедентами мы ищем, представлено в ряде сформулированных историком суждений о том, что произошло в том или ином месте и в тот или иной момент. 2) Если предыдущий анализ точен, различие между микрособытием и макрособытием есть только относительное различие. Встреча французского солдата и русского солдата во время битвы при Аустерлице - это микрособытие, но если вся битва уже является макрособытием по отношению к отдельному событию, то она представляет собой лишь микрособытие по отношению ко всей военной кампании, а вся военная кампания является микрособытием по отношению ко всем войнам Наполеона. Вы263 разим иначе ту же мысль: нет существенного различия между микро и мокро, между событием и совокупностью событий: любой исторический рассказ представляет собой серию совокупностей, Zusammenhange (я говорю «совокупность», чтобы не употреблять термин «Whole»). Различие между событием и совокупностью событий, таким образом, носит относительный характер, и мы имеем, так сказать, русскую матрешку: микро вкладывается в мокро так, что никогда нельзя найти ни мельчайшую часть, ни все целое. Целое представляется как целостность человеческой истории, которая нам недоступна; часть будет событием, локализованным в пространстве и времени. И совершенно невозможно ни установить мельчайшую часть, ни охватить все целое. Если так ставить вопрос, то можно возразить против приема, который используют англо-американские аналитики при постановке проблемы объяснения. Вероятно, это возражение сформулировал Альтюссер, судя по некоторым выражениям в его работах: он утверждал, что не следует брать за отправную точку то или иное событие и пытаться установить его связь с антецедентами; он говорил, что, с одной стороны, непосредственное обращение к событию относится к эмпирии, а с другой----это свидетельствует о незнании условий подлинной научности, а именно охвата еще до факта или до события всей совокупности, в которой это событие займет место. В крайнем случае, он мог бы поддержать мысль о том, что история как наука предполагает теоретический охват совокупностей и что не из элемента или отдельного события нужно исходить при воссоздании системы или значимой совокупности, в которой событие найдет свой смысл и значение. Чтобы поддержать прием аналитиков, я приведу два аргумента: А) Микрособытие — это не просто событие, и поэтому начинать можно как с микрособытия, так и с более широкой совокупности. Микрособытие, если мы его правильно понимаем, представляет собой ту же реконструкцию; оно тоже предполагает понятия и минимум теории. Б) Но, естественно, есть значительное различие в уровнях между тем, чего требует от теории или концептуализации анализ микрособытия, и тем, чего требует рассмотрение способа производства. Можно, конечно, сказать, что нет существенной разницы между «битвой» как целостным образованием и «способом производства» тоже как целостным образованием. Но тем не менее в одном случае мы имеем ясный факт, который мы можем проверить, а в другом случае, например, когда речь идет о способе производства, мы сразу оказываемся на уровне абстракции и концептуализации, так что возникает вопрос о том, представляет ли собой этот сконструированный объект произвольное творение ученого или в известной мере определяется исторической действительностью. Скажем просто: если анализируют микрособытие и ищут связь с антецедентами, то поступают гораздо скромнее, чем когда
хотят охватить такие сложные целостности, как, например, способ производства. Но я спешу сказать, что нет заранее готового философского возражения против попытки привести события в единую систему и что каждая сфера истории может включать в себя поиск системы - либо системы, которая определена исторически, либо более или менее абстрактной системы, как, например, системы способа производства, что является скорее моделью, чем системой. 264 3) Подобно тому как событие включается в систему, в рассказе необходима реальность, развитие и непрерывность которой сразу пытаются охватить. Другими словами, когда, скажем, излагают историю Франции или историю философии, возникает необыкновенно трудная, но необходимая концептуальная проблема, связанная с определением реальности, последовательные этапы которой пытаются изобразить. В сущности, речь идет о том, чтобы выяснить, в какой мере существует нечто соответствующее тому, что мы называем реальностью «Франция». Разве написанная история Франции не является просто вымыслом в учебниках, которые предполагают перманентность через последовательные состояния некоей политической реальности? Вполне правомерна постановка вопроса о том, когда начинается история Франции. Этот вопрос можно поставить по-другому: Тойнби во Введении к своей книге «Постижение истории» ставит вопрос о том, что он называет «умопостигаемым полем исторического исследования», и пытается доказать, что ни Англия, ни Франция, ни Германия не представляют собой «умопостигаемое поле исторического исследования». Это значит, что целостность, дающая возможность понять становление, — это не целостность, сущностью которой является Франция или Англия, а целостность, которую принято называть «цивилизацией» или обществом. Таким образом, если желают рассмотреть последовательные состояния действительности, можно поставить вопрос о том, как определить эту действительность и представить сквозь время ее непрерывность, или перманентность. 4) Последнее замечание, которое я сделаю мимоходом, потому что вернусь к нему позже, связано с тем, что, на мой взгляд, в теории исторического объяснения важно различать два понятия, которые я соответственно называю «событием» и «творением». Я называю «событием» то, что происходит в определенный момент времени, в определенной точке пространства, а если речь идет об истории человеческой, то это датированное событие общества в определенном месте. Творение по своему происхождению является событием: история Пелопоннесской войны была написана Фукидидом в определенный момент во время Пелопоннесской войны, и до сих пор спорят о времени написания разных ее частей. Таким образом, книга «Пелопоннесская война» представляет собой событие, но раз творение оторвалось от своего автора, раз Парфенон уже построен, а «Пелопоннесская война» уже написана, речь идет о творении, то есть о вещи, которая является творением рук человека. Его нельзя путать ни с намерениями, ни с жизненным опытом его автора. Художественный монумент является примером творения, но научное знание или книга по истории тоже являются творениями, которые концептуально отличаются от того, что я называю событиями. И я попытаюсь показать, что объяснение, или интерпретация события и объяснение творения происходят по-разному. Сделав эти оговорки, попытаемся строго сформулировать две модели, и начнем с модели Гемпеля, которую также называют дедуктивным постулатом. Сама по себе мысль Гемпеля очень проста: при рассмотрении двух единичных событий как можно, например, объяснить, что событие В должно было произойти, или как можно объяснить событие ПР. Кажется, возникнет ощущение, что мы можем объяснить событие В, если 265 сможем найти всеохватывающий закон, согласно которому, всякий раз, когда дано А, из него следует В, и затем если мы сможем с помощью единичных суждений обнаружить, что событие А было дано до события В, которое мы хотели объяснить. Возьмем очень простой пример: почему радиатор моей машины вышел из строя? Потому что, как это всем известно, вода замерзает, когда температура опускается ниже нуля. С другой стороны, нам также известно, что объем льда больше объема воды, так что при замерзании воды трубы выходят из строя. Предположим, что в один прекрасный день, когда было очень холодно, мой радиатор вышел из строя. Таким образом, мы располагаем тем, что необходимо для модели Гемпеля, а именно двумя высказываниями, выражающими законы: вода замерзает, когда температура опускается ниже нуля, и объем льда больше объема воды. Для удовлетворительного объяснения в духе модели Гемпеля нам достаточно знать первоначальное условие, а именно, что температура в этот день была действительно ниже нуля и к тому же не было антифриза в воде моего радиатора. Действительно, 1) вода в радиаторе была без антифриза и 2) температура опустилась ниже нуля. Это два первоначальных условия. С другой стороны, имеются два всеохватывающих закона: вода замерзает, когда температура опускается ниже нуля; объем льда больше объема воды. Исходя из общих высказываний, а также из сложившейся в этот день ситуации, мы можем объяснить, почему радиатор вышел из строя. Это тот же тип модели Гемпеля: одно или несколько общих высказываний, которые определяют, что, когда дано Е, из него
следует F; констатация того, что в специфической ситуации дано Е, и этим же объясняется F. При рассмотрении модели Дрея возьмем тот же пример с радиатором. Предположим, что кто-то меня спрашивает: почему твой радиатор вышел из строя? Я не отвечу: потому что вода замерзает, когда температура ниже нуля (он знает это так же хорошо, как и я, но это, очевидно, не причина выхода из строя моего радиатора.). Я вам оставляю выбор между двумя возможными ответами. Один из ответов: потому что мой недисциплинированный техник по обслуживанию машин после слива воды из радиатора забыл залить антифриз; второй: потому что Жан, которому я когда-то повредил машину, решив мне отомстить, слил антифриз из радиатора и залил туда воду без антифриза. В обоих случаях, объяснение события, именуемого «радиатор вышел из строя», связано не с замерзанием воды и не с соответствующим объемом воды или льда, что нам всем известно, а с поступком человека. Я упомянул два возможных ответа, потому что они разного типа. Первый тип: «техник по обслуживанию машин забыл», предполагает непреднамеренный поступок, который является возможным объяснением. Но оно не укладывается в рациональную модель Дрея. Зато второе объяснение, «потому что другой решил отомстить, опорожнил мой радиатор и залил туда воду без антифриза», представляет собой именно тип рационального объяснения и модели Дрея. Вы можете счесть это странной рациональностью. Но это действительно совершенно рационально: он хотел добиться определенной цели - отомстить за ущерб, который я нанес его машине. Он использовал находящееся в его распоряжении средство: он нанес ущерб моей машине, создав условия, при которых радиатор дол266 жен был выйти из строя. В данном случае речь идет, таким образом, о том, что принято называть телеологическим или рациональным объяснением, так как, имея цель, он выбрал средство, которое с точки зрения логики казалось рациональным и было связано с целью; он выбрал средство, с помощью которого добился своей цели. Такого рода рациональное объяснение называют также практическим силлогизмом, который формулируется так: — А хочет достигнуть цели лс; — А находится в положении, когда средство достижения цели х является решением у; —Итак, он принимает решение у. Или еще пример: чтобы объединить немецкие государства, Бисмарк хотел начать войну против Франции в 1870 г.; кризис в Испании и демарш французского посла в Пруссии предоставили ему удобный случай: он подделал телеграмму из Эмса, чтобы добиться поставленной цели, то есть начать войну, причем в благоприятных условиях, поскольку Франция выглядела бы агрессором. Неважно, идет ли речь о мести водителя или о развязывании войны, мы получаем тот же практический силлогизм: участник событий, преследующий определенную цель, находится в такой ситуации, когда предлагаемое ему средство проявляется так или иначе. Таким образом, он выбирает средство, которое ему предложено, потому что именно оно ведет к поставленной цели. Мы в общих чертах проанализировали обе модели в их чистом виде. В чистом виде модель Гемпеля позволяет вывести событие из общих высказываний на базе имеющихся антецедентов. Со своей стороны, модель Дрея позволяет объяснить событие, исходя из намерений или цели участника событий, оказавшегося в определенном положении. Добавлю, что я сознательно привел пример с машиной, потому что этот пример позволяет понять, что в некоторых событиях повседневной жизни оба типа объяснения, или обе модели могут быть использованы одновременно. Размышляя, например, о недавней трагедии в общеобразовательном коллеже, мы находим телеологическое объяснение в обдуманных действиях нескольких молодых людей. Но вместе с тем надо учесть быстрое распространение пожара (пожар распространяется быстрее, чем ожидалось), которое имеет природный характер. Его, вероятно, можно объяснить, исходя из некоторых общих высказываний, связанных с особыми обстоятельствами. Нельзя сказать, что причиной пожара был поджог бензина, потому что это причина в вещественном смысле слова; можно было бы начать с анализа обдуманных действий: тем не менее, если хотят иметь общее объяснение, то надо также включить природные события, выводимые из некоторых общих высказываний. Вот две крайние модели и довольно забавный пример, который можно легко экстраполировать на исторические примеры. Так, если мы анализируем решение Гитлера напасть на Россию, то объяснение, согласно модели Дрея, состояло бы в том, чтобы выяснить цель, которую преследовал Гитлер, и объяснить решение бросить войска на завоевание России как средство, которое он считал лучшим или единственно возможным для достижения своей цели, связанной, вероятно, с завоеванием всей Европы. 267 Почему спор об этих двух моделях занимает такое место во всей американской аналитической литературе? На мой взгляд, причины этого заключаются в следующем: 1) Если модель Гемпеля приемлема, то отсюда следует, что историческое познание в принципе не отличается от познания природы. В самом деле, причина, по которой большинство англо-американских
аналитиков пыталось использовать модель Гемпеля в исторических объяснениях, заключается в том, что эта модель представляет собой способ подтверждения или верификации одного из тезисов аналитической школы: единство научного знания, без учета разнообразия объектов, которых касается это знание. Если историческое объяснение определяется дедуктивной моделью, то больше нет существенной разницы между познанием человека человеком и познанием природы человеком. В конце концов приверженцы школы Гемпеля хотят доказать исключительно однородную природу любого научного объяснения. Отсюда следует, что многие из тех, кто поддерживает противоположный тезис, стараются вновь найти с помощью аналитического метода герменевтическую или феноменологическую концепцию истории, то есть стараются доказать, что познание истории людей существенно отличается от познания природы. 2) Аналитики - приверженцы школы Гемпеля чувствуют, что объяснение посредством намерения, или цели, которую преследовал участник событий, вводит элемент, чуждый сущности научного объяснения. Исходя из идеи, что никогда нельзя наблюдать со стороны то, что происходит в сознании участников событий, первый из аналитиков школы абсолютного объективизма отрицает правомерность ссылки на то, что происходит в сознании этих участников. Но, действительно, большинство аналитиков хорошо осознают, что невозможно рассказать историю людей, абстрагируясь от того, что думали или хотели эти люди. Поэтому они не доводят объективистскую теорию до крайности. Однако чем меньше они прибегают к объяснению с помощью намерений и сознания, тем больше у них возникает ощущение, что они твердо стоят на научной почве. 3) Модель Дрея снова вводит то, что немцы называли Verstehen, то есть «понимание», которое является главным понятием герменевтической школы. Дрей, канадский профессор, насколько я помню, не подозревает, что с помощью другого метода он обнаруживает то, что Макс Вебер и Дильтей выразили совершенно ясно. Действительно, легко можно найти в Wissenschaftslehre Макса Вебера теорию объяснения посредством рационального решения для достижения данной цели. Но, насколько мне известно, Дрей никогда не цитирует Макса Вебера. Наряду со многими другими это пример того, что сегодня большинство профессоров являются пленниками своей специальности: Дрей получил философское образование, а поскольку Макс Вебер не был профессиональным философом, он не оказался в поле зрения Дрея; последний даже не подозревал, что определенное число идей, которые он защищает, уже были изложены на сто лет раньше на другом языке и притом человеком, который не был профессиональным философом. Последняя книга, посвященная этой теме, принадлежит финну Г.Х. фон Вригту. Он рассуждает в аналитическом духе и представляет последнюю школу аналитиков - школу, которая вновь обнаруживает тради268 цию Geisteswissenschaften. Г.Х. фон Вригт воспроизводит теорию исторического объяснения на базе модели Дрея, но понимает, что эта модель есть не что иное, как разновидность теории Verstehen. В своей книге «Explanation und Understanding» Вригт рассматривает диалог Гемпеля— Дрея и поддерживает модель Дрея, но в измененной форме; он ясно говорит, что нужно вновь найти специфический смысл, который немецкие авторы придавали понятию Verstehen, то есть «понимать». В диалоге Гемпеля-Дрея можно установить огромное количество возможных позиций: A) Прежде всего можно сказать, что историки пишут историю чаще всего по модели Дрея, но они неправы: они воображают, что объясняют, хотя на самом деле они ничего не объясняют. Согласно этой позиции, «телеологическая модель» или «практический силлогизм» не является объяснением в научном смысле слова, даже если признать, что многие историки считают эту модель приемлемой. Б) Можно согласиться с тем, что историки часто объясняют по модели Дрея (впрочем, они это делают не лучшим образом), но отсюда следует, что история — это не наука. Именно такую позицию занял Поль Вейн в своей последней книге, посвященной Франции. Он особо подчеркивает, что, с его точки зрения, история не есть наука, поскольку она рассматривает только единичное и описывает, но не объясняет в научном смысле слова. B) Можно, наконец, также сказать, что модель Дрея применяется в некоторых разделах исторического познания, но ее недостаточно, и поэтому очень часто необходимо искать и применять общие высказывания для дополнения объяснений телеологического типа объяснениями дедуктивного типа. Мы рассмотрим, какая из этих позиций лучше. Сейчас же мы прежде всего отметим, что постарались сблизить по-разному обе модели, и главным образом попытались сблизить чистую модель Гемпеля с практикой исторического познания или даже с практикой объяснения в науках о природе, смягчив строгую форму дедукции. Вместо утверждения, что объяснение удовлетворительно только в той мере, в какой имеется общее высказывание, из которого можно вывести то, что надо объяснить на базе изначально данных условий, можно сказать, что есть не одно, а множество общих высказываний, не один, а огромное число антецедентов, и что, следовательно, нет строгого детерминизма между антецедентами и событием, подлежащим объяснению, а есть просто большая или меньшая степень
вероятности. Если мы рассматриваем конкретную ситуацию, например сводку погоды, и если мы пытаемся объяснить явление гололеда в том или ином месте, то абстрактно мы знаем условия, в которых образуется гололед, но мы знаем также и то, что гололед может образоваться при стечении таких обстоятельств, как влажность, холод и т. д. Эти обстоятельства бывают разными. Следовательно, объяснение в данном случае состоит, как это делают метеорологи, в том, что есть риск гололедицы в определенном регионе в зависимости от определенного числа обстоятельств, что налицо вероятность события, а не строгий детерминизм. Можно заменить строгую дедукцию на базе общего высказывания вероятностью предсказания и вероятностью объяснения в зави269 симости от множества обстоятельств, множества антецедентов и множества общих высказываний. Мы сохраняем, таким образом, идею модели Гемпеля, согласно которой общее понятие является условием научного объяснения единичной связи, но мы заменяем детерминанту или необходимость вероятностью. Например, когда речь идет о генетической мутации, биологи могут только констатировать эти мутации и в случае необходимости определять обстоятельства, которые увеличивают число этих мутаций; следовательно, есть объяснение единичной мутации на основе вероятности и нет строгой дедукции события (мутации), исходя из общего высказывания. Можно было бы привести и другие примеры, но это завело бы нас слишком далеко. Бывают исключительные события: это те события, которые представляют собой неисправность хрупкого механизма. Когда, например, автомобиль неисправен, то происходит событие, которое представляет собой неисправность хрупкого механизма. И было бы интересно сравнить аварию неисправной машины с функционированием машин особого типа, а именно машин, которые могут нарушить любую целенаправленность. Например, - это машина, которая сконструирована так, чтобы каждое отдельное движение было непредсказуемым. Это -преднамеренно, целенаправленно созданный механизм, отдельные элементы которого недетерминированы: можно лишь определять частоту в зависимости от равных шансов появления каждого номера. Вероятность, заменившая необходимость, несомненно, облегчает использование общих высказываний при объяснении исторического события. Возьмем, например, нападение Гитлера на Россию. Можно сказать, что это нападение было вероятным, сославшись на общее высказывание такого типа: любая европейская держава, желающая установить свое господство над всем континентом, вынуждена устранить любого земного соперника. В 1940 г. Гитлер устранил западных соперников, и, следовательно, если его целью, действительно, было господство в Европе, можно сказать, что высказывание, подтвержденное при Наполеоне, согласно которому завоеватель Европы вынужден идти на Москву, есть высказывание общего типа. Это закон, благодаря которому становится, если не необходимым, то понятным решение Гитлера. Можно найти другую формулу: учитывая мощь Германии в 1941 г., учитывая природу Третьего рейха, можно сказать, что тот факт, что война приобретала все более и более широкие масштабы, вполне соответствовал историческим прецедентам. Таковы общие высказывания (которые можно назвать макрополитическими), используемые не для того, чтобы строго вывести решение Гитлера, а для того, чтобы с их помощью легче понять это решение. Досадно то, что если бы Гитлер принял другое решение, то сразу бы нашлись общие высказывания, помогающие понять его решение. В конце концов, можно было бы сказать, что немцы после войны 1914-1918 гг. поклялись никогда больше не вести войну на два фронта. Но в 1941 г. решение Гитлера именно к этому привело. Однако оставим эти сомнения, которые нам просто напоминают, что эта ретроспективная вероятность или объяснения единичного решения общим высказыванием плохи или хороши тем, что они возможны после свершившегося факта, но они нередко ошибочны, когда формулируются заранее. 270 Есть также другой тип общих высказываний, которые англо-американские аналитики охотно используют: это предложения, которые они называют «диспозиционными» или предложения о характере, темпераменте, образе жизни и действиях участника событий. Аналитики особенно настаивают на этом, так как они считают, что решение объясняется не тем, что оно рационально в зависимости от преследуемой цели, а тем, что принимающий решение индивид как таковой вел себя разумно. Другими словами, они считают, что даже в случае принятия рационального решения личность участника события представляет собой как бы общее выказывание, из которого дедуцируется частное высказывание. Общие высказывания, которые могут быть использованы для анализа микрособытия, созданного частным решением участника событий, могут быть двух типов: — Речь может идти о макрополитических высказываниях относительно системы. Например, в международном плане мы являемся свидетелями биполярного мира, каким он долгое время был нам известен. Мы можем сказать, что каждая из двух великих держав будет стараться ограничить экспансию другой и что частные решения США и Советского Союза становятся понятными в
зависимости от общих высказываний о функционировании биполярного мира. Это первый тип обобщения, созданный общими высказываниями относительно целого, в которое включено поведение рассматриваемого участника событий. — Но существует также другой тип общих высказываний: это те высказывания, которые определяют характер участника событий. В этой перспективе можно сказать, что поведение участника событий в особых обстоятельствах объясняется главным образом его личными чертами. Относительно решения Гитлера можно сказать, что он, будучи человеком неограниченных амбиций, вдохновляемый страстью антикоммуниста, неизбежно должен был принять то решение, которое он принял, то есть попытаться уничтожить Советский Союз до американской интервенции. В данном случае, скорее особые черты изучаемого участника событий проясняют решение, чем рациональный анализ ситуации и целей. Если вы примените тот же подход к Наполеону, вы обнаружите некоторые решения, которые можно лучше объяснить «диспозитивными» высказываниями, чем рациональностью. Такова, например, любопытная идея Наполеона посадить своих братьев на различные европейские троны. В данном случае, действительно, речь идет о Наполеоне-человеке, о значении клана, о семейной привязанности, и гораздо легче вывести эти частные решения из Наполеона-человека, чем из Наполеона-полководца. Модель Гемпеля можно выразить с помощью следующих элементов: множественность так называемых общих высказываний, которые представляют собой не столько законы, сколько более или менее туманные обобщения, неопределенность обстоятельств, в которых произойдет или произошло событие, вероятностные высказывания, диспозиционные высказывания. Заключительной мыслью всех этих уточнений является фраза, которую использует Гемпель и которая стала классической: историческое объяснение не соответствует чистой модели, изложенной изначально, но представляет собой an explanation sketch, схему объяснения. Иногда общее высказывание ясно выражено, иногда нет: тогда имеется 271 сокращенная схема объяснения, поскольку модель Гемпеля будто есть модель совершенного исторического объяснения.
Историческое объяснение и понимание Итак, мы имеем две модели объяснения: модель Гемпеля, или модель дедуктивности, согласно которой, исходя из общей связи, возможно вывести единичную связь, и модель Дрея, которая является моделью рациональной связи между ситуацией и решением или действием. Чтобы сопоставить эти две модели и начать анализ, который должен занять центральное место в нашем курсе, я вернусь к модели Гемпеля, которая в более или менее модифицированной форме представляет собой модель, устраивающую большинство аналитиков. Может быть, мне стоило бы эту фразу выразить в прошедшем времени, так как наблюдается эволюция в англосаксонской аналитической школе, и растет число тех, кто благодаря аналитической философии вновь обнаруживает немецкую философию наук о духе. Действительно, в англосаксонском мире с удовольствием говорят о том, что благодаря Витгенштейну заново открыли для себя Дильтея. Но оставим этот чисто исторический вопрос и вернемся к модели Гемпеля. Модель Гемпеля включает в себя три трудных вопроса: 1) Что представляют собой общие понятия, которыми располагают историки для объяснения событий? Или: что представляют собой закономерности или общие высказывания, из которых можно вывести единичную связь? Исходя из этого, аналитики ставят целый ряд вопросов: идет ли речь о законах или просто об эмпирической регулярности? Как различать законы в собственном смысле слова и эмпирические регулярности? Идет ли речь об общих высказываниях такого типа: «Все вороны черны?» Или речь идет, как считают некоторые аналитики, о тривиальных высказываниях типа: «Мать в порыве гнева даст легкую пощечину своему ребенку» (известный пример, потому что его можно найти у Макса Вебера и косвенно у Ясперса)? Или: являются ли эти общие высказывания тем, что я называл на прошлой неделе «диспозиционными» высказываниями, то есть такими высказываниями, которые касаются темперамента, характера, способа действия рассматриваемого субъекта? Этот первый круг проблем имеет в основном логический характер, потому что для их решения надо было бы построить логическую теорию научного закона, отличного от эмпирической регулярности: надо было бы различать естественную необходимость эмпирической регулярности (которая не имеет характера необходимости) и логическую необходимость. 2) Второй круг проблем тоже имеет классический характер, и можно его назвать «проблемой Юма или Стюарта Милля». Суть этой проблемы состоит в следующем: являются ли причины чем-то другим, нежели антецеденты? Когда мы объясняем событие, мы находим совокупность таких антецедентов, среди которых мы должны различать контрибуционные причины, то есть причины, относящиеся к числу антецедентов, необходимых для формирования рассматриваемого события, и достаточные причины. Вот в чем заключается классический спор в логике, кото272
рый до сих пор в какой-то степени продолжается: является ли причина просто регулярным антецедентом или совокупностью антецедентов? Надо ли выбрать один антецедент из всех и считать его главной причиной? Споры по этим проблемам можно найти у представителей общественных наук (достаточно заглянуть в работы Симиана), которые, исходя из исследования Стюарта Милля об антецедентах и причинах, пытаются применить его к экономическим отношениям. Эти два круга проблем интересуют логиков больше, чем собственно историков. Иными словами, они интересуют особенно историков, которых привлекают специфически логические проблемы. Но имеется третья группа проблем, которая является центральной для историка. 3) Трудность на этот раз следует из прямого сравнения двух моделей — модели регулярной или необходимой последовательности, откуда выводится единичная связь, и модели рациональности соотношения ситуации и действия. Речь идет о двух радикально различающихся моделях. В одном случае модель выглядит так: при данных антецедентах событие было необходимым, и я могу вывести эту необходимость единичной связи только при условии, если она выводима из одного или множества общих высказываний. Напротив, если в определенной ситуации действие участника событий было рациональным и существовала рациональная связь между ситуацией и действием, то вы имеете модель объяснения с помощью рационального действия участника событий. Она в корне отличается от научной модели. Поэтому англосаксонские аналитики вели бесконечные споры по проблеме № 3, поскольку эта проблема имплицитно ведет к выбору либо в пользу одной модели для всех наук, включая общественные, либо допускает возможность специфической модели для общественных наук. Потому что только в той мере, в какой рассматриваемый объект включает в себя интенциональность, возможно найти модель рационального объяснения. Этот вопрос, имеющий в данный момент вспомогательный, вторичный характер и отражающий, по-видимому, тонкости логики, ставит под сомнение общую проблему теории науки: существуют ли две модели для наук? Или не столь амбициозно: есть ли в знаниях о человеке специфические черты, которые связаны с интенциональностью субъектов действия, которых хотят понять или объяснить? Я сконцентрирую свое внимание на третьей группе проблем, потому что я не профессиональный логик. Конечно, меня также интересуют две первые группы проблем, и мимоходом я скажу о них кое-что, но третья группа меня интересует больше всего, потому что она ведет к сближению аналитической философии и герменевтики или феноменологии в интерпретации общественных наук. Пример, который я собираюсь привести, бесспорно, приемлем для защиты моего тезиса, и я тем более могу привести этот пример, его постоянно приводят сами аналитики, включая тех, чьи выводы противоречат моим. Итак, я приведу пример решения или единичного действия одного исторического деятеля. Этот пример я нашел в книге Мортона Каплана «On Historical and Political Kno-wing»: Бисмарк и телеграмма из Эмса — банальный пример, который всем известен. Однажды, узнав, что посол Франции сделал новый демарш, чтобы получить подтверждение о снятии кандидатуры Гогенцоллерна на трон Испании, Бисмарк сфальсифи273
цировал телеграмму, полученную из Эмса, таким образом, что придал ей оскорбительный и вызывающий характер. Во французском общественном мнении это вызвало ярость и вместе с тем требование объявить войну Пруссии. В чем состоит анализ такого решения? Если вы не логик и если вы ничего не знаете о диалоге Гемпеля и Дрея, то что нужно сделать для анализа этого события? Вероятно, возникнет вопрос о цели, которую преследовал Бисмарк, и, согласно свидетельствам, которыми мы располагаем, станет вполне очевидно, что его целью было спровоцировать войну между Германией и Францией. Вдобавок он не только хотел спровоцировать войну, но сделал это так, чтобы Франция выглядела агрессором и общественное мнение в Германии и во всем мире одобрило действия Пруссии. Почему он принял решение сфальсифицировать телеграмму из Эмса? Для ответа на этот вопрос следует, как я уже говорил, учитывать не только цель, которую Бисмарк преследовал, но и множество других факторов. До принятия этого решения он, например, поинтересовался у начальника прусского генерального штаба соотношением вооруженных сил; он спросил у него, уверен ли он в том, что прусская армия победит французскую. Можно предположить, что начальник генерального штаба генерал Мольтке представил ему уточненные данные о соотношении французской и прусской армий и т. д. Кроме того, начальник генерального штаба ему, конечно, сказал, что он считает прусскую армию более мобильной, лучше подготовленной и оснащенной и поэтому Пруссия, по всей вероятности, выиграет войну. Естественно, можно расширить интерпретацию поведения Бисмарка, оценив это особое решение на фоне всей политики, которую он проводил уже многие годы: Бисмарк преследовал глобальную цель, заключавшуюся в объединении Германии, исключая Австрию. Чтобы достичь этого единства, ему необходимо было одолеть своих южногерманских противников. Он считал, что сломить сопротивление южногерманских государств можно только путем сплочения немцев против чего-
нибудь или кого-нибудь. Следовательно, интерпретация этого единичного действия будет становиться все более понятной пропорционально росту числа сведений и подробностей о расчетах самого Бисмарка, о его психологии в той мере, в какой единичный акт можно включить в последовательный ряд исторического рассказа. Так, на мой взгляд, поступают все историки, независимо от того, верят ли они в теорию Гемпеля. Против такого воссоздания исторической практики могут выступить те логики (таких, кстати, очень мало; по крайней мере, так было в первый период аналитической философии), которые желали бы получить совсем другое объективное познание человеческого прошлого в том смысле, что оно не включало бы никаких ссылок ни на поведение участников событий, ни на то, что происходит в сознании. Но радикально объективное восстановление человеческого прошлого никогда не практиковал ни один историк, потому что это прошлое не имеет смысла, если не ссылаться на помыслы, желания, чувства, переживания самих участников событий. Если так ставить вопрос и объяснение, действительно, включает в себя восстановление ситуации, личности Бисмарка, его целей и расчетов, то каково же содержание дискуссии ? 274
Противники модели Дрея выдвигают два возражения, которые я нашел в книге Мортона А. Каплана: 1) Понятие рациональности двусмысленно; существуют разные виды рациональности, и неясно, в каком смысле можно говорить, что фальсификация телеграммы из Эмса Бисмарком была рациональным актом. Я полностью готов согласиться с тем, что понятие рациональности имеет множество значений, я согласен также с тем, что было бы лучше не использовать понятие «рациональная связь». Но нетрудно заметить, что есть «умопостигаемая связь» между целью, которую преследовал Бисмарк, и средством, избранным в рассматриваемой ситуации. Я использую термин «умопостигаемое», чтобы отложить вопрос о том, идет ли речь о рационально необходимой связи, которая может существовать лишь в том случае, если избранное средство достижения цели (скажем, война) было единственно возможным в рассматриваемый момент. Оставим в стороне вопрос о рациональности и вернемся к нему при других обстоятельствах. Допустим множество форм рациональности и устраним это первое возражение: второе возражение более значительно. 2) Предположим, говорит Каплан, что Бисмарк вел себя рационально, сфальсифицировав телеграмму из Эмса (рациональность заключается в выборе средства, подходящего при данных обстоятельствах). Тем не менее, отсюда не следует, что рациональность этого действия может представлять собой объяснение: с точки зрения логики действие или решение объясняются тем, что Бисмарк по природе своей вел себя рационально. Другими словами, это «диспозиционное высказывание» о Бисмарке, то есть о рациональности Бисмарка. Оно является общим высказыванием, из которого можно вывести объяснение поведения Бисмарка. Мы здесь оказываемся в центре дискуссии: объясняется ли решение Бисмарка адаптацией средства к преследуемой цели или природой Бисмарка как человека? Если выбирают второй вариант, то обнаруживают формулировку общего высказывания диспозиционного характера: именно потому, что Бисмарк был рациональным человеком, можно объяснить рациональной связью принятое им решение сфальсифицировать телеграмму из Эмса. Другими словами, что является главным в объяснении: рациональность, адаптация решения или рациональный характер Бисмарка как человека? Отметим, прежде всего, относительно интерпретации Дрея, что нет смысла поднимать вопрос о необходимости. Когда Дрей хочет обнаружить необходимость в рациональности, то, по-моему, он допускает ошибку, потому что он хочет вновь обнаружить эквивалент природной необходимости через интерпретацию поведения. Но, на мой взгляд, именно объяснение натурой участника событий и его расчетами, в сущности, не дает возможности обнаружить необходимость. Обнаруживают умопостигаемость, а не необходимость. Скажу проще: объяснение поведения намерениями субъекта действия позволяет понять его поведение, но это не значит, что субъект действия не мог поступить иначе; всегда обнаруживается, что он мог поступить иначе. Лично я полагаю, что историк восстанавливает расчеты участника событий, анализирует ситуацию такой, какой он ее видел, но при восстановлении поведения участника событий историк непременно вводит элементы, которые содержат 275 некоторую рациональность самого субъекта действий. Другими словами, на мой взгляд, нет различия между восстановлением частного решения и восстановлением личности, потому что историк, исследующий политику, рассматривает, очевидно, политического деятеля как рационального человека. Чтобы понять политического деятеля, можно также сказать, что историк пытается восстановить менталитет или политический мир этого деятеля или что он пытается понять, как представлял себе мир рассматриваемый участник событий. Вот пример из современной истории, который может показаться более простым, потому что он касается современной истории: когда я пытался восстановить поведение тех, кто руководил
американской дипломатией с 1945 по 1971 или 1972 г., я исходил из свидетельств, менталитета этих участников событий. Я пытался уловить и понять, как они видели мир. Исходя из этого, можно понять, как американцы оказались в Южном Вьетнаме, чтобы защитить некоммунистическое правительство, хотя их экономические и стратегические интересы в Южном Вьетнаме равнялись почти нулю. При восстановлении представления американцами мира и их стратегии, то есть стратегии «сдерживания», становится ясно, что они стали защищать Южный Вьетнам в силу своего представления о мире и тех интересов, которые они должны были там защищать. Что же касается Бисмарка и фальсификации телеграммы из Эмса, то можно ли пойти еще дальше и сказать, что его поведение было рациональным в том смысле, что это был единственный выход? Помоему, так можно сказать при одной оговорке: если Бисмарк в этот момент хотел достигнуть своей цели, а именно войны, то фальсификация телеграммы из Эмса, действительно, была лучшим и, может быть, единственным средством. Она была поводом, за который он должен был ухватиться, если считал, что пришло время для достижения цели, которую он давно поставил перед собой (по крайней мере, со времени войны с Австрией), а именно спровоцировать молниеносную войну против Франции с целью объединения Германии. Можно ли таким путем прийти к тому, что логики называют «практическим силлогизмом»? В отношении решения Бисмарка этот силлогизм выглядит так: — Большая посылка: Бисмарк хотел войны с Францией, чтобы преодолеть сопротивление объединению Германии со стороны южногерманских государств. — Малая посылка: фальсификация телеграммы из Эмса была единственным средством спровоцировать войну. — Вывод: следовательно, он сфальсифицировал телеграмму. Если практический силлогизм истинен, то можно сказать, что связь между средством и целью необходима и рациональна. Но достаточно немного изменить силлогизм и сказать: Бисмарк хотел войны с Францией, чтобы сломить сопротивление государств Южной Германии (в этом случае фальсификация телеграммы из Эмса выглядит как одно из нескольких возможных средств спровоцировать эту войну), и у нас возникнет представление, которое не содержит ни необходимости, ни абсолютной рациональности. В этом случае налицо адекватный выбор в сложившейся ситуации. Впрочем, можно иметь другой практический силлогизм такой формы: — Большая посылка: Бисмарк хотел объединения Германии. - Малая посылка: он считал войну с Францией единственным средством объединения Германии. — Вывод: следовательно, он спровоцировал войну; он, таким образом, выбрал единственное средство, которое вело к поставленной цели. Второй практический силлогизм отличается от первого тем, что первый применен к датированному действию - к фальсификации телеграммы из Эмса. Второй же предполагает более продолжительное время. В обоих случаях объяснение осуществляется с помощью действий Бисмарка и сложившейся конъюнктуры средств и цели без обязательного установления необходимой связи. Обратимся еще раз к спору Гемпеля и Дрея: является ли объяснением то, что Бисмарк был рационален, или то, что он по-своему видел мир и конъюнктуру? Что касается интерпретации Дрея, то я думаю, что его целенаправленная реконструкция объяснения с помощью мотивов страдает фундаментальной логической ошибкой, вызванной тем, что такого рода объяснения могут быть основаны скорее на «принципах действия», чем на общих законах. Дрей эксплицитно различает «принципы действия» и общие законы, основываясь на тезисе «делать чтонибудь» в данных обстоятельствах. И мне кажется, что именно здесь находится центральный аспект дискуссии: показать, что действие, имевшее соответствующий или рациональный характер в данных обстоятельствах, в действительности не дает объяснения, почему так надо было поступить. Говорить, что действие было рациональным или адекватным, не равносильно объяснению поведения. Нет нормативного принципа оценки того, какое действие было надлежащим в различных обстоятельствах, и нет объяснения причин, почему индивид действовал так своеобразно. А вот еще другая формулировка: объяснение на основании принципа действия или «здравого смысла» — это, в сущности, не объяснение, так как смысл может быть «здравым» в значении принципа, на который можно сослаться, чтобы оправдать свое поведение, хотя этот принцип фактически никак не влияет на нас. Вот основное резюме полемики между двумя школами аналитиков. С одной стороны, объяснить странное поведение означает обнаружить взаимосвязи между ситуацией, целями, преследуемыми участниками событий и избранными средствами. Причем неважно, идет ли речь о восстановлении поведения Бисмарка или об американской политике последних двадцати пяти лет, так как нет существенного различия между объяснением частного решения и объяснением стратегии. Лично я думаю, что можно объяснить восстановление этих расчетов участника событий, его менталитет и отношение между решениями и ситуацией. Но, с другой стороны, некоторые аналитики считают, что не умопостигаемая связь между ситуацией, целями и решением составляет объяснение, а общие
высказывания относительно личности субъекта действия или ситуации. Когда речь идет о такой полемике, которая сразу же представляется деликатной, трудной, где приверженцы двух противоположных тезисов повторяют бесконечно одни и те же аргументы, не сумев убедить друг 277 друга, должна быть причина, из-за которой обе школы не могут прийти к согласию. Надо сначала поставить вопрос: как можно проверить, доказать или оправдать выбор одной из моделей? Ведь в конце концов, если анализируют логическую модель и хотят сделать определенный вывод, то возникает вопрос, как можно в логике больше защищать одну модель, чем другую? Я думаю, что можно говорить о трех возможных аргументациях при выборе той или иной модели: — Прежде всего, это ссылка на практику историков и на их собственное представление о том, что они делают: если исходить из того, как историки представляют себе свою деятельность, то, я думаю, чаша весов будет склоняться в пользу модели единичной и специфической умопос-тигаемости. - Затем идет ссылка на постулат. Согласно этому постулату, только одна модель логически приемлема и дает подлинное объяснение. Если считается, что объяснение логически приемлемо только в той мере, в какой единичная связь выводится из общего высказывания, то историк мог бы сказать, что он не использует общие высказывания. Но логик сможет всегда ему ответить: или вы, не подозревая об этом, используете общие высказывания, или же, если вы их не используете, все равно это не является объяснением. Здесь очевидна (и это в пользу модели Гемпеля) логическая ошибка. Но если ее совершают, то придется сказать, что даже при применении другой модели нет гарантии, что все объяснят. — Можно, наконец, использовать в этом споре ссылку, имеющую более или менее метафизический и имплицитный характер: объяснять поведение человека интенциональностью участников событий — это значит убеждать, что знание объекта общества отличается от знания объекта природы. Вместе с тем это значит убеждать, что поведение человека, по крайней мере в особых случаях, может отличаться от прежнего поведения. Почему мы, в конце концов, считаем модель Гемпеля неудовлетворительной? Я действительно убежден, что интерес к историческому рассказу заключается в демонстрации не того, что события могли произойти именно так, а не иначе, а того, что в любую минуту события могли произойти иначе. Вот почему я пришел к мысли, что желание подвести единичную связь или решение индивида под общее высказывание является ложным ходом, так как никогда нельзя найти общее высказывание, из которого можно вывести необходимость этого решения, которое, в действительности, могло быть другим. Но можно прекрасно показать умопостигаемость решения, принятого в соответствии с ситуацией и интенциональностью субъекта действия. Если ссылки, на основании которых выбирают ту или иную модель, являются практикой историка, теориями логика или более или менее имплицитной метафизикой того, кто размышляет о проблеме, то мой выбор зависит от первого и третьего аргумента. По-моему, как раз не модель Дрея, а ее измененная разновидность адекватна практике историков, и вместе с тем соответствует не претенциозной и общей метафизике, а тому, что я назвал бы метафизикой, в которой мы все живем, метафизикой повседневной жизни. 278
Действительно, наша метафизика повседневной жизни состоит в том, чтобы на самом деле показать, что, когда я принимаю решение в результате обдумывания, я как бы подсчитываю: я задаю себе вопрос, какую цель я преследовал, и если даже эксплицитно не размышлял, я действовал в соответствии с моим восприятием реальности, в соответствии с эффективностью, которую я приписываю тому или иному решению. И когда я спрашиваю себя, должен ли я делать то или другое, у меня и в мыслях нет, что я вынужден поступать так или иначе. Когда я принимаю решение читать курс по аналитической философии истории, у меня нет ощущения, что я не смогу прочесть другой курс. Точно так же можно сказать, что нет такого государственного деятеля, который, размышляя о том, что он должен сделать в данной ситуации, не сказал бы себе, что есть аргументы в пользу того или иного решения, и который, в конце концов, не выбрал бы решение после обдумывания. И если потом ктонибудь ему говорит: я могу вывести Ваше решение из общего высказывания, поскольку оно необходимо с точки зрения этого общего закона, то это неправда. Нет такого общего высказывания, из которого можно вывести необходимость решения, если его автор предполагал, что оно могло быть и другим. Можно только сказать (но в этом случае общее высказывание ничего больше не объясняет), что можно найти общее высказывание, которое делает более или менее вероятным принятое решение, так же, как оно делает вероятным любое другое решение. Начиная с этого момента так называемое преимущество общего высказывания исчезает, так как единственным преимуществом объяснения с помощью общего высказывания является выяснение необходимой, единичной связи. Таким образом, если выводить эту единичную связь из общего высказывания, делающего ее более или менее вероятной, то мы оказываемся точно в ситуации интерпретации с помощью мотивов.
Поэтому я думаю, что объяснение (назовем его так условно) единичного решения такого государственного деятеля, как Бисмарк, состоит не в том, чтобы искать общие или диспозиционные высказывания о Бисмарке как о человеке, а в том, чтобы углублять мысль, о том, что Бисмарк как государственный деятель исходил из того мира, в котором жил, из тех средств, которые считал возможными использовать, и из тех целей, которых он хотел добиться. Именно исходя из этого глубокого анализа политической личности Бисмарка и представляемого им исторического мира, принятое в определенный момент решение достигает максимальной умопостигаемое™, а не необходимости в смысле, когда ретроспективно можно было бы сказать, что он не мог принять другого решения. Так можно прийти к эквиваленту того, что Макс Вебер называл «целерациональностью»: с точки зрения известной цели Бисмарка принятое им решение было адекватным и вело к цели. Можно сразу же отвергнуть возражение, согласно которому недостаточно рациональности связи между решением и целью для объяснения в той мере, в какой следовало бы добавить рациональность Бисмарка как человека. Мне кажется искусственным такое различие между рациональностью частного решения и предрасположением человека, потому что связь между ситуацией, целями и решением обнаруживается только в том 279 случае, если рассматривать видение мира участником события и одновременно учитывать предрасположение Бисмарка как человека. Таким образом, не прослеживается различие между адекватностью средств цели и способностью действовать рационально: восстановление поведения исторических деятелей охватывает как личность участников событий, так и принимаемые ими решения. Добавлю, что редко удается доказать, что избранное средство или принятое решение были единственно возможными, и, следовательно, редко сталкиваются с необходимостью. Даже в сфере рациональности мы обнаруживаем только умопостигаемые связи. В конце концов, когда речь идет об историческом рассказе (как, например, об анализе политики Бисмарка в то время, когда он был советником короля Пруссии и в эпоху объединения Германии), восстановление состоит в том, чтобы сделать понятной часть политической истории Европы. Эту историю можно сделать еще более понятной, если включить в рассказ больше фактов, и, не ограничиваясь дипломатическим упрощением, использовать все, что может помочь понять поведение Бисмарка, а также поведение его разных собеседников - как противников, так и сторонников. Мой вывод, таким образом, состоит в том, что я принимаю позицию, которую фон Вригт сформулировал в своей книге «Объяснение и понимание». Свою модель он называет «практическим силлогизмом». Я вам представлю ее абстрактную, а не конкретную форму, которую можно применить к частному случаю. Наиболее общий практический силлогизм выглядит так: - Большая посылка: А, участник событий, намерен осуществить В (я перевожу как «осуществить» английский термин bring about). - Малая посылка: А считает, что не сможет осуществить В, если не исполнит а. - Вывод: следовательно, А принимается (sets himself) за исполнение а. Вот самый простой практический силлогизм, являющийся схемой объяснения или, скорее, интерпретации интенционального поведения в человеческой истории. Ничто не мешает включить некоторое число общих высказываний в качестве элементов в этот практический силлогизм. Действительно, чтобы определить связь между средством и целью, очень часто участник событий вынужден использовать определенное число общих высказываний: например, Бисмарку было известно состояние боевой готовности французской армии; он в какой-то степени представлял себе, как французы отреагируют на телеграмму из Эмса. Поэтому можно сказать, что он избрал это средство, потому что знал (и это как раз есть общее высказывание), как французы реагируют, когда задето их самолюбие. Таким образом, можно вполне признать причастность общих высказываний к расчетам участников событий. Но тем не менее основным элементом такого рода объяснения — интерпретации является следующее: интерпретация интенционального поведения (я не говорю, что вся история сводится к интерпретации интенциональных поведений) по своей природе не выводит единичную последовательность из общих высказываний, а обнаруживает умопостигаемость поведения участника событий в специфических обстоятельствах, в соответствии с целью, преследуемой этим участником событий.
280 Разумеется, речь не идет о том, чтобы приписать участнику событий наши собственные цели; речь не идет о том, чтобы интерпретировать его поведение, предполагая, что он имеет те же цели, что и мы, или что он воспринимает мир так, как мы. Работа историка состоит именно в том, чтобы выяснить, как исторические деятели воспринимали мир и как в соответствии с этим восприятием мира они принимали то или иное решение. Если сегодня часть американской молодежи не в состоянии понять, почему США ввязались в войну с Вьетнамом, то именно потому, что она уже не воспринимает мир так, как американские руководители последних двадцати лет. Сегодня американцы видят мир иначе, и
хотят вести себя иначе, поскольку то, что им казалось вполне очевидным в свое время, сегодня им таким уже не кажется. Точно так же Бисмарк мог считать, что война с Францией была маленькой экспедицией без большого риска, которая должна была закончиться через несколько недель; именно потому, что он имел такое представление о войне с Францией, он мог выбрать данное средство, чтобы объединить Германию. Сегодня нельзя себе представить, чтобы какой-нибудь немецкий государственный деятель избрал аналогичное средство, поскольку ему хорошо известно, что значение этого средства будет совсем другим. Поэтому не следует думать, что такое ин-терпретативное восстановление исторического поведения может быть осуществлено без изучения архивов, документов и всех имеющихся свидетельств. Нет никаких указаний на то, что можно установить способ, посредством которого участники событий выбрали свою судьбу, и я утверждаю, что для понимания поведения, скажем, Бисмарка можно только восстановить его мировидение и уловить умопостигаемость его поведения. Почему и в какой мере эта теория исторического объяснения, или, точнее, согласно моей терминологии, эта теория исторической интерпретации возвращает нас от аналитической философии к герменевтике? Почему выбор модели умопостигаемости единичной связи представляет собой решающий момент в сползании аналитической философии от традиции научного объективизма к противоположной традиции наук о духе? Сначала одно замечание: тот, кто в 1957 г. в англо-американской литературе защищал рациональную модель, то есть модель Дрея, молодого профессора философии из Канады, не вполне осознавал, что, выбирая модель рациональной связи, он начал сползать от аналитической школы в направлении герменевтики и немецкой философии наук о духе. В его книге не упоминаются немецкие авторы, и он не подозревает, что выбор рациональной модели, если следовать ей полностью, ведет к принятию некоторых специфических черт гуманитарных наук. Зато фон Вригт, в отличие от заокеанских авторов, обладает прекрасной общей философской культурой. Он блестяще знает как философию Гегеля, так и философию наук о духе и Дильтея. Фон Вригт прекрасно понимает, что выбор модифицированной модели Дрея ведет, в конце концов, к принятию некоторых характерных черт немецкой философии наук о духе и к сближению с герменевтической традицией. Я охотно сказал бы, что выбор модифицированной модели Дрея ведет к принятию аналитической версии немецкого термина Verstehen, «понимание». Известно, что немецкое слово Verstehen использовалось сначала Дройзеном, а затем Дильтеем для обозначения способа познания, отличного от способа познания в есте281 ственных науках. Принятие только что изложенной мною исторической интерпретации ведет не к восстановлению немецкой теории Verstehen, a к использованию некоторых ее элементов. Почему? Если мой анализ верен, то ядром объяснения становится не выводимость из единичной связи, а ее умопостигаемость. Отсюда не следует, что мы интуитивно улавливаем то, что произошло в сознании участника событий; это была бы ложная теория понимания. Изложенная только что мною теория интерпретации не предполагает ничего, что можно было бы сравнить с Einfiihlung на немецком языке, или empathie на французском языке: логическая теория интерпретации посредством интенциональности не предполагает причастности сознания интерпретатора к сознанию участника событий. Эта теория нисколько не требует, чтобы мы интуитивно улавливали поведение или манеру мыслить участника событий. Я сказал бы, что, совсем напротив, теория интерпретации приемлема научно только в той мере, в какой мы исследовали мир участника событий - то, что представляет собой сам участник событий и чего он хотел. Следовательно, речь идет не о том, что мы улавливаем интуитивно или непосредственно то, что происходит в сознании исторического деятеля. Теория понимания, вытекающая из моей схемы интерпретации, — это строго интеллектуальная теория, если не интеллектуал истекая. Эта теория предполагает, что, по крайней мере, часть исторических событий следует из намеренных действий исторических участников событий и что на уровне интенционального микрособытия единственной формой объяснения, которой мы располагаем, является интерпретация, связанная с восстановлением личности самого участника событий и мира, в котором он жил. Разумеется, не все исторические действия предполагают предварительное обдумывание. Именно в этом смысле приведенный мною пример особенно показателен, так как мы знаем, что Бисмарк все заранее продумал до фальсификации телеграммы. Мы знаем, что после разговора с генералом Мольтке он был совершенно уверен в превосходстве прусских вооруженных сил. Это, так сказать, идеальный случай, когда имеется сходство между размышлением участника событий и реконструкцией, сделанной историками. Но даже в этом случае нет никакой путаницы. Интерпретация здесь не ограничивается воспроизведением беседы между Бисмарком и Мольтке. Она также состоит в том, чтобы включить единичное решение в ход истории, поместить Бисмарка как личность в ход прусской истории. Иначе говоря, ввести в интерпретацию и в создаваемую нами умопостигаемость многие элементы, которые отсутствовали в сознании участника событий, потому что последний ограничивался простыми аргументами, непосредственно применимыми к конъюнктуре, и потому что мы хотим присовокупить
дополнительную умопостигаемость, помещая единичное решение в более широкие рамки. Таков мой предварительный вывод. Но почему наши аналитики избрали для защиты своего тезиса самый неудачный пример? Почему они исследовали микрособытие, скорее представляющее собой интенцио-нальное микрособытие? Если хотят защищать тезис, согласно которому историческое событие объясняется только в том случае, если его можно вывести из общего высказывания, было бы лучше взять такое событие, 282 как инфляция. В этом случае нетрудно вывести инфляцию, возникшую в определенное время, из общего высказывания об условиях, в которых возникает инфляция. Действительно, есть много событий и даже микрособытий, которые можно вывести из общих высказываний и к которым можно легко применить модель Гемпеля. И может возникнуть вопрос, почему аналитики так привязаны к микрособытию и к интенционально-му микрособытию. Это вовсе не случайно. Поскольку они не могут включить микрособытие в свою схему, есть пробел в модели науки, которую они хотят сохранить. Можно, конечно, сказать, что интенциональное микрособытие не имеет значения в истории. Тем не менее, именно благодаря этому событию функционируют социальные институты, и некоторые интенцио-нальные микрособытия имели значительные последствия. На самом деле, не в силу своего неумения аналитики связались с интенциональным микрособытием: они выбрали случай, когда их модель применима с большим трудом, и они думали, что если случай, когда их модель применима с большим трудом, может быть включен в общую схему, то общий тезис будет сразу доказан. Но я полагаю, что, как это случается часто, они выбрали такой случай, который абсолютно не подходит к их тезису. И они представили аргументы не с целью его опровержения, а чтобы определить его границы. Ибо границей тезиса о выводимости единичной связи, исходя из общих понятий, является как раз интенциональное микрособытие. Эта граница имеет большое значение: поскольку, начиная с того момента, когда предоставляют одну из форм объяснения или интерпретации путем выяснения умопостигаемости человеческого поведения, открывается огромное поле для исследований, которое составляет часть сферы общественных наук. Ибо, в конце концов, интерпретировать поведение Бисмарка означает включить это поведение в политический мир его эпохи. Аналогично этому интерпретировать или понимать общество означает восстановить духовный мир или мир ценностей, в котором жили другие общества, а не наше. Вместе с тем нельзя не заметить следующее: важность этой дискуссии заключается в том, что, исходя из нее, можно понять, что микрособытие предполагает скорее интерпретацию, чем объяснение, что одна из целей исторического труда заключается именно в том, чтобы понять, как жили другие люди и общества. Другими словами, восстановление умопостигаемости общества не является средством для научного объяснения. Это сама цель исторической практики. Она состоит в том, чтобы понять не только события, но и людей, понять также, что эти люди прошлого отличались от нас. Вот почему я уделил столько внимания этой дискуссии о двух моделях: вторая модель дает возможность раскрыть положительную и рациональную теорию наук о духе, которая сохраняет все ценное в традиции Geisteswissenschaften, не впадая ни в мистицизм, ни в спиритуализм.
Понимание и рассказ Я закончил последнюю лекцию следующей фразой: спор относительно объяснения преднамеренного микрособытия возвращает нас к немецкой 283 проблематике понимания (Versteheri), которая тесно связана с герменевтической традицией. Если выводы, к которым я пришел, верны, то объяснение состоит не в том, чтобы подводить под общее высказывание единичную связь или выводить ее из закона, а в том, чтобы подчеркнуть истинную умопостигаемость событий. Эта умопостигаемость опирается на сознания людей, способных осмыслить эти события. Мой выбор между двумя теориями имеет философский характер, и я его вам представил на прошлой неделе. Я имею в виду то, что этот философский выбор, как мне представляется, не может быть строго доказан, как можно верифицировать логическое высказывание и высказывание о факте. Если логик считает, что по определению любое объяснение предполагает возможность, по крайней мере, вывода единичной связи из общего высказывания, то его позиция становится неопровержимой, так как любой противоположный пример будет назван неэкспликативным. Ему можно просто ответить, что, действительно, наибольшая часть работы историков и значительная часть работы, выполненной социологами, не отвечают тем требованиям логики, которые называют объяснением, но эту работу легко привести в соответствие с тем, что выводится из выбранного мною философского тезиса. Исходя из этого, можно набросать общую теорию понимания. Но это вышло бы за рамки всего учебного года. Поэтому сегодня я ограничусь некоторыми более или менее общими замечаниями, которые в целом будут способствовать лучшему усвоению того, что в логике подразумевают под пониманием.
Логики выдвигают ряд возражений против того, что они называют теорией понимания. Первое возражение, которое они обычно выдвигают, состоит в том, что понимание является всего-навсего эвристической процедурой, средством поиска. Оно может оказаться полезным, но имеет психологический характер и, следовательно, не имеет логической ценности. Это возражение предполагает, что под пониманием они подразумевают нечто вроде интуитивной симпатии, которая устанавливается между наблюдателем и наблюдаемым лицом. В данном случае речь идет о том, что немцы называют «Einfuhlung», а французы — «empathie», и вовсе не о том, что я называю пониманием в частном случае умопостигаемого поведения. На мой взгляд, понимание - это собственно интеллектуальный ход, интеллектуальное восстановление поведения или личности исторического деятеля, что никак не предполагает проявления симпатии в отношении жизненного опыта другого человека. О себе я могу сказать, что я не испытываю этой «симпатии» по отношению к жизненному опыту моего прошлого; я чувствую себя совершенно неспособным симпатизировать духовному состоянию, которое было у меня лет двадцать пять-тридцать назад и которое я помню смутно. Тем более что я совершенно не способен «внутренне» мыслить или проявлять симпатию по отношению к жизненному опыту человека, поведение которого, впрочем я, тем не менее, могу понять. Я сейчас приведу пример одного автора, которого я часто цитирую, потому что пишу о нем книгу. Я имею в виду Клаузевица. Я читал недавно статью одного американского автора, посвященную Клаузевицу, где он пишет, что Клаузевиц был невротиком. В статье подчеркивается, что доказательством этого является то, что Клаузевиц, у которого в це284 лом сложилась неожиданная карьера, закончил свою жизнь разочарованным, с чувством неудавшейся жизни. К тому же его жена, говоря о смерти мужа, утверждала, что у него больше не было сил жить, что он больше не мог переносить мир, в котором он находился и который доставил ему так много разочарований и огорчений. Американский автор ставит вопрос, почему Клаузевиц ушел из жизни разочарованным. Ведь в целом он, выходец из бедной дворянской семьи, женатый на Марии фон Брюль, принадлежавшей к знатному роду, был признан всеми крупными руководителями своей эпохи как наиболее выдающийся ум Пруссии, не должен был считать свою жизнь неудачной. Я об этом абсолютно ничего не знаю и совершенно не способен понять изнутри впечатление неудачи, которое испытывал этот великий человек в конце своей жизни. Конечно, если бы меня вынудили, я бы выдвинул некоторые психологические гипотезы в соответствии со своими психологическими знаниями, но моя неспособность внутренне симпатизировать другому вовсе не мешает мне понять, то есть интеллектуально восстановить некоторые наиболее характерные эпизоды из жизни Клаузевица. Например, когда Наполеон напал на Россию, Клаузевиц решил предложить свои услуги царю, чтобы не участвовать в военных действиях вместе с прусским корпусом, входившим в состав наполеоновской армии. Он не хотел оставаться не у дел в Пруссии в то время, когда русские сражались, как тогда говорили, «за свободу всей Европы». Когда я читаю работы Клаузевица, особенно его письма, я легко восстанавливаю наполовину прусскую, наполовину национальную страсть, которая его вдохновляла. Я вновь обращаюсь к его трудам, где он цитирует Макиавелли и где он его показывает в роли воспитателя народов и приверженца свободы, и мне нетрудно интеллектуально восстановить поступки, которые должны были заставить такого человека предпочесть служить царю, а не подчиняться своему государю. Вот более разительный и частный пример: речь идет о Таурогенской конвенции, согласно которой, командующий прусским корпусом генерал фон Йорк объявил нейтралитет и заключил соглашение^ русскими. Переговоры от имени русских с прусским генералом фон Йорком (который сохранил верность королю Пруссии), в основном вел Клаузевиц. Отсюда следует, что в данном случае прусский генерал, сражавшийся под командованием Наполеона, испытал нечто вроде родства, духовной близости с прусским офицером, сделавшим противоположный выбор, — с тем, кто предпочел патриотизм или ненависть к Наполеону верности или преданности своему королю. Возьмем теперь в каком-то смысле аналогичный случай: в 1941 г. в Сирии «свободные» французы28, призванные в английскую армию, воевали против французских войск, подчинявшихся приказам Виши. Но французы Виши29 никогда не согласились бы вести переговоры со «свободными» французами; они их ненавидели больше, чем англичан. В этих аналогичных случаях я учитываю также два типа поведения. Я понимаю, что между тем, кто служил царю, и тем, кто остался верен королю Пруссии, чувство общности победило противостояние, порожденное другим сознательным решением. Зато в случае французов Виши и «свободных» французов образовался климат гражданской войны: и те, и другие обвиняли друг друга в измене, или, по крайней мере, они испытали внутреннюю ненависть, которая оказалась выше чувства 285 общей национальной принадлежности. Именно по этой причине в 1942 г., когда англичане и американцы высадились в Северной Африке, они решили не включать ни одного «свободного» француза в десантные войска, исходя из ложного или истинного представления о том, что французы
Виши оказали бы большее сопротивление «свободным» французам, чем англичанам или американцам. В обоих случаях я понимаю, но эмоционально никак не отношусь к логике мышления пруссака начала XIX в. или французов во время Второй мировой войны. Эмоционально я не причастен ни к представлениям «свободных» французов 1941 г., ни французов Виши, так как в то время у меня не было психологии гражданской войны. Поэтому я оказался за пределами обоих лагерей. Но я могу прекрасно понять с помощью интеллектуального восстановления, как те и другие пришли к тому состоянию, когда стало невозможным общение. Этот пример лишь доказывает, что между восстановлением логики поведения (согласно моей концепции, это сущность того, что принято называть пониманием) и эмоциональной причастностью к жизненному опыту или к личности существует фундаментальное различие. Разумеется, возникает впечатление об эмоциональной причастности в крайнем и самом благоприятном случае, когда удается восстановить, как можно представить себе и даже почувствовать личность или сообщество. Может быть, психоаналитик тоже испытывает чувство эмоциональной причастности к жизненному опыту или к драматической биографии своего пациента. Но я думаю, что даже в этом случае роль интеллектуального восстановления с использованием определенных понятий и извлечением последствий, которых сам пациент не может извлечь, существенна и, вероятно, более ощутима, чем роль эмоциональной причастности или непосредственной связи сознания с сознанием. Во-вторых, разумеется, когда мы живем в обществе, в повседневной жизни, у нас часто складывается впечатление, что мы понимаем духовное состояние или интенциональность личности, с которой мы встречаемся. Но это непосредственное понимание предполагает, действительно, опыт и, как сказал бы мой друг Шюц, набор знаний. Чтобы проиллюстрировать, что понимание духовного состояния Другого представляется нам непосредственным, тогда как оно предполагает определенный набор знаний, хотя бы довольно абстрактных, достаточно приобрести опыт, который приобрело большинство из вас и который я сам приобрел. Он состоит в том, чтобы оказаться в обществе, которое резко отличается от нашего общества. Если вы окажетесь в Японии или если вы знаете японцев, то вы заметите, что выражения их лиц означают вовсе не то, что у нас. Улыбка японцев, например, вовсе не имеет того значения, которое мы ей приписываем. Иначе говоря, даже в своем обществе мы знаем, что условием интуитивного и непосредственного понимания являются совокупность знаний и разнообразие опыта, которые проявляются, как только мы выходим за пределы своего национального общества или, по крайней мере, культуры. Само собой разумеется, что жесты или поведение могут иметь в зависимости от обществ различные значения, которые нужно знать. В первый день своего пребывания в Японии я узнал кое-какие обычаи, которые я никогда не забуду: мне предложили обед с множеством блюд. И когда в конце обеда вам пред286 лагают рис, То вежливость требует, чтобы вы отведали немного риса и показали тем самым, что до этого уже вы съели много вкусных блюд. Но во Франции, чтобы проявить уважение, надо съесть больше, чем хочется; я вел себя как француз, и мой хозяин сказал мне недовольным тоном: «У вас, очевидно, прекрасный аппетит». Я по невежеству проигнорировал японскую вежливость, потому что не понимал, что есть две формы проявления уважения: одна — французская, а другая — японская. Исходя из этого, можно сказать, что для понимания недостаточно раскрывать глаза, смотреть и отгадывать. Необходимы умение, набор знаний, благодаря которым мы можем ориентироваться в современном мире. Я добавлю, что очень легко найти рассказы или сказки, в которых человек из одного, прошедшего, столетия перемещается в другое; ситуации, описанные в этих сказках, подтверждают мое педантичное объяснение: можно правильно ориентироваться в мире, в котором мы живем, только в том случае, если мы располагаем определенными знаниями, составляющими часть нашего духовного мира, хотя мы о них не подозреваем. Второе возражение, часто выдвигаемое против теории понимания, заключается в том, что умопостигаемые связи якобы представляют собой просто гипотезу, которая требует подтверждения или верификации. В своей первой небольшой книжке, при изложении теории понимания Макса Вебера, я подчеркивал, что правдоподобные или умопостигаемые связи не были доказаны. «Любая умопостигаемая связь, — писал я, — по существу гипотетична: речь идет о фундаментальной двусмысленности. На одну и ту же внешнюю ситуацию разные индивиды реагируют по-разному. Мотивы, которыми руководствуются индивиды, могут быть поводами или обоснованиями: внутри сознания каждого тоже наблюдается двусмысленность. Наконец, в одном и том же положении индивиды сталкиваются с противоречивыми желаниями»30. Все это так, но требует уточнений или поправок. Само собой разумеется, что правдоподобная интерпретация решения еще не проверена; надо знать логику ситуации, которую наблюдает или представляет себе участник событий. Сказать, что если кто-то разгневан, то даст пощечину стоящему перед ним, само по себе правдоподобно. Но если это — предсказание, то оно может быть опровергнуто. И если ретроспективно речь идет об объяснении или, как говорят, о «ретродикции», то
нет уверенности в том, что оно истинно; необходимо также знать весь комплекс ситуации, как ее представлял и анализировал участник событий, какой был у него характер и почему, в силу этих данных, он вел себя так, а не иначе. Поэтому абстрактная связь - оскорбленный человек хочет отомстить за себя - есть только правдоподобная связь, хотя и умопостигаемая. Но если после изучения участника событий и ситуации приходят к выводу об умопостигаемой связи, то сделано все, что нужно сделать в подобных случаях. Умопостигаемая связь — горячий немецкий и прусский патриот Клаузевиц не мог быть пассивным в то время, когда Наполеон напал на Россию, и оставаться в стороне, когда сражались с наполеоновской империей, — как таковая не требует верификации. Я придал максимум правдоподобности и умопостигаемое™ единичному решению, и дедукция на базе общего закона ничего не добавила бы: многие прусские и немецкие патриоты остались на службе у короля Пруссии, в то время как 287
другие ради царя бросили его. Следовательно, мы дали, насколько это возможно, умопостигаемую интерпретацию при достаточно убедительном анализе ситуации, как ее представлял себе Клаузевиц как деятель. Остается лишь тайна решения человека, тайна, которая не позволяет нам предвидеть точно, но которая, тем не менее, допускает ретроспективную интерпретацию. Нам достаточно знать, что сделал участник событий, чтобы обнаружить то, что было изначально правдоподобно. Но между правдоподобным и доказанным остается интервал, который может заполнить только факт, событие. Верно, что общее высказывание типа: «Оскорбленный или злопамятный человек будет пытаться причинить зло другим» представляет собой гипотезу всякий раз, когда его желают применить к единичному случаю. Но когда умопостигаемая связь является результатом целостного анализа ситуации и участника событий, никакая проверка не действует после этого восстановления; оно содержит в самом себе всю истину или вероятность, которые оно может обнаружить. Точка зрения, которую я защищаю, вероятно, достаточно близка к точке зрения Вебера, хотя он ее сформулировал во многих своих работах несколько иначе. Я думаю, что происхождение веберовской точки зрения было связано с различением, которое вы найдете в работе Ясперса «Общая психопатология». Это различение выглядит так: если вы объясняете невроз, исходя из травмы, полученной в молодые годы, вы обнаруживаете в биографии человека умопостигаемую структуру, которая, без уподобления со связью средств и цели, предполагает собой внутреннюю умопостигаемость. Но если вы начнете объяснять нарушение поведения мозговой травмой, вы можете доказать, что данная связь истинна в той мере, в какой вы сумеете установить, что этому специфическому расстройству всегда предшествует, или оно определяется мозговой травмой, которую вы наблюдали. Между мозговой травмой и расстройством поведения есть постоянная связь. И, может быть, когда-нибудь удастся открыть более существенную связь, откуда можно будет вывести связь между мозговой травмой и расстройством поведения. Но между мозговой травмой и расстройством поведения отсутствует умопостигаемая связь, каковую можно наблюдать между гневом и ударом кулаком, между какой-нибудь травмой и привязанностью к какому-то человеку и в других подобных ситуациях в истории неврозов индивидов. Это как раз было главным вопросом для Ясперса, и из него Макс Ве-бер извлек мысль о том, что в общественных науках мы не довольствуемся установлением регулярных связей между антецедентами и консек-вентами. Целью познания всегда является умение охватить нечто большее, то есть внутреннюю умопостигаемость связи между антецедентом и консеквентом — умопостигаемость, которая связана с человеческой природой изучаемого объекта. На мой взгляд, основная тема остается неизменной: существует умопостигаемость, присущая поведению людей, которая позволяет интерпретировать или объяснять единичное состояние, не выводя его из общего высказывания. Или, другими словами: благодаря умопостигаемое™ интерпретация единичного случая может иметь более высокую степень вероятности, чем общее высказывание, из которого ее собираются вывести. Это не исключает, что для восстановления единичного случая почти всегда необходимы общие знания. Завершенная или даже незавершенная теория понимания, которая сегодня практикуется, включает в себя анализ и выяснение следующих трех разных типов умопостигаемости: 1) Психоаналитическое понимание — это такое понимание, которое вы найдете у Фрейда или Адлера. Это понимание предполагает всегда использование понятий, знание регулярных постоянных связей, а также элемент рассказа. Психоаналитическое понимание, действительно, не осуществляется просто посредством понятий (психоанализ Фрейда), но предполагает в каждом единичном случае нечто такое, что можно сравнить с историей человека. Неважно, используете ли вы, скажем, биографию Флобера или любую психоаналитическую биографию в применении к историческим деятелям, в данном случае речь идет о некотором типе понимания, которое явно представляет собой интеллектуальное восстановление: если этот психоанализ применяется к историческим деятелям или к психоаналитическому лечению, то может возникнуть элемент эмоциональной причастности. Но это лишь, так сказать, высшая награда за постепенную расшифровку личной тайны.
2) Понимание, которое чаще всего называют герменевтическим, — это понимание текста и всего, что подобно тексту. На мой взгляд, фундаментальной проблемой типичного герменевтического понимания является проблема, выраженная формулой герменевтического круга. Под этим кругом подразумевают, что понимание элемента текста предполагает понимание всего текста и, наоборот, что весь текст можно понять, только поняв все его элементы. Отсюда следует, что понимание текста предполагает взаимосвязь между элементом и целым. Однако этот круг не имеет порочного характера; в применении к обществу он означает, что вы поймете психологию такого прусского офицера, как Клаузевиц, лишь в том случае, если вы потрудитесь прочесть достаточное количество текстов той эпохи, чтобы постичь систему мыслей или чувств людей того времени, чтобы знать смысл, который они придавали словам. С другой стороны, вы можете обнаружить общий смысл этих слов и мира, в котором эти люди жили, только путем анализа отдельных текстов. Всякий текст включает всегда круговое понимание и стремление к обобщению, которое позволяет не упразднять круг, а преодолеть его в действии. Если вы пытаетесь, например, понять Макиавелли или смысл его творчества, вы обязаны проделать двойную работу: выяснить подробно, о чем он писал, и выяснить смысл, который люди его эпохи придавали словам. Вы можете понять Макиавелли только исходя из его эпохи. Но его эпоху вы можете понять только через Макиавелли. Некоторые делают отсюда вывод, что нет различия между пониманием Макиавелли через его эпоху и пониманием Макиавелли через нашу эпоху. Я полагаю, что это ложное заключение. Вероятно, мы, действительно, никогда не воспроизведем представление современников Макиавелли о нем самом. Но есть логическое, реальное и психологическое различие между попыткой понять то, что Макиавелли мог сказать своим современникам, и смыслом, который мы можем придать его словам спустя несколько столетий. 3) Третий тип понимания — самый простой, но, может быть, и самый главный. Это тот тип, который я избрал в качестве примера вслед за ан-
289 гло-американскими аналитиками. Он касается соотношения «средство-цель» применительно к познанию ситуации определенным участником событий. Это излюбленный пример Макса Вебера. Английский философ и логик сэр Карл Поппер имплицитно предложил более или менее эквивалентную формулировку. Объясняя человеческое поведение, он говорил о «логике ситуации». Поппер считает, что объяснение единичного факта следует из общего высказывания. Но оставим этот вопрос в стороне. Поппер очень хорошо заметил, что одна из процедур, используемых историком, состоит в том, чтобы воспроизвести логику ситуации так, как ее представлял участник событий. Исходя из этой логики ситуации, можно понять принятое решение, то есть воспроизвести внутреннюю умопостигаемую связь между ситуацией, как ее представляет участник событий, и принятым им решением. Может быть, самой интересной страницей теории понимания является ее применение к анализу архаических обществ. Проблема, которая никогда глубоко не изучалась ни во Франции, ни в англосаксонских странах в связи с этнографией или этнологией, в сущности, заключается в выяснении того, где находятся пределы наших способностей восстанавливать логику ситуации, как ее понимали в архаическом обществе. В частности, одной из любимых тем дискуссии англо-американцев является именно выяснение того, в какой мере: 1) нам удается понять представителей архаических обществ и 2) в какой мере мы имеем право применить к изучению жизни этих людей наши собственные логические категории. Я намекаю на споры, которые играли большую роль в англо-американских странах и которые до сих пор продолжаются. Цель этих споров состоит в том, чтобы выяснить, имеем ли мы право применять наши собственные логические категории, например категорию не-противоречия, при восстановлении духовного мира людей архаических обществ или этих людей можно понять только в пределах их собственной интеллектуальной системы. Английский философ П. Уинч поддержал последний тезис в своей книге «The Idea of a Social Science». Он абсолютизировал идею Витгенштейна, выдвинутую им в последний период его философии. Согласно этой идее, язык понятен только тогда, когда мы остаемся в рамках правил этого языка, и поэтому нельзя применять к другому языку правила, которые пригодны только для нашего языка. Применительно к архаическим обществам суть этой идеи заключается в том, что нам не нужно ставить вопрос о том, противоречит ли нашим логическим правилам способ, с помощью которого эти культуры объясняют или интерпретируют явления. Но чтобы их понять, мы должны восстановить правила их языка. Тем самым ставится вопрос о границах понимания. Ибо даже если это понимание, как я пытался показать, не представляет собой эмоциональной причастности, оно предполагает возможность восстановить логику ситуаций, воспринимаемых участниками событий. Но если эта логика ситуаций совершенно чужда нашей собственной логике, то, вероятно, возникает непреодолимая пропасть для понимания. Эта проблема, связанная с пониманием архаических обществ, если хотите, есть проблема единства человеческой природы, единства человеческого духа. Чтобы представить проблему, я случайно перелистал книги английского этнолога Эванса-Притчарда и
в них нашел два примера: первый 290 выясняет тип понимания, который не представляет трудности, так как касается соотношения средства и цели, а объяснение очень похоже на объяснение наших собственных действий; второй пример иллюстрирует только что упомянутую проблему границ понимания в той мере, в какой речь идет о колдовстве. Книга, о которой я говорю здесь, озаглавлена так: «Les Nuer. Description des modes de vie et des institutions politiques d'un peuple nilote». Вот что Эванс-Притчард пишет о боях нуэров: «В настоящее время они враждебно и подозрительно относятся к правительству именно из-за скота, не столько из-за сегодняшних налогов, сколько из-за вчерашних методов: поездки сборщиков налогов почти не отличаются от захвата скота и набегов на деревни, которые совершались во времена египетского правления. Навязывая племени динка наступательную или почти наступательную войну, нуэры стремились присвоить стада и захватить пастбища. Скот является главной причиной распрей между нуэрами; после успешного набега на динка, они перессорились между собой из-за дележа трофеев. Хуже того, племена нуэров воруют друг у друга. Так, лики воруют у жикани, у ренгьянов и других западных племен, и угон скота стал обычным явлением у границ других племен: так как «воровать» (kwat) скот у другого племени - это похвальное занятие»31. Нам сразу же понятно, что скот является главным богатством этого народа и что нуэры воюют именно из-за скота. Нет необходимости говорить о том, что их образ мысли отличается от нашего: расширьте масштабы, увеличьте численность, измените ставки, и мы окажемся свидетелями ссор великих держав. Понимание в данном случае не представляет трудностей. Более того, речь идет о часто встречающемся примере квазиперманентности чувств или импульсов, используемых политологами. Но когда речь идет о колдовстве, дело обстоит иначе. Вот как Эванс-Притчард интерпретирует случай, когда нуэры используют колдовство для объяснения ночных явлений: «Иногда чаши и табуреты, которые он делал, давали трещины во время работы. Эту случайность нетрудно представить себе в таких климатических условиях. Можно выбрать самое твердое дерево, можно быть бережливым ремесленником, можно прекрасно знать все приемы, и, тем не менее, бывают случаи, когда материал дает трещины при обтесывании или окончательной отделке. Когда подобное происходило с чашами или табуретами нашего ремесленника, он объяснял эту беду колдовством и говорил о злопамятстве и зависти своих соседей. Я ему говорил, что, на мой взгляд, он ошибается и что люди к нему расположены хорошо: он мне протягивал чашу или расколотый табурет в качестве конкретного доказательства того, что он прав. Если люди не околдовывали его работу, то как можно объяснить это явление! Далее, если горшки дают трещины при обжиге, то гончар это объясняет колдовством»32. Здесь один из возможных вопросов заключается в выяснении того, имеем ли мы дело с логическим или не логическим мышлением? Вот совершенно рациональное объяснение, которое дает Эванс-Притчард. С его помощью он обнаруживает теорию, сформулированную Бергсоном в работе «Два источника морали и религии»: «То, что они объясняли колдовством, представляло собой специфические ситуации в каузальной цепи, которая связывала индивида с природными события291 ми таким образом, что это вызывало предрассудки. Мальчик, который ударился ногой о деревянный пень, считал причиной удара не пень, а колдовство. Но он не утверждал, что в любом случае, когда кто-то ударялся ногой о пень, причиной обязательно было колдовство; он не считал, что причиной пореза было колдовство, так как хорошо знал, что причиной такого пореза явился пень. Колдовству он приписывал то, что в данном случае, когда он стукнулся ногой о пень, произошло то, чего не происходило сотни раз. В данном случае полученная им рана воспалилась, тогда как сотни подобных ран не вызывали воспалений. Наверняка эти частные условия требовали объяснения»33. Механизм объяснения здесь совершенно рационален: этот человек неоднократно делал работу в условиях, когда ничего не происходило; однажды что-то происходит, и это что-то (как, например, рана или отравление бананами) имеет для него особое значение. Тогда, говорит Эванс-Притчард, он усмотрел некое сверхъявление в этом нерегулярном событии, которое произвело на него впечатление. Чтобы понять это сверхъявление, его пришлось объяснить колдовством. Мы обнаруживаем здесь эквивалент объяснения невезением, фортуной или суеверием, согласно которому, например, нельзя зажигать три сигареты одной спичкой. Суеверие в данном случае принимает форму предсказания, а не рет-родикции. Разумеется, можно поставить вопрос, верит или нет в это тот, кто не хочет зажечь три сигареты одной и той же спичкой. Точно так же можно поставить вопрос о вере некоего Азанде, когда он ссылается на колдовство. Во что действительно верят? Если бы я не боялся показаться дерзким, я поставил бы аналогичный вопрос об обрядах, о вере и о современных религиях, и ответ был бы столь же трудным. В случае, который нас интересует, объяснение, представленное Эванс-Притчард ом, является типичным рациональным объяснением. Но тип объяснения, предложенный, скажем, Леви-
Брюлем, содержит больше эмоциональных, чем рациональных элементов. Что касается Леви-Стросса, то суть его объяснения заключается в том, чтобы найти рациональность другой природы, неизвестной участникам событий. Все это позволяет нам сказать, что исходя из самой простой интерпретации внутренней умопостигаемости соотношения между средством и целью, которое касается отдельного участника событий, находящегося в данной ситуации, вся теория понимания привела бы нас к проблеме понимания способов представления будущего - способов очень далеких от наших. Предварительный вывод: в исторических науках, и в частности в гуманитарных науках, имеется огромное число работ, целью которых является не научное объяснение конструкции системы общих высказываний или законов, а восстановление исторического пейзажа, понимание образа жизни определенного населения или организации общества. Действительно, единственной целью работы Марка Блока «Феодальное общество» и других крупных сочинений по истории является воссоздание внутренней логики определенного типа общества, а не его объяснение с помощью законов. Речь в данном случае идет о понимании специфической организации совместной жизни, а также того, используются ли в данном случае элементы рассказа, чтобы показать развитие логики. На мой взгляд, в теории понимания важно подчеркнуть, 292 что, когда найдена логика той или иной организации (не важно, является ли это логикой капитализма или феодального общества), мы достигаем одной из главных целей, если не главной цели, любой исторической науки, даже если мы не в состоянии научно объяснить на базе законов, почему проявилась такая логика. Зато возможно углубить понимание логики феодального общества путем ее сопоставления с другими типами логики совместной жизни. В идеальном представлении о макросоциологии можно также установить систему всех логически возможных организаций экономической, политической и тому подобной жизни и выяснить связи и соотношения этих различных типов логики. Это было бы, если хотите, идеальной комбинаторикой макросоциологии, но сейчас речь идет только о субъективном мнении, потому что мы совершенно не в состоянии воссоздать нечто похожее на общую комбинаторику всех возможных организаций совместной жизни. А теперь перейдем ко второму вопросу нашей лекции — к теории рассказа или повествования, изложенной в книге английского философа Га-лье «Philosophy and the Historical Understanding». Цель этой книги - вернуться к немецкой герменевтической традиции и выяснить специфику истории, исходя из рассказа или повествования, рассматриваемого как специфическая черта истории по сравнению с науками о природе. Я затрону только критическую часть этой книги, которая посвящена опровержению. В первой главе книги Галье использует термин «критическая философия истории». Данный термин он приписывает мне. Действительно, «Критическая философия истории» - это подзаголовок моей второй книги, посвященной немецким неокантианцам, которые в конце XIX в. занимались разработкой трансцендентальной критики исторического знания; к критическим философам истории в логическом и хронологическом порядке я причислил Дильтея, Зиммеля, Риккерта и Макса Вебера. Отправная мысль Галье такова: эти немецкие философы истории действительно ощущали, что историческое знание по сравнению со знанием в естественных науках имеет некоторые специфические черты, но никто из них не предложил удовлетворительного решения поставленной проблемы. Я должен сказать, что его критический анализ и опровержение позиции немецких философов выглядят слишком поспешными. Добавлю, что в числе философов, которых он изучает и критикует, оказались Курно, с работами которого он, возможно, знаком, и английский философ Коллингвуд, занимавшийся философией истории. Коллингвуд - самый известный философ в англо-американском мире, к тому же он - один из тех редких философов, которые относятся к герменевтической традиции. Опровержение этих авторов происходит следующим образом. Галье опровергает, прежде всего, Курно: у него была верная мысль о различении двух видов наук - наук «теоретических» и наук «исторических». Но «исторические» науки он определяет только через случайность, через обычные контакты, и ему никак не удалось показать, как из обычных контактов развивается рассказ или историческое повествование, что для Галье составляет главное. Что касается Риккерта, то возражение Галье против него можно резюмировать так: Риккерт искал в бесконечной и бесформенной действи293 тельности принцип отбора исторического материала в отношении ценностей. Но выражение «отношение к ценностям» остается исключительно абстрактным. С другой стороны, он ссылался на универсальную систему ценностей, и ничто в его книгах не говорит о методе, с помощью которого историк проводит отбор либо своего объекта, либо (в еще меньшей степени) последовательности событий, составляющих рассказ. Что касается Дильтея, то Галье просто подчеркивает, что он продумал неоднократно поставленную им самим проблему, но не решил ее. Затем следует Коллингвуд, к которому Галье более снисходителен. Коллингвуд считает, что история
существует только в той мере, в какой историк ставит перед собой проблему и пытается ее решить. С другой стороны, он может решить проблему объяснения или интерпретации, только решая вопросы, которые ставились самими участниками событий. Это предполагает, что настоящий, подлинный историк - не тот, который работает только с помощью ножниц и клея, а тот, кто способен оживить мысль участников исторических событий, сделать ее актуальной, переосмысливая их идеи в собственном сознании. Позиция Коллингвуда очень близка к точке зрения Кроче, которого я упоминал в других лекциях. Она состоит в следующем: историк - это тот, кто актуализирует пережитое в прошлом, и история, как я уже отмечал, воспринимается как история мертвых, рассказанная живыми - мертвые имеют значение только в том случае, если есть живые, чтобы их интерпретировать, понимать и тем самым возвращать им жизнь. Такое определение истории, по мнению Галье, не позволяет уловить специфику исторического знания, то есть последовательность рассказа, связь событий и решающий характер порядка, в котором они происходили. С его точки зрения, историю составляет не только то, что произошло в определенный момент, но и связь событий и их последствий; и, следовательно, историк должен следить за движением вперед, которое от события к событию привело к данной точке — в определенных случаях к точке, где мы теперь находимся. Что касается аналитиков, то Галье говорит о них мало. Он лишь отмечает, что они представляют интерес для исторического познания лишь в той мере, в какой они занимаются логическими проблемами, что, впрочем, верно. Он говорит, что англо-американские аналитики, и в частности Гемпель, интересовались не историей, а логикой и хотели, прежде всего, проверить свою теорию объяснения или причинности при обстоятельствах, где эта теория, видимо, неприменима. Именно об этом я вам говорил на прошлой неделе. Я вам говорил, что, если бы аналитики выбрали самый неудачный пример, они все равно бы праздновали победу, ибо общий тезис был бы сразу доказан. В некритической части своего труда Галье утверждает, что то, чем отличается историческое знание от знания наук о природе, это то, что он называет нарративом, а я - повествованием или рассказом. Я не думаю, что с точки зрения логики есть различие между повествованием и рассказом. Если угодно, можно сказать, что термин «рассказ» используется для обозначения упражнения, которое когда-то предписывали детям: их просили рассказать то, что с ними произошло, не прибегая к общим суждениям или правилам. Самая примитивная форма рассказа («и затем, и 294 затем, и затем») уже содержит важный элемент повествования, в понимании философов аналитической школы, а именно временную последовательность, причем порядок, в котором события произошли, имеет решающее значение. Действительно, утверждение, что Гитлер появился после Первой мировой войны, имеет существенное значение для всякого, кто пишет историю Гитлера. Но если бы формулировали теорию психологической личности Гитлера, то порядок, в котором произошли события или обстоятельства, при которых Гитлер пришел к власти, вероятно, не имели бы значения. Но в собственно историческом восстановлении, которое мы называем рассказом, порядок, в котором происходили события, представляет собой важный элемент самого объяснения. Это - объяснение с помощью повествования, с помощью того факта, что событие, которое подлежит изучению, произошло не только в определенной точке пространства, но в определенный момент времени. Рассказ стал одной из главных тем рассуждений англо-американских аналитиков независимо от их позиции. Например, можно найти главу о рассказе в книге Данто «Analytical Philosophy of History», а также в работе Мортона Уайта «The Foundations of Historical Knowledge». Действительно, аналитики начали с главной темы о единичной связи, то есть объектом размышлений об объяснении была связь между событием и тем, что ему предшествовало. Затем они перешли к последовательности событий и заявили, что аналитическая философия истории должна не только выяснять связь между двумя событиями, но и пытаться проследить последовательность во времени. Причем эта последовательность представляет собой элемент интерпретации. Очевидно, что если рассматривать историю в узком смысле слова, то рассказ - это одна из основных форм исторического знания. Я об этом буду говорить на будущей неделе, причем с двумя оговорками, которые я формулирую заранее. Во-первых, все крупные работы по истории не являются рассказами; работы Марка Блока «Феодальное общество» или Буркхардта «Цивилизация Возрождения в Италии» не являются рассказами. Во-вторых, можно так сформулировать мысль: если верно, что нет истории без рассказа, то нет рассказа без умопостигаемой связи между событиями. Поэтому я не считаю, что исходная точка рассказа выше исходной точки единичной последовательности. Я вижу даже основания, согласно которым лучше брать за исходную точку единичную последовательность, потому что если исходить, как я это делал, из единичной связи, то можно раскрыть как знание структур, так и структуру рассказа. Но если ограничивать теорию истории теорией рассказа, то за ее пределами остается большое число элементов, которые относятся к историческому познанию.
Story and history34
На прошлой неделе я говорил о том, что в книге Галье «Philosophy and the Historical Understanding» я искал теорию рассказа. Действительно, чтобы ускорить изложение материала, я одновременно рассмотрю некоторые главы двух самых типичных книг аналитической школы. Речь идет о книгах Дан-то и Мортона Уайта, посвященных теории рассказа.
295
Как определить рассказ? Англичане имеют возможность пользоваться двумя словами «story» и «history» (Голье, в частности, использует оба слова). Он охотно сказал бы, что история как форма познания рассказывает подлинную историю. Но понятие истории, похожей на романс, с началом, серединой и концом, с точки зрения логики неудовлетворительно. Я думаю, что можно было бы выделить следующие мысли: (I) Самое простое определение: A) Мы назовем нарративными такие высказывания, которые ссылаются на события, разделенные во времени и происходящие в определенной последовательности: чтение Юма разбудило Канта от догматического сна; Версальский договор разбудил немецкий национализм; большая часть романтических тем появляется уже у Жан Жака Руссо. Эти различные высказывания предполагают временной порядок и уже ставят несколько логических проблем. Б) Не находим ли вновь просто-напросто проблему, поставленную Юмом, в той мере, в какой нарративные предложения относятся к последовательности событий?Во время tl какой-то субъект находился в состоянии х, а во время t2- в состоянии у: что определило переход состояния отхку? Примеры: Людовик XIVумер как непопулярный король. Букингем и испанский брак. Если в проблеме изменения на атомическом или на микроскопическом уровне возникает вопрос, поставленный Юмом, то проблема превращается в проблему причинности и выбора между антецедентами. B) Если берется не атомистический, а молекулярный или макроскопический уровень (Уайт), то проблема становится проблемой того, что должно фигурировать в молекулярном тексте, когда тема по своей сущности называется философией. История США (пример Мортона Уайта). Но это необязательно логическая проблема.
Г) Галье Story. В сущности, ему не удалось определить историю. Но вполне ясно, чего он хочет. II) Аналитики исходят из объяснения. Исходя из объяснения, они противопоставляют тезис о возможности дедукции тезису рациональности или умопостигаемости. (Умопостигаемость: не всегда средство - цель. Необязательно.) Что касается Галье, то он исходит из рассказа или повествования, и считает, что объяснение появляется в момент остановки, вроде осечки в рассказе. Но в чем это заключается? Он излагает датированные, переплетенные события, многие из которых неожиданны. Галье хочет, чтобы история была непротиворечивой, имела начало и конец. Все это прекрасно, но проблемы остаются. Возьмем типичное историческое знание: сообщение о международном кризисе, приведшем к войне 1914 г. Ультиматум Сербии, соответствующие возражения. Логика ситуации, имплицитные общие понятия; необходимость — никогда. Являются ли они банальными, или общими понятиями здравого смысла? Решение царя: частичная мобилизация невозможна. Немецкое решение: единственный план. Нельзя не напасть на Францию. Теория управления. Что я хочу доказать в этом случае? Что моя история, ограниченная во времени и пространстве, обнаруживает свою собственную логику на уровне микрособытия. Именно в той мере, в какой объяснение микрособытия отличается от объяснения бури или землетрясения, человеческая история имеет собственную логику. Я вновь нахожу свое высказывание банальным: как раз в той мере, в какой человек является сознательным участником событий, воссоздание человеческого прошлого в его временной последовательности имеет специфические черты. Но многие из этих специфических черт вновь обнаруживаются при ссылке на нарративные высказывания. Нортон Уайт: переход от микро к мокро или переход от атомического к молекулярному уровню. Какая тема актуальна во все времена? Дискуссия об отборе. Преднамеренный характер микрособытия. Логическое основание специфичности режима. Отсюда не следует, что намерение участников событий дает объяснение. Теория каузальности. Как же поступают, действительно, историки? Данто: реинтерпретация прошлого. Бергсон: именно настоящее открывает признаки, предвещающие то, что происходит потом. Данто: не хватает концепта. Гегелевская идея. Рефлективная история. Пример философии. Две, в сущности, различные мысли: — созидание, изобретательство, конкретное. Творение. — Случайное. Событие. Сартр: пока я жив, я могу изменить смысл своего прошлого. После моей смерти только другие могут его изменить, и это стало необходимо. Намерение. Результаты. Бисмарк, Гитлер в более широкой плоскости. Невозможность предвосхищающей истории. Деталь. Смысл.
О каузальном анализе Эту лекцию я хочу посвятить сложным проблемам, которые каузальный анализ ставит в историческом познании. Проблема исторической каузальности является исключительно сложной проблемой по многим причинам: прежде всего (и, может быть это самая главная причина), логики, эпистемологи и сами ученые не всегда единодушны относительно употребления понятия причины в науке, в том числе в естественных науках. В некоторые периоды истории науки, в частности в начале XX в., Рассел считал, что понятие причины по существу и происхождению имеет антропологический характер, и что в силу этого оно метафизично и не может играть какой-либо роли в науках, достигших зрелости. Поэтому была попытка сохранить в качестве фундаментального понятия только понятие закона или корреляции или же, если брать последовательность событий, — понятие регулярной последовательности или вообще регулярности. В традиции, восходящей к философии Юма, нет понятия причины, то есть внутренней связи между антецедентом и консеквентом, но есть только возможность уловить регулярность или регулярную последовательность. Заявлять, что антецедент является причиной, значит ги-
296
297 постазировать, придавать антецеденту значение, отличное от значения других антецедентов, и, в силу этого, отдаляться от научной практики. Огюст Конт тоже исключил понятие причины из научного анализа. Он придавал большое значение понятию закона, которое было синонимом понятия регулярности. Он законы разделил на статические, т. е. на законы постоянной корреляции внутри системы, и динамические, то есть законы регулярной или постоянной последовательности событий, происходящих в различные отрезки времени. Модель объяснения Гемпеля связана с традицией Юма или с традицией О. Конта, хотя она связана также и с традицией английских эмпириков, и с теорией каузальности. Но я старался ее анализировать без использования понятия причины. Я оставил в стороне эту фундаментальную проблему, связанную с употреблением или неупотреблением понятия причины в науках о природе, потому что она вызвала бы целый ряд вопросов о логике естественных наук. Эти вопросы находятся за пределами моих научных интересов. Другая школа тоже исключает понятие каузальности в историческом познании по схожей и вместе с тем противоположной причине: схожей потому, что понятию причины придается более или менее метафизический смысл, противоположной в том смысле, что, с точки зрения этой школы, собственная природа человеческих событий исключает использование понятия каузальности. В частности, я имею в виду философов идеалистической традиции истории, например Кроче, который открыто заявил, что следует навсегда исключить понятие причины из исторического познания. Эта позиция Кроче, в конечном счете, вытекает из гегелевской традиции: если считать, что различные моменты исторического становления соединены друг с другом либо логическими, либо концептуальными связями, то, разумеется, следует исключить понятие причины в той мере, в какой это понятие рассматривается как эквивалент детерминизма в природе. Вот некоторое развитие идеи, которую я хочу предложить: те, кто относится к гегелевской и к герменевтической традиции, а также к традиции Вико, исключают понятие причины из познания человеческой истории. Они утверждают, что осмысливать становление человечества в терминах причины и следствия означает заменять собственную логику действий или логику преемственности эпох — концептуальную логику, логику противоречий или диалектическую логику — соотношением, сопоставимым с соотношением двух бильярдных шаров, которые случайно сталкиваются, с тканью, которая воспламеняется, или с газом, который вырывается из трубы и взрывает квартиру. Я также оставляю в стороне другую школу, пытающуюся обнаружить в историческом становлении нечто вроде концептуальной логики или диалектики. Сегодня я ограничусь несколькими короткими и потому неизбежно поверхностными замечаниями. Некаузальная интерпретация человеческой истории равносильна генерализации приема, который я анализировал в связи с тем, что я назвал преднамеренными микрособытиями. Объяснение преднамеренных микрособытий сводится к выяснению логики ситуации и реакции сознания или участника событий на эту ситуацию. Это выяснение логики ситуации равносильно выявлению умопостигаемое™, не предполагающей не 298 только необходимости, но и детерминизма. Цель философии истории этой идеалистической школы состоит, если можно так выразиться, в переносе на макроисторический уровень эквивалента умопостигаемости, которую историки пытаются выявить на уровне микрособытия. Если, например, между капитализмом и социализмом или между феодализмом и капитализмом существуют умопостигаемые связи, аналогичные тем связям, которые соединяют два понятия друг с другом, то в макроисто-рической реинтерпретации будет нечто такое, что можно сравнить с умопостигаемостыо микрособытий, хотя в этом случае умопостигаемая связь не говорит о намерении сознания. Те из вас, кто читал «Критику диалектического разума» Сартра, знают, что если нет ясности на макроисторическом уровне, то, тем не менее, есть умопостигаемость. В одном случае ссылаются на намерение праксиса или сознания, а в другом существует умопостигаемая связь без ссылки на намерение сознания. Второе замечание, которое я хочу сделать, заключается в следующем: некаузальная умопостигаемая интерпретация преднамеренного микрособытия нисколько не исключает изучение регулярных последовательностей или изучение каузальности на высшем уровне. Прежде всего, подчеркнем, что не все исторические действия являются преднамеренными. Это само собой разумеется. С другой стороны, даже если действие имеет преднамеренный характер, ничто не исключает, что исторический или социальный факт, созданный путем накопления действий, поддается каузальной интерпретации, отличной от интерпретации с помощью ин-тенциональности сознания. Чтобы вам вкратце объяснить на банальном примере различие, которое я предполагаю, можно изучить отдельные случаи самоубийства и определить логику решения, принимаемого самоубийцей. В данном случае мы имеем умопостигаемую интерпретацию поведения с помощью связи между ситуацией, в которой находится сознание, и решением, принимаемым этим сознанием. Нетрудно согласиться с тем, что самоубийство,
рассмотренное индивидуально, постижимо и в известных случаях понятно, хотя в силу этого факта оно не необходимо. Иначе говоря, в большинстве случаев, когда индивид принимает решение покончить с жизнью, он находится в ситуации, которая не принуждает его к самоубийству. Об этом свидетельствует деятельность некоторых организаций, оказывающих помощь тем, кто хочет покончить с собой. Этим организациям удавалось их спасти. С другой стороны, совершенно ясно, что если вы изучаете статистику самоубийств, то вы можете найти определенную корреляцию между частотой самоубийств в данной стране, среди определенного социального класса, в данном городе, и при данных обстоятельствах. Корреляция, которую вы устанавливаете между ситуациями, вызывающими рост или сокращение числа самоубийств, и этими показателями самоубийств, может быть, с точки зрения логиков, названа каузальным фактором. Реймон Будон, например, написал большую работу под названием «Математический анализ социальных фактов», где он реинтерпре-тировал статистические данные самоубийств, приведенные Дюркгеймом. И можно заметить, что в подобных случаях нет противоречия между, с одной стороны, социальной причиной частоты такого феномена, как самоубийство, дающей возможность установить корреляции в случае необходимости с каузальными связями в том смысле, что они благоприятству299 ют, повышают или снижают уровень самоубийств, а с другой стороны, умопостигаемым анализом индивидуального поведения при самоубийстве. Эти два подхода не противоречат друг другу. Добавлю, что имеется огромная литература, посвященная обоим подходам. Есть работы, в которых в духе Дюркгейма анализируется статистическая корреляция обстоятельств, благоприятствующих или не благоприятствующих частоте самоубийств. С другой стороны, есть труды, в которых описывается историческая биография отдельного самоубийства. Проблема, которую я затрону в будущем году, состоит в следующем: выяснить, когда один из этих подходов более приемлем. Но надо хорошо представлять себе, что оба подхода, из которых один связан с преднамеренным микрособытием, а другой — с частотой явления, ставшего типичным, не противоречат друг другу. Они представляют собой два подхода к одному и тому же факту. Остается лишь то, что ведет нас к метафизике общественных фактов: последовательность утечки газа, электрической искры и взрыва, мне кажется, имеет иную природу, чем связь между социальной аномией и самоубийством. Могут сказать, что на мак-ро/уроте обнаруживается корреляция, которую при желании можно связать с причинностью, но на микро/уроъне то, что происходит в этих двух случаях, различается: в случае с взрывом газа между естественными явлениями, действительно, существует связь, которая предполагает и, вероятно, предписывает идею необходимости, в то время как микрособытие сохраняет характер события, то есть оно не является необходимым в отношении участника события. Вывод: есть две возможности элиминации понятия каузальности в истории - позитивистская элиминация, согласно которой понятие каузальности чуждо подлинной науке, и идеалистическая элиминация, для которой онтологическая структура социального мира исключает использование понятия каузальности. Последнее понятие в строгом смысле применяется только к естественным явлениям. Я добавлю, что профессиональные историки проявляют только ограниченный интерес к этим двум крайним теориям, и, судя по всему, они будут использовать термин «причина» в различных смыслах. Вы легко найдете книги с названиями «Причины Французской революции» или «Причины Первой мировой войны», хотя историки не совсем точно представляют себе, что они называют причиной события или при каких условиях исследование каузальности логически удовлетворительно. Макс Вебер противопоставил то, что он называет каузальным исследованием, понимающей интерпретации. Эта интерпретация охватывает одновременно понимание интен-циональности единичного сознания и умопостигаемость в моем понимании. Насколько я могу судить, он не проводит четкого различия между пониманием и постижением. Первый термин связан с интенционально-стью сознания, а второй напоминает умопостигаемость, которую можно соотнести с постижимостыо без ссылки на интенциональность сознания. Вот как Вебер пришел к понятию причинности в историческом исследовании: он считает, что умопостигаемые связи, которые мы можем раскрыть, являются лишь гипотезами. Они допустимы или вероятны лишь до тех пор, пока мы не убедимся в том, что они действительно осуществляются. Это, видимо, верно в отношении умопостигаемых свя300
зей на макроисторическом уровне. Но нет уверенности в том, что на микроисторическом уровне мы не найдем одновременно умопостигаемость микрособытия и основания для признания понимающей интерпретации. С другой стороны, Вебер более или менее четко разработал теорию, которая сегодня играет важную роль у англо-американских аналитиков. Это теория countetfactual conditions, теория условий, противоречащих фактам. Этот научный термин означает следующее: предположим, что событие не произошло или оно было другим, чем ожидалось, и поставим вопрос о том, что должно было
произойти. Например, правомерно поставить вопрос: началась бы война в августе 1914 г., если бы политика Пуанкаре была иной? Если мы придем к выводу, что она разразилась бы в любом случае, даже если бы политика Пуанкаре была иной, то мы скажем, что политика Пуанкаре не была необходимым условием для начала войны. Но если мы рискнем предположить, что при другой политике война не разразилась бы, то отсюда следует, что политика Пуанкаре была единственно необходимым условием для начала войны. Необходимое условие еще не означает необходимую причину и тем более единственную причину. Вебер в качестве примера использовал Марафонскую битву и ставил вопрос: что произошло бы, если бы греки проиграли битву при Марафоне? Ответ Вебера на этот вопрос: если бы греки проиграли Марафонскую битву, то рациональное развитие внутри греческих государств происходило бы иначе. Английские и особенно американские историки представили ряд исследований, осуществленных по принципу counterfactual conditions. Они, например, поставили вопрос о том, развивалась бы американская экономика таким же образом, если бы не построили железные дороги. И они предложили ряд спекулятивных суждений об экономическом развитии, которое было бы возможно при других транспортных средствах. Так или иначе, эти вопросы поставлены историками. Но в целом профессиональные историки не любят, чтобы эти вопросы ставились открыто, потому что они справедливо считают, что в большинстве случаев нельзя дать категорический ответ на вопросы такого рода. Естественно, можно поинтересоваться: что произошло бы, если бы...? Но как ответить, если мы не располагаем рядом законов или регулярных последовательностей, дающих нам возможность указать либо последствия ирреальных условий, либо возможные изменения, вызванные неизменными антецедентами? Экономисты находятся в лучшем положении, чтобы предаваться подобного рода упражнениям в ирреальной истории, потому что они располагают до некоторой степени макроэкономической теорией. Они могут, но не слишком произвольно, менять один из элементов, например транспортные средства, и приходить к вероятным выводам о возможной альтернативе железным дорогам. Зная факторы роста, они могут прийти к вероятным гипотезам о «том, что произошло бы, если бы...» Но в случае с историей, которую называют событийной, на микрособытийном уровне можно с достаточной степенью вероятности сказать, что, изменяя небольшое число микрособытий, мы тем самым изменяем и некоторые другие. Однако трудно идти очень далеко в восстановлении истории, которой не было. Здесь можно сослаться на книгу Ренувье «Uchronie». Само собой разумеется, что речь идет только о философском упражнении, но 301 именно логическое или историческое упражнение мысленно изменяет события и выдвигает более или менее вероятные гипотезы о том, что произошло бы в условиях этих ирреальных гипотез. Я перехожу к проблемам каузальности, которые обсуждают историки и логики, и по этому случаю я собираюсь сделать несколько замечаний. Дискуссии между логиками касаются, прежде всего, понятия каузальности. Данное понятие применяется к проблемам собственно исторического познания, главным образом к объяснению единичных и датированных событий. По этому поводу ставятся такие вопросы: каким образом событие (скажем, война) стало возможным? Или, например: каким образом война стала необходимой? Англичане и американцы говорят: How possible? Why necessary?Это ведет к различению достаточных и необходимых условий. Из этого различения следует старый вопрос, который можно найти у всех авторов: имеет ли выбор причины среди антецедентов произвольный характер? Что такое причина события? Это совокупность антецедентов или антецедент среди множества других? Если мы решили, что причиной является скорее этот антецедент, чем другой, то насколько обоснован логически наш выбор? От этих логических или теоретических рассуждений о выборе антецедента можно перейти к практике самих историков и сравнить ее с рассуждениями логиков. Среди самых интересных аналитических работ, которые посвящены этой проблеме и которые я рекомендую тем, кто интересуется данной темой, можно назвать книги фон Вригта «Explanation and Understanding» и Мортона Уайта «The Foundations of Historical Knowledge». Если бы у меня было больше времени, я бы показал, как оба автора, вышедшие из двух разных традиций, пришли к единому мнению по многим спорным вопросам. Я не буду вам излагать всю теорию целиком, а сделаю ряд замечаний, которые дадут общее представление о теории исторической каузальности. Возьмем сначала пример, связанный с природным явлением, - занос машины при гололедице или поломка радиатора машины из-за холода. Ясно, что в такого рода случаях событие включает в себя множество антецедентов. Между некоторыми антецедентами и самим событием имеется регулярная связь, или даже на основании закона, если использовать этот термин применительно к обычной логике в естественных науках (замерзание происходит при определенной температуре). Обратимся снова к примеру с аварией. Когда такого рода событие связывается с людьми, используемое нами понятие причины получает прагматический характер. И в значительной степени выбор причины отсылает нас к
первоначальному смыслу, то есть к тому смыслу, который в него вкладывали греки, - к квазиюридическому смыслу. Речь идет скорее об аргументе, который используется в суде, чем о причине в научном смысле слова. И если мы говорим, что причиной заноса машины было то, что водитель ехал слишком быстро, то речь идет в значительной степени о прагматическом и почти юридическом выборе. Мы не исключаем другие антецеденты, но акцентируем внимание на одном из антецедентов ввиду более или менее осознанного интереса к факту скорости, то есть к антецеденту, который зависит от участника события, или, как нам кажется, послужил причиной его виновности. Но этот антецедент не имеет признака 302 причины в абсолютном смысле слова. Однажды из-за гололеда занесло мою машину, и, как любой знаток своего дела, я сказал шоферу, что он едет слишком быстро. На самом деле, он ехал со скоростью 45 км в час, но, учитывая состояние дороги, он, действительно, ехал слишком быстро. Это не значит, что авария может произойти при всех обстоятельствах. Но в данном случае мы выбираем именно тот антецедент, который, как нам кажется, можно проверить и вменить в вину участнику события. Не сомневаюсь в том, что историки сознательно или бессознательно, нередко прибегают к такого рода рассуждению - не неприемлемому, с точки зрения «настоящих» ученых - в поисках причин среди антецедентов определенного события. Не сомневаюсь и в том, что не было бы написано столько книг о причинах войны 1914 г., интерпретированных как непосредственные антецеденты, если бы не желание выяснить решения или поддающиеся проверке действия, за которые многие несли ответственность. Но в данном случае важно понять, что действие, которое мы хотим «осудить», считая его причиной, «виновно» только в смысле юридического или морального обвинения, которое законно лишь в том случае, если мы исходим из политических, юридических и моральных норм той эпохи, когда произошло данное событие. Например, накануне войны 1914 г. ни один государственный деятель не считал себя морально или политически виновным в том, что он рискнул начать войну. Таким образом, в споре об ответственности постфактум имеется элемент исторической ошибки. Она состоит в следующем: предполагается, что человек виновен, если он принял известное решение, вызвавшее ряд отвратительных событий. Но на самом деле почти все те, кто рискнул вступить в войну 1914 г., считали, что война закончится в несколько месяцев и что она будет не более серьезной, чем военные конфликты XIX в. Другими словами, если мы ищем каузальность в действиях участника события, если мы хотим добиться исторического и морального осуждения, то нужно учитывать нормы эпохи, а не свои собственные нормы. Мое второе замечание заключается в том, что, по-видимому, соблазнительно сравнивать автомобильную аварию с войной 1914 г. Я только что провел такое сравнение, использовав идею прагматического выбора антецедента в зависимости от понятия ответственности или виновности. Но можно также применить к этим двум случаям понятие вероятности, как это сделал, например, Макс Вебер. Действительно, каузальность, в понимании Макса Вебера, - в основном определение вероятности события. Если я применю это суждение к автомобильной аварии, то, используя логику вероятности, я скажу, что скорость, с которой ехала машина, и состояние дороги создавали вероятность аварии. В данном случае вы можете сказать, что была вероятностная причинность данного антецедента — причинность, которую можно перенести на мир людей. Если вы совершите подобную операцию с войной 1914 г., вы обнаружите вначале ультиматум Австрии, предъявленный Сербии, или отказ Австрии принять сербский ответ. Вы увидите, что, когда Австро-Венгрия направила ультиматум Сербии, правительство в Вене прекрасно знало, что оно бросает вызов России, которая уже много лет считала себя покровителем южных славян; оно также знало, что, если Россия вступит в войну из-за Сербии, Франция, будучи союзницей России, также примет участие в конфликте. Немцы тоже зна303
ли, что в соответствии с планом их генерального штаба, если они находились в состоянии войны с Россией, то войну следовало начинать с нападения на Францию. Следовательно, правомерно сказать, что те, кто направил ультиматум Сербии и отказался принять сербский ответ, создал вероятность войны, подобно тем, кто ведет машину при гололедице со скоростью 50 км в час и тем самым создает вероятность аварии. Можно, действительно, использовать такого рода рассуждение и, исходя из него, конструировать понятия вероятностной каузальности. Впрочем, эти понятия более или менее подтверждаются суждениями, базирующимися на условиях, противоречащих факту, о котором я только что вам говорил. Исследование причин имплицитно предполагает вероятностные рассуждения, и вполне очевидно, что в работах по истории обе аргументации - аргументация, связанная с поиском виновного, и аргументация, опирающаяся на вероятность, - так или иначе переплетаются. Если, например, поставить вопрос о том, лежит ли главная ответственность за войну 1914 г. на империях в Центральной Европе в свете ультиматума Сербии, то ответ можно сформулировать только с помощью вероятностного суждения о связи между ультиматумами и войной. Итак, наверняка, ультиматум создавал возможность начала
войны. Все, кто пережил эти дни в июле-августе 1914 г., знают, что на другой день после ультиматума Австрии все министерские канцелярии считали войну возможной, если не вероятной. В таком случае степень ответственности измеряется степенью вероятности, которую ретроспективно приписывают войне в свете ультиматума. Историки вообще путают два вопроса: в какой степени австрийский ультиматум был законным, если учесть дипломатические обычаи того времени? В какой степени этот ультиматум создавал значительную вероятность начала всеобщей войны? Или же: какова степень вероятности всеобщей войны, вызванной ультиматумом? Историки также ставят вопрос о том, каковы были намерения участников событий и действительно ли они хотели развязать войну. Вот какого рода суждения можно использовать. С одной стороны, осуществляется прагматический выбор и нужно учитывать, что этот выбор не имеет никакой логической ценности. С другой стороны, используются вероятностные суждения, которые никогда не дают полной уверенности и которые можно возобновлять в любой момент рассказа. Все это ведет нас к моему третьему замечанию: умопостигаемый рассказ или рассказ, который пытаются сделать умопостигаемым, о последовательности событий, ведущих к факту, причины которого ищут, предполагает в тот или иной момент перерыв в рассказе, чтобы установить, какие из последовательных событий в наибольшей степени стимулировали заключительное событие и, следовательно, несут за него наибольшую ответственность. Всеобщая мобилизация русской армии представляла собой, так сказать, преодоление последнего порога. Итак, в рассказе о событиях от австрийского ультиматума до всеобщей войны есть некоторое число моментов, когда выступают события, представляющие собой пороги вероятности. По поводу этих порогов вероятности возникают вопросы о каузальности и пытаются выяснить, определяет ли ситуация, в которой находился участник событий, преодолевший этот порог, решение или действие, которое он счел необходимым. 304 Если рассматривать практику историков, то, действительно, обнаруживается, что в зависимости от случая то, что они считают или называют причиной, относится ко всему ряду антецедентов различного характера. Проще говоря, я выделил бы два направления исследования причины в исторической науке: первое направление я назвал бы исследованием ситуации или обстоятельств, в которых произошло событие, или, используя выражение, которое можно найти у историков, исследованием основных данных. Во втором направлении отыскивают эпизоды, которые предшествовали непосредственно изучаемому событию. Это значит, что в первом случае анализируют ситуацию в Европе, которая сделала возможной войну 1914г. Ситуация, в которой разразилась война, рассматривается как причина или основная причина начала войны. Или же, напротив, свое внимание акцентируют на единичных, специфических и непредвиденных эпизодах, послуживших поводом развязывания войны. Я хотел бы заметить, что оба направления не противоречат друг другу по той простой причине, что, когда мы используем язык логики, описание события, причины которого ищут, совершается поразному в обоих случаях. Если исследуют частные эпизоды, предшествовавшие войне 1914 г., то причина войны 1914 г. увязывается с ее началом — 4-ое августа; подчеркиваются даты, и речь идет о событии «всеобщая европейская война». Но если исследуют глубинные причины войны 1914г., то речь идет не о причинах войны, начавшейся в августе 1914 г.; войну описывают, абстрагируясь от точной даты ее начала. Так, предположим, что вы согласны с ленинской теорией войны, и заявляете, что причиной войны 1914г. было столкновение экономических интересов великих держав: ясно, что, исходя из экономических конфликтов между великими державами, вы не сможете объяснить начало войны именно в июле—августе 1914 г. Вы можете только сказать, что экономические противоречия между великими державами сделали неизбежной войну между капиталистическими государствами. Это значит, что вы описываете событие, причины которого вы исследуете иначе, чем причины войны, начавшейся в августе 1914 г. Другими словами, я напоминаю вам, что так никогда не исследуют причины конкретного события во всех его подробностях. Исследуют только причины описанного и упрощенного события. Например, выясняют либо причины, объясняющие начало войны в июле— августе 1914г., либо глубинные причины этой войны, взятой в целом, а именно, вслед за ленинской интерпретацией анализируют постоянные экономические причины, обусловившие вероятность или неизбежность всеобщей войны между капиталистическими государствами в данный момент. Отсюда следует, что оба направления различаются по объекту исследований, потому что они по-разному определяют событие, причины которого предполагается выяснить. Поэтому, само собой разумеется, что с точки зрения философии истории историков больше или меньше интереса будет придаваться поиску эпизодов, считающихся причинами, или изучению состояния структуры. Те, кто имеет ограниченное представление об истории, обращаются к рассказу о последних неделях перед началом войны 1914 г., поскольку, по их мнению, тот факт, что война началась в 1914, а не в 1915 или в 1917 г., имел очень серьезные последствия. Иными словами, они интересуются тем, как 305
люди живут и делают историю, не пытаясь ее предвидеть; они интересуются рассказом о событиях, потому что рассказ событий, приведших к войне, превращает нас в современников пережитой истории; если же нам говорят, что экономические противоречия сделали неизбежной войну 1914 г., то мы оказываемся в абстракции. Это или верно, или неверно. Но если даже предположить, что это верно, мы все равно оказываемся в мак-роисторических отношениях, которые абстрагируются от того, как люди жили, действовали, желали, страдали, осмысливали события. Поэтому я всегда выражал сомнение в отношении тех историков, которые воображают, что превращаются в ученых, когда абстрагируются от деталей событий, и считают, что, например, история изменения цен на бифштекс с 1950 г. гораздо интереснее, чем рассказ о революциях. На мой взгляд, здесь речь идет просто о вкусах, и я не вижу априори, почему одно из этих двух направлений исследования должно считаться научным, а другое — нет, почему одно должно быть интересным, а другое — нет. Разумеется, рассказ о событиях понастоящему интересен лишь в том случае, когда эти события помещены в контекст. Тот, кто ограничивается поисками в архивах и изучает дипломатию только по архивам, кто довольствуется тем, что добавляет в начале и в конце книги одну главу, посвященную глубинным причинам, которые называются исторической и экономической психологией, тот предлагает карикатуру истории, хотя большинство книг, посвященных истории дипломатии, написаны таким образом. Но книга, в которой показывается, как формировалось мироощущение дипломатов, как функционировала международная система и как люди постепенно создали нежелательные события, действительно опирается на историю. Это история, которая абстрагируется от людей, от их эмоций, от их намерений и которая полагает, что есть определенный порядок явлений, которые сами по себе интереснее других. Таким образом, с точки зрения логики не нужно выбирать между исследованием структуры ситуации и рассказом эпизодов. Это два направления исследования, и оба они правомерны. Значение каждого из них зависит от исторической философии историков, которые, впрочем, не обязаны иметь некую философию истории. Теперь я перейду к перечислению различных типов антецедентов, которые историки принимают за причины. Это перечисление принадлежит американскому историку Фишеру, написавшему книгу «Historians' Fallacies», в которой можно найти краткое перечисление ошибок, совершенных историками. Это перечисление можно было бы продолжить до бесконечности, но оно не имеет большого значения, потому что историки почти всегда используют выражения, которые, кажется, предполагают регулярность, но если быть строгим логиком, то можно доказать, что по большей части эта регулярность не подтверждается при других обстоятельствах. В сущности, историки это хорошо знают, но для них речь идет только о легкой форме выражения. Профессор Фишер выделяет в практике историков восемь категорий для обозначения причины: 1) Под причиной можно подразумевать все антецеденты, всю ситуацию, которая предшествовала исследуемому событию. На самом деле, считать все антецеденты причиной лишено интереса. Скажу больше: та306 кое употребление понятия причины неправомерно. За неимением времени я укажу только на один довод: понятие причины имеет более или менее строгое значение только в относительно закрытой системе. Но если мы возьмем совокупность всех антецедентов, то мы выйдем за пределы той области, где есть смысл говорить о причинах. 2) Можно подразумевать под понятием причины некоторые регулярные антецеденты: например, статистические корреляции. 3) Под причиной можно также подразумевать поддающиеся проверке антецеденты. Например, в случае аварии скорость машины, которая мчится по замерзшей дороге, или количество денежной массы во время инфляции, если речь идет о социальном событии. Можно, действительно, считать, что за инфляцию несет ответственность подлая политика кредитования, потому что речь идет об антецеденте, поддающемся проверке. Разумеется, слишком быстрый рост денежной массы не обязательно порождает инфляцию во всех случаях или порождает ее причину, которая меняется в зависимости от общей конъюнктуры. Но можно считать причиной антецедент «рост денежной массы» в той мере, в какой этот антецедент поддается контролю со стороны правительства. Это напоминает нам аварию машины или поиск ответственных лиц, если речь идет о войне. 4) Можно подразумевать под причиной антецеденты, которые Фишер называет «рациональными» или «мотивационными». Такое употребление понятия причины мне представляется неправомерным по следующим соображениям: я думаю, что умопостигаемая интерпретация поведения отличается от каузальной интерпретации. И если попытаться восстановить цель действия, то ограничиваются разъяснением самого действия. С другой стороны, если хотят выяснить причины войны 1914г., ссылаясь на намерения немцев или австрийцев, или на намерения такого-то немца или австрийца, то почти неизбежно скатываются к конспиративной интерпретации истории. На мой взгляд, правомерно считать, что среди преднамеренных антецедентов данного события некоторые сыграли определяющую
роль. Например, если мы говорим, что намерения Гитлера до 1939 г. были одной из причин или основной причиной развязывания Второй мировой войны, то это преувеличение. Но такое преувеличение, по-моему, понятно в том смысле, что Гитлер принял ряд решений или совершил ряд действий, которые являются частью определенного видения мира или определенных целей, которые он преследовал. Благодаря ряду действий эти намерения стали причинами в смысле вероятных детерминант исследуемого события. Но в целом, я думаю, лучше рассматривать не мотивации или намерения, а мотивированные действия среди различных антецедентов исследуемого события. 5) Наиболее частое употребление понятия причины связано одновременно с Мортоном Уайтом и Фишером: часто в качестве причины рассматривают событие, которое имеет необычный, случайный или непредвиденный характер по отношению к рассмотренной системе. Логики и историки охотно приводят такой пример: разрушение средиземноморского сообщества в результате арабских вторжений. Таким образом, рассматривается общественная система, которая якобы более или менее функционировала. И причиной дезинтеграции этой системы объявляет307
ся антецедент, который находился вне этой системы или представлял нечто необычное по сравнению с ней. Выражаясь на языке экономики, очень часто причиной называют экзогенный фактор. Основанием, в силу которого экзогенный фактор или необычный антецедент принимается за причину, служит то, что этот фактор находится исключительно за пределами системы. На самом деле, именно внутри системы или по отношению к ней понятие причинности получает смысл. Следовательно, речь идет здесь о возможных употреблениях понятия причины, которые совершенно правомерны, если иметь в виду, что мы не запоминаем всю совокупность антецедентов и что запомнившийся антецедент называют причиной потому, что он чужд рассматриваемой системе. В этом анализе кое-что напоминает мысль Курно о том, что исторически различные серии встречаются в данной точке. Скажем также, что есть основания считать необычным антецедент, потому что он порывает с тем, что ожидалось. Это ведет нас к проблеме социологической каузальности, которую я рассмотрю в будущем году, так как именно внутри системы ищут эндогенные причины. В исторических рассказах, напротив, склонны делать акцент на непредвиденных событиях по отношению к системам, даже к системам, недостаточно исследованным, которые представляют собой исторические ситуации, изучаемые историками. 6) Шестой тип причины представлен структурными антецедентами или ситуацией. 7) Седьмой тип представлен серийными и случайными антецедентами. Вы обнаруживаете в этих двух типах причин эквивалент того, что я только что выделил: с одной стороны, ситуацию и конъюнктуру, с другой стороны — серию эпизодов, которые непосредственно предшествовали событию. 8) Наконец, Фишер выделяет восьмой тип, который он называет «ускоряющими антецедентами» (precipitant antecedents). Я закончу несколькими замечаниями по этим трем типам антецедентов, которые, в сущности, являются классическими и которые я уже прежде анализировал. Возьмем любое событие: войну или революцию. Вы можете и должны изучать ситуацию, предшествовавшую обстановке, когда произошло событие. Если вы, например, пишете книгу о причинах Французской революции, вы сначала попытаетесь написать более или менее сносно нечто вроде первого тома работы Токвиля «Старый порядок и революция». Токвиль не читал ни Фишера, ни логиков, но начал свою книгу с анализа ситуации, которая, выражаясь языком логики, обусловила возможность революции (How possible? Why necessary?). Токвилю следовало бы написать второй том своей книги «Старый порядок и революция» (он написал только фрагменты), чтобы создать рассказ о последовательных эпизодах, через которые прошла революция. Она началась с Учредительного Собрания и с желания ввести во Франции некоторые конституционные свободы, как в Великобритании, а затем превратилась в историческую бурю, которая длилась двадцать пять лет. И как бы глубоко вы ни изучали ситуацию Старого порядка, вы не сможете устранить из этого анализа рассказ о событиях, которые произошли между взятием Бастилии и отречением Наполеона после Ватерлоо. Таким образом, у вас есть 308
сначала структура, ситуация, а затем эпизоды. Последний тип причины, связанный с ускоряющими антецедентами, можно обнаружить при анализе истоков войны 1914 г. Таким ускоряющим антецедентом можно назвать русскую мобилизацию: война была уже весьма вероятной, и позиции сторон были таковы, что не видно было выхода из создавшейся ситуации. Русская мобилизация, в этом случае, действительно, представляет собой ускоряющий антецедент, поскольку в ситуации, ведущей почти неизбежно к событию, причины которого исследуют, это событие явилось последним стимулом, превратившим крайнюю вероятность в действительность. Последнее замечание: я до сих пор делал вид, как будто искал причины войны 1914 г. или причины Французской революции. Но, разумеется, в данном случае речь идет о манере выражаться, так как с
точки зрения логики вы никогда не ищете причины войны 1914г. Вы ищете причины того, почему война стала всеобщей, почему она разразилась в августе 1914г. и длилась четыре года. В соответствии с вашим определением события вы найдете целый ряд причин. Во Французской революции, очевидно, имеется так много аспектов, что понятие «причины Французской революции» в какой-то степени лишено смысла: имеются некоторые причины крушения монархии, есть и причины того, что это крушение обусловило политический кризис, который, может быть, закончился приблизительно только к 1880 г. Другими словами, говорить о причинах войны 1914 г. - это удобный способ выражения. Причины события такого рода зависят от их описания и анализа, ибо, подчеркнем еще раз, мы никогда не объясняем событие, взятое в его конкретной реальности: мы объясняем определенное описание конкретной и сложной реальности, которую мы никогда не будем знать полностью.
Переход35
Я хотел бы взять в качестве отправной точки в этой последней лекции — предварительный вывод и переход часто встречающееся замечание: отношение между научной дисциплиной и методологической, эпистемологической или философской рефлексией. Ни историческое, ни социологическое, ни этнологическое познание не существуют в том же смысле и так же, как математика, физика или биология. Возьмем пример: лауреат Нобелевской премии по политической экономии Хикс. Является ли вкладом в науку создание более или менее новой общей теории равновесия ? (Неправомерное идеологическое использование модели.) Для чего восстанавливать прошлое, события?Можно сказать, что в силу желания знать, из чистого и простого любопытства. Но каждому хорошо известно, что историческая любознательность имеет другую причину, другой смысл, нежели любознательность математика, физика или биолога. Незаинтересованность фундаментального исследования отличается от незаинтересованности исторической любознательности. Мы все чувствуем, что незаинтересованность исторической любознательности имеет другой источник, исходит из другого вдохновения.
309 Такое же сомнение относительно исторической научности. Чтобы раскрыть связь между метанаукой и наукой, между высказываниями исторической теории и эпистемологической интерпретацией этих высказываний, я взял в качестве примера марксизм и три его интерпретации: экзистенциалистски-феноменологическую интерпретацию (герменевтическая версия), интерпретацию, связанную со ссылкой на естественные науки (марксистско-ленинская ортодоксия), структуралистскую интерпретацию. Поставленная этими тремя интерпретациями проблема касается макроисторических высказываний. Но, на мой взгляд, чтобы выбрать одну из этих макроисторических интерпретаций, следует обратиться к микроисторическим высказываниям, которые касаются событий и их связи. Отсюда — лекции, которые я посвятил объяснению, каузальности и историческому рассказу. Решающий выбор — это выбор одной из двух моделей исторического объяснения: подведение единичной последовательности под общее высказывание, или объяснение рациональности намерения участника события, или логики ситуации. Выбор одной из этих двух моделей имеет экстралогический характер, потому что модель объяснения можно свести к модели дедуктив-ности. Я считаю, что этот метод редукции недооценивает и фальсифицирует природу всего начинания. Можно понять природу, причину и смысл исторической любознательности, лишь признав, что объяснение поведения или жизни людей прошлого представляет собой цель любознательности и исторического познания. Выбор модели объяснения представляет собой герменевтическое обоснование и вместе с тем возвращение к традиции герменевтики (по крайней мере, к одному из аспектов исторической любознательности). Проблемы формулируются по-разному в зависимости от использования того или иного языка, но обнаруживают те же мысли. 1) Исторический факт конструируется, исходя из документов или жизненного опыта. Он никогда полностью не воспроизводится. Исторический факт всегда объясняют только с помощью некоторого описания. Имеется несколько возможных описаний. 2) Выбор причины — если предположить, что эта причина не представляет собой один из антецедентов — меняется в зависимости от поставленного вопроса. Нет ни причины, ни причин Французской революции. Все зависит от поставленного вопроса. Различие: How possible? Why necessary? слишком простое. Оба главных направления постановки вопроса связаны с ситуацией (то, что называют глубинными причинами,) и событиями (или рассказом,). Но независимо от того, идет ли речь о ситуации или о рассказе, имеется еще одна альтернатива, которую я считаю главной: что сохраняется из жизненного опыта и субъективности участников событий в фактах, целостностях, построенных системах? Отсюда — перспектива для наших исследований в будущем году. Возьмем в качестве отправной точки следующую идею: самый подходящий пример для распознания того, что я отныне буду называть разъяснением преднамеренных действий — это разъяснение индивидуального действия в веберовском понимании fZweckrational,). Некоторые последствия событий или микрособытий требуют такого разъяснения. Но совершенно очевидно, что ни исторический рассказ, ни историческое вос-
310 становление, а еще меньше социологическая конструкция, не сводятся к этому разъяснению.
Я возьму следующие две крайности: — Рассмотрим, например, войну 1914 г., как она разразилась, как она проходила. — С другой стороны, рассмотрим книгу Ричардсона «Statistics of deadly Quarrels» или статистические данные, приведенные Сорокиным, о межгосударственных или гражданских войнах; частотность войн в мире или в Европе, участие государств в войнах. Исторические события заменяют социальными фактами. Факт по-прежнему имеет значение, связанное с преднамеренными микрособытиями. Война определяется только системой понятий участников событий или общества. Но как только исследуют статистику войн, элемент интен-циональности человека сводится к минимуму. Скатываются к этологии животных. Можно даже пойти дальше и рассмотреть все случаи насильственной смерти (умышленно), спровоцированной людьми, убийства в той же плоскости, что и смерть на войне. Можно было бы к этому добавить превышение скорости. Контраст между преднамеренным микрособытием и объективированным фактом поражает еще больше в случае с экономикой. Объективация совершается конструкцией переменных величин. Предположим, что решили выяснить подвижность спроса на американский экспорт, — что как раз сейчас и происходит. Эта подвижность является мерой корреляций: в какой мере растет спрос на американские товары в зависимости от снижения цен на экспорт, вызванного девальвацией ? Вообще мы имеем на одном конце микрособытие - подписание указа о всеобщей мобилизации войск Российской империи, а на другом конце - стоимость валового национального продукта, либо уравнения общего равновесия Вальраса, Парето и Хикса. Между двумя крайними точками строится исторический мир. В будущем году я постараюсь описать и проанализировать это построение исторического мира. Это название — построение исторического мира — взято из работ Дилътея «Der Aufbau der geschichtlichen Welt in den Geisteswissenschqften». Можно также сослаться на книгу моего друга Шюца: «Der sinnhafte Aufbau der sozialen Welt». Сегодня я просто изложу несколько тезисов и покажу, как феноменологический и эпистемологический анализ позволяет проследить различные этапы этого построения.
I 1) Первый этап этого построения состоит в выяснении ситуации, как ее представляли себе различные участники событий, и преследуемых ими целей. 2) Рассказ необходим и становится ясным в той мере, в какой имеется умопостигаемая связь между действиями. Вызовы и ответы. Изменение ситуации действием участника события. 3) В то же время участники события являются пленниками ситуации, учреждений, административных и других требований.
311 4) В то же время различие между действиями и обоснованием (идеология). Первое направление исследования. Это первое направление исследования ведет ко второму: II Намерения и детерминанты: Психологические детерминанты: психологические мотивации. Легче для индивида, чем для коллектива. Социальные детерминанты: внутренние и внешние правила. Принуждение по Дюркгейму. III Третье направление: значение в другой системе, отличающейся от инструментальной. — Понимание символов. Неосознанная интенциональностъ. — Образ мысли других. Рациональность. (Мифологии Леви-Стросса)
IV Частичные объективации — Рационализация и объективация. — Экономика; — Стратегия. Системы. Законы истории и законы в истории. Системы: совокупности переменных величин таковы, что состояние одной переменной величины определяет состояние одной или нескольких других переменных величин. — Важное или неважное значение. — Частные системы: — экономика; — политическая система: каковы последствия определенного типа назначения руководителей? — История по периодам. — История по обществам или «умопостигаемое поле». — История по пунктам.
Построение исторического мира
(1973-1974) Тематика курса лекций Название этого курса лекций я заимствовал из работ Дильтея, точнее, из второй части седьмого тома Полного собрания сочинений Дильтея. Том озаглавлен: «Der Aufbau der geschichtlichen Welt in den Geisteswissenschaften» («Построение исторического мира в науках о духе или в гуманитарных науках»). В конце XIX в. именно Дильтей воспроизвел типичную точку зрения о науках, которые по своей сущности отличаются от естественных наук. Я сказал «воспроизвел», потому что герменевтическая традиция восходит к Вико. Но в конце XIX в. Дильтей выдвинул идею о том, что гуманитарные науки имеют специфические черты. Он вместе с тем попытался выяснить специфику и научный характер этих дисциплин. Скажем так: Дильтей в истории идей указывает на столкновение герменевтической традиции, восходящей к Вико, с позитивистской тенденцией, господствовавшей в конце XIX в. Всю свою жизнь он работал над этим замыслом, который он назвал, за неимением лучшего термина, «критикой исторического разума». Этот замысел никогда не был реализован до конца. В первый период своей жизни он попытался обосновать гуманитарные науки или науки о духе на базе обновленной психологии. Во второй период он попытался обосновать эти науки на основе определенной концепции понимания. Труд Дильтея, нашедший отзвук у Хайдеггера, в какой-то степени приводит к работе Сартра «Критика диалектического разума», которая несколько иначе представляет критику исторического разума. Сегодня в первой лекции я хотел бы вам изложить общую тему моего курса лекций, исходя из работы Дильтея. Но я думаю, что не все вы знакомы с этим трудом, не все прочли на немецком языке сочинение Дильтея «Построение исторического мира в науках о духе». Но трудно начинать с изложения главных идей Дильтея, чтобы потом указать основную тему моего курса лекций. Поэтому я решил, что самый простой путь определения проблем, которые я хочу вам изложить в этом году, заключается в том, чтобы представить курс лекций как продолжение прошлогоднего курса «От немецкого историзма к аналитической философии истории». К сказанному добавлю, что этот курс лекций, как и предыдущий, восходит к небольшой книжке, которая озаглавлена «История и
313 диалектика насилия». Эта книжка, опубликованная весной, представляет собой изложение, анализ, комментарии и обсуждение сочинения Сартра «Критика диалектического разума». Итак, исходя из этого курса лекций и из этой книги, я попытаюсь сегодня в общих чертах изложить то, о чем буду говорить в этом году. Из прошлогоднего курса я хотел бы напомнить в основном два принципиальных момента. Один момент изложен в первой лекции: я попытался представить вам типичные интерпретации марксистской философии, исходя из философии истории или метафизики, в соответствии с которой ее интерпретируют. Второй принципиальный момент состоит в том, что принято называть «спором Гемпеля—Дрея», который связан с тем, что я называю объяснением преднамеренного микрособытия. Вот эти три интерпретации марксизма: 1) Марксизм, который я называю «понимающим», «экзистенциальным» или «феноменологическим». Этот марксизм можно найти в работах Мерло-Понти и Сартра. Лет пятнадцать назад он был в моде у парижских интеллектуалов. 2) Вторую интерпретацию я назвал «марксизмом Альтюссера». Он больше соответствует сегодняшней философской моде. 3) Третья интерпретация - это марксистско-ленинская ортодоксальная интерпретация. Это «объективистская интерпретация» марксизма как науки о законах развития человечества. Основной характеристикой, или основной идеей феноменологичес-ко-экзистенциалистской интерпретации является стремление представить историческую или человеческую реальность в становлении. Эта реальность состоит по существу из преднамеренных действий человека. Обе эти интерпретации в какой-то степени равнозначны, поскольку действие может считаться человеческим только в той мере, в какой оно носит преднамеренный характер. В самом деле, безусловный рефлекс не может считаться человеческим действием. Человеческое действие обнаруживается лишь в том случае, если действующий индивид преследует определенную цель. В этой интерпретации именно связь между ситуацией и жизненным опытом помещает в центр действие человека, и эта связь имеет диалектический характер. Выражаясь словами Сартра, заимствованными у Энгельса, мы скажем, что «люди сами делают свою историю при данных условиях»36. Люди действуют для того, чтобы добиться определенных результатов, и поэтому действие человека - это по существу, индивидуальное и преднамеренное действие. Но эти преднамеренные действия включены в общую ситуацию, перед лицом которой оказываются действующие индивиды. Именно исходя из этой ситуации, которая оказывается перед индивидом и в самих индивидах, можно понять их действия. Я говорю, что эта ситуация пребывает в индивидах и вместе с тем оказывается перед ними в той мере, в какой каждый из нас в своей системе ценностей и даже в своей системе восприятия обладает языком и культурой, которые имеют одновременно субъективный и объективный характер. Они пребывают в нас, поскольку мы говорим и
думаем на нашем языке. Они находят314 ся вне нас в том смысле, что мы постепенно впитываем и усваиваем язык и культуру. Именно по отношению к этому объективно-субъективному мы определяемся и действуем. В такой интерпретации смысл реальности обусловлен человеческим и индивидуальным действием. Но эта реальность включена в ситуации, которые могут диктовать и даже определять возможное развитие действия. Однако такая интерпретация затруднена тем, что, исходя из нее, следует воспроизвести всеобщее движение. Главная трудность, с которой сталкиваются Мерло-Понти и Сартр, состоит в следующем: у них марксизм с философской точки зрения становится более удовлетворительным, поскольку они представляют его как учение, опирающееся на понимание человеческого действия. Но в той мере, в какой действие человека есть преднамеренное и индивидуальное действие, можно поставить вопрос, почему стимул многочисленных индивидуальных действий должен привести к всеобщему движению истории, которую марксизм хочет воссоздать. Действительно, в феноменологическо-экзистен-циалистской интерпретации марксизма остается проблема воспроизведения всеобщего движения и его необходимости. Вторая интерпретация марксизма, которую я назвал «структурализо-ванным марксизмом», по сравнению с первой, определяется очень точно. В первой интерпретации в центре внимания находится действующий человек, а во второй — историческая реальность представлена в марксизме не индивидуальными действиями, а объективированными общественными связями, внешними по отношению к индивидам. Отсюда - представление о способе производства как о реальном объективном целом, которое постоянно самовоспроизводится. Любой способ производства — это структура общественных отношений, которая способна к постоянному самовоспроизводству подобно живому организму, не будучи, однако, таковым. Поэтому в структурализованном марксизме фигурируют не действующие люди, а социальные действия, определяющие действия индивидов. Люди являются лишь воплощением или носителями общественных категорий. Альтюссер, доведший эту интерпретацию объективного марксизма до крайности, просто объясняет непрерывное воспроизводство способа производства, но не хочет или не может объяснить таким же образом переход от одного способа производства к другому. Если проблемой первой интерпретации марксизма является обнаружение целостности и необходимости становления, то проблема второй интерпретации, то есть интерпретации структурализованного марксизма, - это переход от самовоспроизводящего способа производства к историческому становлению. Если характерной чертой способа производства является самовоспроизводство без изменения главных элементов, — то есть, если имеется существенное различие (используя лексикон Альтюссера) между «внутриструктурными» и «межструктурными изменениями», — то можно точно объяснить изменения, происшедшие внутри культурной системы. Но изменения, связанные с переходом от одной структуры к другой, не предполагают такого же объяснения. И Альтюссеру, в конце концов, ничего не остается, как искать объяснение исторического характера — объяснение с помощью событий вне системы, которую он анализирует. Он говорит о «сверхдетерминации». Но мысль, обусловленная этими научными терминами, весьма проста: в той мере, в какой речь идет о син315 хронных связях внутри структуры, невозможно определить переход от одной структуры к другой. Поэтому, чтобы объяснить этот переход, надо ввести элементы, которые существенно отличаются от элементов, связанных со структурой, а именно экзогенные, то есть, в конце концов, исторические элементы. Именно в этом смысле Альтюссер не считает марксизм ни гуманизмом, ни историзмом. И в этом смысле он противопоставляет свою интерпретацию марксизма интерпретации Сартра и МерлоПонти.. Третья интерпретация в этом смысле является самой простой, но вместе с тем и самой вульгарной. Ее, например, можно найти в «Предисловии» ко второму изданию «Капитала», где ее объясняет сам Маркс, отвечая на замечания одного русского критика. Согласно этой интерпретации, общественноэкономический строй объективно может мыслиться так: капиталистический способ производства обладает внутренними противоречиями, и именно противоречия этого способа производства определяют и объясняют переход от капитализма к следующему, социалистическому, строю. В соответствии с этой интерпретацией, марксизм - это просто теория законов в обычном и научном смысле слова. Согласно этим законам совершается переход от одного способа производства к другому. Марксизм самого Маркса, о котором я вам буду говорить, вероятно, через год или два, наверняка сочетает все три вида интерпретации37. Маркс хотел одновременно представить свой марксизм как гуманизм и как научную теорию о законах развития. Он также имел в виду законы, согласно которым капитализм самовоспроизводится в течение определенного времени, и был уверен в том, что законы самовоспроизводства капитализма в то же время являются законами преобразования. Вторая основная тема, фигурировавшая в прошлом году в моем курсе, была связана со спором Гемпеля и Дрея. Этот спор возвращает нас под другим углом зрения к сюжету или философскому спору, лежащему в основе трех интерпретаций марксизма, о которых я вам только что говорил. Ибо проблемой в этих трех интерпретациях является связь между индивидуальным действием преднамеренным человеческим действием - и всеобщим движением истории. Легко понять и
восстановить индивидуальное человеческое действие, легко также понять, что люди редко добиваются целей, которые они преследуют. Но проблема состоит в выяснении соотношения между людьми, их действиями и намерениями и всеобщим движением истории. Спор между Гемпелем и Дреем вращался вокруг природы объяснения индивидуального действия, или индивидуального микрособытия. Оба эти выражения равноценны, так как я называю преднамеренным микрособытием действие индивида, преследующего цель в данный момент или в данной ситуации. Основание, в силу которого английские и американские аналитики избрали в качестве темы исследования преднамеренное микрособытие состоит в следующем: они стремились доказать, что есть только одна модель науки и нет существенного различия между гуманитарными и естественными науками. Если бы они могли установить, что объяснение индивидуального микрособытия не отличается от научного 316 объяснения в физике или химии, то они тем более доказали бы, что есть только одна метанаука, один тип науки и что схема естественных наук пригодна для наук 6 духе. Спор об объяснении преднамеренного микрособытия вращался вокруг следующего вопроса: если я объясняю решение индивидуального участника событий - скажем, решение Гитлера напасть на Россию, — то объясняю ли я это решение или действие так же, как я объясняю природное явление путем выведения реального события из общих высказываний? Иными словами, относится ли восстановление индивидуального действия к типу рациональной реконструкции решения, принятого индивидом в соответствии с ситуацией и преследуемыми им целями? Следовательно, идет ли речь о приеме или процедуре, которая если не радикально, то по крайней мере существенно отличается от метода естественных наук, исходящих из того, что объяснение единичного факта выводится из общих высказываний? Я вам говорил, что лично я скорее склоняюсь к позиции Дрея и фон Вригта. Я считал и продолжаю считать, что восстановление индивидуального действия, несмотря ни на что, является приемом, отличным от научного объяснения в естественных науках. Если даже предположить, что можно вывести объяснение единичного действия из некоторого числа общих высказываний, что можно, например, вывести единичное действие Гитлера из того, что принято называть его намерениями, из его характера, то я буду настаивать на том, что связь между общими понятиями или склонностями участника событий и индивидуальным решением не аналогична той, что наблюдается между законом падения тел и падением единичного тела. Восстановление единичного действия представляет собой то, что я пытался считать специфическим признаком. Основание для этого заключается в следующем: мы можем сделать умопостигаемым единичное решение участника событий, исходя из его намерений и ситуации. И всякий раз, когда мы ставим вопрос об объяснении преднамеренного микрособытия, мы поступаем именно так, поскольку считаем, что решение могло бы быть другим. Таким образом, наблюдается своего рода парадокс в так называемой научной теории объяснения микрособытия: это научное объяснение делает необходимым решение, которое, как мы сами считаем, могло бы быть другим. Если продолжить анализ, то следовало бы поставить вопрос, что значит «могло бы быть другим». Проще говоря, мы анализируем рассуждение индивида, и мы думаем, что это рассуждение могло бы привести к другому решению. Я сказал бы: лучшим доказательством того, что это решение могло быть другим, служит то, что мы часто ошибаемся, когда пытаемся предвидеть, даже если знаем все ситуации, в которых находился участник событий. Эта интерпретация объяснения преднамеренного микрособытия не обязательно связана с философией феноменологии или экзистенциализма, поскольку, как я вам уже говорил, есть еще школа американских аналитиков, которые придерживаются философии Витгенштейна второго периода и склоняются к Verstehen, то есть к пониманию. Это также касается английского философа Уинча, ныне ярого сторонника Витгенштейна. Но Уинч, судя по его книге «The Idea of a Social Science», довольно 317 далек от этой интерпретации, поскольку, с его точки зрения, не всякая общественная наука может выйти за пределы воссоздания психического состояния или самовыражения участников событий. И, исходя из этой крайней версии теории Verstehen, он приходит к абсолютному релятивизму. Опираясь на философию Витгенштейна последнего периода, он утверждает, что понятия имеют смысл лишь в зависимости от способа их употребления. Он считает, что задача общественной науки состоит в том, чтобы восстановить способ, с помощью которого люди различных обществ осмысливали мир и использовали понятия. Таким образом, Уинч считает, что другие общества могут быть переосмыслены только на базе их собственной концептуальной системы. Это приводит к своего рода абсолютному релятивизму: нет ничего другого, ничего кроме понимания различных цивилизаций, различных обществ, которые переосмысливаются в собственном самовыражении и концептуальной системе. Даже такой человек, как сэр Карл Поппер — самый известный английский логик наших дней, - использует понятие «логика ситуации» для объяснения
поведения или преднамеренного микрособытия: он считает, что как раз исходя из представления участника событий о ситуации, можно понять, почему он поступил так, а не иначе. Независимо от того, исходим ли мы из философии Verstehen или из аналитической философии, мы все равно, в конце концов, приходим к признанию того, что существует типичная процедура для гуманитарных наук. Эта процедура заключается в том, чтобы поведение участников событий сделать умопостигаемым в силу ситуации, в которой они находятся и которую они воспринимают, в соответствии с усвоенной ими ментальной и концептуальной системой. Благодаря этому мы вновь сталкиваемся с главной идеей первого вида интерпретации марксизма: человеческая реальность состоит из преднамеренных действий, и именно благодаря этому проявляется ее своеобразие как объекта науки и объекта, который мы хотим постичь. Англичане называют эти преднамеренные действия purposeful actions. Объяснение этих преднамеренных действий неизбежно включает более или менее теоретический элемент. Исходя из этих двух тем лекций прошлого года (во-первых, интерпретация марксизма, помещающего в самый центр либо индивидуальное действие, либо материальные производственные отношения, во-вторых, двойственность интерпретаций объяснения преднамеренных микрособытий), на мой взгляд, можно сформулировать два вопроса, которые так или иначе являются отправной точкой темы данного курса. Я формулирую эти два вопроса так: 1) Какое место занимают преднамеренные действия в исторической действительности? Нужно ли представлять историческую действительность как действительность, созданную действиями индивидов? 2) Какое место занимает понимание преднамеренных действий в историческом или социологическом познании? Эти вопросы различаются, но они, безусловно, взаимосвязаны. В то же время ответ на один из вопросов, строго говоря, не предполагает ответа на другой: онтологически можно утверждать, что в истории есть только индивиды и их отношения. Вместе с тем можно считать, что люди, не зная об этом и не желая этого, делают свою историю, которая может 318 мыслиться научно и которая абстрагирована от намерений людей, или по крайней мере результаты, достигнутые участниками событий, не вызваны их намерениями. Именно такую постановку вопроса я нахожу в «Критике диалектического разума» и в небольшой книжке, о которой я вам говорил: «История и диалектика насилия». Само собой разумеется, я не буду резюмировать ни книгу, ни собственное изложение, ни тем более ее критику. Но из этой работы я извлекаю определенное число высказываний, проясняющих, на мой взгляд, проблематику, к которой я постепенно перехожу. Философия Сартра, изложенная в «Критике диалектического разума» или в том, что можно было бы назвать его «критикой исторического разума», включает такие высказывания (она содержит и другие, но высказывания, которые я вам сейчас изложу, мне кажутся основополагающими): 1) Историческая действительность состоит главным образом или онтологически из праксисов. Греческий термин «праксис» обозначает то, что я называю действием. Таким образом, с точки зрения Сартра, онтологически историческая действительность состоит из индивидуальных действий, и исключительно из индивидуальных действий, по крайней мере, в онтологическом плане. Разумеется, праксис, в определении Сартра, отличается от обдуманного действия, о котором я вам уже говорил. Он представляет праксис скорее всего в духе понимания свободы Бергсоном, то есть как способ, которым индивид вне самого себя проецируется, трансцендируется, и как ситуацию, в которой он находится. В философии Сартра мотивы или доводы являются скорее доказательствами, подлинными доводами. Но оставим этот вопрос в стороне. Отметим еще раз, что онтологически историческая действительность состоит из праксиса, или индивидуальных действий. 2) Сартр решительно отвергает любую форму холизма. Термин «холизм» англичане используют для обозначения любой концепции, согласно которой целое, тотальность, совокупность реальны. Если объективно существуют только простые индивидуальные действия, то целое, тотальность или совокупность являются человеческими конструкциями, а не объективными реальностями в том же смысле, что и индивидуальные действия. Что представляют собой эта совокупность или это целое? Мы выясним это в следующих лекциях. Скажем, что, с точки зрения Сартра, тотальность как таковая не существует. Существуют только тотализации. Тотальность существовала бы, если бы общественную организацию можно было сравнить с организмами, с объективными реальностями, которые существуют как целостность. Но если говорят, что существует тотализация, а не тотальность, то хотят сказать, что каждый из нас имеет свой взгляд на целое, в котором он находится. Например: если взять такое целое, как «Французский университет», то, действительно, можно сказать, что это целое представляет собой реальность в себе, которая отличается от индивидуальных действий и отношений. Но можно также сказать, что в тотальности «Французский университет» нет ничего, кроме индивидов, их действий и их отношений. Сартр, как и американские сторонники индивидуализма, сказал бы, что есть только индивиды и их отношения. 3) Сартр добавил бы, что человек объективируется в мире вещей, в мире целого или тотальности, что он создает эти вещи, что он их сотво319 рил, что вследствие множественности индивидов и материальных творений, в которых воплощается человеческое действие, он, не подозревая об этом, производит то, что Сартр называет инертной
практикой и что можно проще назвать квазиприродой. С точки зрения онтологии существуют только человеческие действия, но действие каждого из нас связано как с вещами, со средствами, с самими творениями общества, в котором оно совершается, так и с другими индивидуальными действиями. Используя сартровский лексикон, можно сказать, что праксис отчуждается в мире материальности и различий. На более грубом языке это значит, что каждый из нас живет в мире, где живут и другие и где есть постоянно другое и другие. С другой стороны, каждый из нас создает вещи, которые, в конце концов, диктуют человеческие действия. Рабочий становится рабом своей машины. И мир, создаваемый машинами и людьми, становится своего рода квазиприродой. Но человек не теряет свою свободу, потому что, по Сартру, эту свободу никогда нельзя утратить полностью. Эта свобода, тем не менее, осуществляется только внутри мира, предстающего как квазиприрода. 4) С точки зрения Сартра, существует тип действия, сильно отличающийся от того типа действия, которое находится в этой квазиприроде, созданной материальностью и различием. Речь идет о таком действии, которое Сартр называет действием группы. Я приведу два примера, отражающие понятия ряда и группы. Ряд — это пассажиры, выстроившиеся в очередь в ожидании автобуса и составляющие объединение индивидов. У них нет общей цели, каждый индивид преследует собственную цель. Группа - это толпа, которая бежит к Бастилии, чтобы захватить старую крепость. В случае с толпой, которая ожидает автобус, налицо только индивидуальные действия. Каждый преследует свою цель, и цели конкурируют между собой: не всем удастся войти в автобус. Таким образом, ряд ставит индивидов в конфликтную ситуацию друг с другом, обрекает каждого на одиночество, на конфликтное одиночество с другими. Действие же группы является совместным действием индивидов во имя чегото определенного. 5) Исходя из этих различных типов или моделей соотношения прак-сисов, легко уловить общее движение истории, представляющее собой борьбу классов. Другими словами, отправной точкой является свобода каждого, действительность — это отчуждение всех. Конечная перспектива — преодоление отчуждения благодаря действиям группы. Эти действия в одно мгновение становятся революционными действиями. Как говорил Руссо: «Человек рождается свободным, но всюду он в оковах». Сартр также мог бы сказать, что человек свободен, и он никогда не перестанет им быть, но в мире инертной практики эту свободу можно претворить только в форме полурабства. Смысл истории заключается в преодолении этого полурабства и наступлении мира, где свобода одного не предполагает порабощения другого. Однако довольно трудно выяснить, каким образом при резком противостоянии ряда и группы наступит мир, в котором свобода одного будет условием свободы другого. Но мы не собираемся возобновлять критику. Отметим просто, что при рассмотрении этих пяти высказываний отправной точкой выступает то, что англичане и американцы называют радикальным индивидуализмом или 320
онтологическим индивидуализмом, ведущим также к методологическому индивидуализму. Я называю онтологическим индивидуализмом онтологическую теорию, согласно которой в исторической действительности есть только индивиды и действия. И пока что без строгого определения я буду называть методологическим индивидуализмом методологическую или логическую теорию, согласно которой удовлетворительные объяснения должны, в конечном счете, всегда восходить к индивидуальным действиям. Очевидна связь между методологическим индивидуализмом и онтологическим индивидуализмом. Но еще раз подчеркнем, что они необязательно предполагают друг друга. И очень часто англо-американские аналитики отказываются вступать в дискуссии об онтологическом индивидуализме. Они не всегда уверены в том, что эти онтологические различия имеют какой-то смысл. Как бы то ни было, «Критика диалектического разума» включает в себя онтологию исторической действительности, что возвращает нас к первой интерпретации марксизма. В ней объединены обе темы, которые будут основными темами лекций в этом году: с одной стороны, хотя историческая действительность состоит в основном из индивидуальных действий, эти действия выстраиваются в то, что мы назовем практическими системами. Эти практические системы могут представлять собой учреждения и организации, как, например, университет, армия, аудитория. Возможны всякие формы практических систем. Их характерной чертой является то, что отношения между индивидуальными действиями являются не какими угодно: эти действия направлены друг на друга, и очень часто для их анализа необходимо обращаться к практическим системам, рассматриваемым скорее как гипотетические конструкции, чем объективные реальности. Но хотя необходимо обращаться к этой квазиприроде, тем не менее, остается в силе тезис Сартра: в конечном счете все сводится к практикам или индивидуальным действиям. Речь идет, однако о праксисе в ситуации, что ведет к диалектике ситуации и действия. Или еще: в «Критике диалектического разума», представляющей наиболее рельефную форму марксизма в понимании Сартра, наблюдается постоянная связь между различными практическими системами и индивидуальными действиями. В этой концепции задача гуманитарных
наук состоит в том, чтобы восстановить практические системы, выяснить, как индивидуальные действия их создают, а также выяснить, как индивидуальные действия обусловлены и определяются этими практическими системами. Я пока что оставляю временно в стороне вопрос об онтологии исторической действительности. Каков смысл дискуссии о реальности систем? Какую реальность можно приписать социальным системам? Рассуждения такого рода вернули бы нас к старым дискуссиям Дюркгейма и его оппонентов. Центральными темами в этом году будут второе и третье высказывание: во-первых, теория практических систем и, во-вторых, мысль о том, что все сводится к праксисам или к индивидуальным действиям. Я вам напомню, что индивидуальное действие — это действие социали-зованного индивида, включенного в ситуацию, которую он не выбирал,
321 и преследующего свои цели не потому, что он является универсальным человеком, а потому что он стал тем или иным благодаря социализации. Иными словами, это индивид, социализованный системой отношений, в которых он оказался, и в то же время социализованый с первых дней своей жизни совокупностью своего существования. Эта историческая социализация индивида в обществе и эта система отношений составляют квазиприроду. И как раз связь индивидуального действия и квазиприроды является центральной темой моего исследования. В сущности, это один из возможных приемов анализа вечной темы философии истории. Если связь между квазиприродой и преднамеренным действием имеет значение для историка, то она также имеет значение для социологов и экономистов. Я предусмотрительно довольно долго излагал вам социологическую интерпретацию, в рамках которой стало ясно, что даже в строго объективных социологических объяснениях, полученных с помощью приемов, которые можно сравнить с приемами естественных наук, всегда или почти всегда есть ссылки на жизненный опыт, на то, что происходит в индивидуальном сознании. Пример, который я имел в виду и который вам вкратце изложу, связан с социологическим исследованием социальной мобильности. Этот пример вы найдете в последней книге Реймона Будона. В ходе своих исследований американские социологи выяснили такой факт: при одинаковых успехах в школе дети из семей так называемых низших социальных классов (в зависимости от шкалы доходов или от уровня интеллектуального образования родителей) реже посещают занятия, чем дети из высшего круга. Некоторые американские социологи хотели объяснить это явление тем, что низшие и высшие слои исходят из различных ценностей. Будон выдвинул другую гипотезу, которую он сформулировал в виде аксиомы. С помощью этой аксиомы он объяснил реальное поведение. Он показал, что данное явление можно объяснить, используя способы интерпретации, типичные для политической экономии. Действительно, если учесть риск продолжения учебы, плату за продление занятий и ожидаемый доход, то очень просто можно доказать, что в принципе этот же экономический расчет должен предполагать для родителей из низших кругов больше риска, меньше выгоды и большую плату, чем для детей из высших кругов. Это дает нам возможность, исходя из экономического расчета, раскрыть социальный феномен, наблюдаемый по статистическим данным. В такого рода случаях мы одновременно имеем эмпирическое исследование, статистическую корреляцию и интерпретацию на основании того, что происходит в индивидуальном сознании. В этом смысле наблюдается квазиприродное объяснение коллективного поведения. Но надо уточнить, что речь идет о серийном коллективном поведении. Под этим я подразумеваю поведение, которое повторяет частоту решений, принятых индивидом, а не нечто вроде, например, решения, принятого семьей для достижения определенной цели. Это научное объяснение наиболее частого поведения позволяет выяснить тот факт, что можно найти объяснение, похожее по форме на объяснение в науках о природе. Но речь идет только о наиболее часто повторяющемся поведении, что, безусловно утверждает значение индивидуального решения. Если верно, что подсчет издержек при322 были и риска в кругах низших классов должен в принципе вести к результату, отличному от такого же подсчета в высших кругах, то сохраняется то, что сам Сартр хотел сохранить: если каждый принимает решение в данной ситуации, в действительном ряду, в инертной практике, то это решение, принятое в вынужденных обстоятельствах, необязательно детерминировано полностью. Здесь дается объяснение наиболее часто повторяющегося, а не индивидуального поведения. Поэтому акцент ставится на индивидуальном решении. Такого рода объяснение статистической корреляции на основании общих законов, но не устраняющее, тем не менее, возможности индивидуальных решений, находится в самом центре проблематики данного курса лекций: это дебаты относительно того, что в англо-американских странах принято называть методологическим индивидуализмом. Дискуссия о методологическом индивидуализме в огромной степени представляет собой перемещение метафизических или онтологических дебатов на уровень логики или эпистемологии, что можно обнаружить в «Критике диалектического разума». В этой работе утверждается, что в исторической человеческой реальности есть только праксисы или индивидуальные
действия. Формулировка спора о методологии примерно выглядит так: верно ли, что в историческом мире есть только индивиды и отношения между индивидами и что целостности или тотальности сводятся всегда к отношениям между индивидами? Какова связь между высказываниями, касающимися индивидов, и высказываниями о том, что я назвал «коллективными» или «социальными индивидами» (понятие «социальные индивиды» используется американскими аналитиками)? В лекциях прошлого года предполагалось выяснить, каково место понимания преднамеренных микрособытий в истории и в общественных науках. В этом году мы выясним, насколько тесно объяснение в истории или в гуманитарных науках связано с номинализмом и с методологическим индивидуализмом. Заканчивая первую лекцию, я вам скажу несколько слов о споре, развернувшемся в англоамериканских странах по поводу методологического индивидуализма. Но более подробно об этом я расскажу в следующих лекциях. У истоков методологического спора я прежде всего вижу двух очень известных ученых. Один из них — Фридрих фон Хайек, экономист австрийского происхождения, имеющий английское или американское гражданство. Другой - это сэр Карл Поппер. Четыре важные работы явились причиной английского и американского спора: это две книги Хайека «The Counter-Revolution of Science» и «Individualism and Economic Order» и две книги Карла Поппера «The Open Society and its Enemic» и «The Poverty of Historicism». Эти четыре книги являются отправной точкой для того, что принято называть методологическим индивидуализмом. В них также очень большое место занимает онтологический индивидуализм. У них есть общий враг в лице марксизма, а также философии истории, вроде философии истории Шпенглера или Тойнби. Таким образом, они нацелены на все те философии истории, которые пытаются создать общее представление 323 о развитии. Эти философии истории ищут макроисторические законы, согласно которым общества, цивилизации и экономические системы развиваются и неизбежно меняются. Довольно любопытно констатировать, что если индивидуализм Хай-ека и Поппера в качестве главной мишени избрал марксизм, то Сартр, со своей стороны, хочет обосновать марксизм с помощью не только методологического индивидуализма, но и радикально онтологического индивидуализма. Это свидетельствует о том, что связь между методологическим или онтологическим коллективизмом и марксизмом гораздо теснее, чем это представляется Хайеку или Попперу. Можно легко переосмыслить сущность марксистских тезисов в терминах онтологического или методологического индивидуализма. Но ни Хайек, ни Поппер не предполагали, что можно объединить радикальный индивидуализм и революционный марксизм, как это сделал Сартр. Такое парадоксальное объединение скорее возможно с гошизмом в современном смысле слова, чем с марксизмом-ленинизмом. Тем не менее, надо сказать, что с помощью некоторой диалектической изобретательности такое объединение возможно и с марксизмом-ленинизмом. И все же фактом остается то, что Поппер и Хайек, прежде всего, имели в виду философии марксистского типа. С их точки зрения, главным недостатком такого рода философий является то, что они стремятся представить людей пассивными существами, вовлеченными в историю, против которой они ничего не могут сделать. Некоторым образом они хотят разоблачить то, что критиковал мой друг Исайя Берлин в своей книге «Historical Inevitability», а именно: все философии истории, которые представляют человечество в становлении, направляемом надындивидуальными силами, чьими узниками и рабами являются индивиды, можно объединить под общей рубрикой методологического и онтологического коллективизма. Кроме этих основных оппозиций, кроме этого общего врага у Хайека и у Поппера есть более специфические противники. Хайек, прежде всего, является либеральным экономистом. Он воспроизводит в более утонченной форме старую концепцию «невидимой руки» либералов, то есть он считает, что в либеральной экономической системе каждый может преследовать собственные цели и что нежелательный результат этих целенаправленных действий соответствует интересам наибольшего числа людей или общим интересам. Я называю это интерпретацией «невидимой руки», потому что это выражение было использовано Адамом Смитом для защиты экономического либерализма. Таким образом, желая строго и решительно защитить экономический либерализм, Хайек является одновременно онтологическим и методологическим индивидуалистом. Он хочет, чтобы все объяснения экономического или исторического характера восходили в конечном счете, к индивидам, к их поведению и отношениям. Но поскольку Хайек считает, что объяснения в истории и в общественных науках в качестве высшего элемента, высшего отношения имеют индивидуальные и преднамеренные действия, он полагает, что имеется существенное различие между общественными и естественными науками. По его мнению, в общественных науках мы располагаем элементами, в то время как в науках о природе мы вынуждены их искать и открывать. В качестве таких элементов выступают индивиды со своими намерениями 324
и склонностями. И, исходя именно из индивидов и их поведения, мы объясняем коллективный феномен. Иными словами, коллективные феномены представляют собой не что иное, как отношения между индивидуальными феноменами. Так странно он обосновывает методологический индивидуализм на базе тезиса о
специфичности общественных наук. Что касается Поппера, то он воспроизводит большое число аргументов Хайека. Он признает индивидуализм в полном смысле слова. Но его объяснение индивидуального поведения фактически предполагает соединение методологического индивидуализма с одной моделью науки. С точки зрения Хайека, общественные науки отличаются от естественных, потому что все объяснения в этих дисциплинах восходят к индивидуальному поведению. Поппер же, несмотря на то, что для него индивидуальное поведение является конечным критерием, считает, что общественные науки относятся к той же модели, что и науки о природе. Это иллюстрирует два парадокса: первый связан с тем, что, исходя из онтологического или методологического индивидуализма, можно снова обнаружить марксизм. Отсюда следует, что не было никакой необходимости вкладывать столько сил и энергии в логическую дискуссию об индивидуализме и коллективизме. Второй парадокс заключается в том, что связь между естественным различием между общественными науками и науками о природе и индивидуализмом и методологическим коллективизмом гораздо слабее, чем думает Хайек. Ибо, обращаясь к индивидам как последнему фактору объяснения, можно утверждать, что общественные и естественные науки относятся либо к одному и тому же типу, либо к разным типам. Это свидетельствует об относительной сложности логического анализа, так как придется по возможности тщательно определять разные высказывания, которые отчасти перемешаны в общих формулировках. А теперь, если можно, несколько слов о теме моего курса лекций. Я хотел вам предложить самую простую и вместе с тем самую старую идею: я стремился подчеркнуть, что ссылка на индивидуальное поведение необходима в общественных науках, что историческая реальность состоит из людей и что эти люди действуют сознательно. В этом смысле можно сказать, что люди делают свою историю, так как они действуют сознательно. Но история, которую они делают, никогда не есть история, которую они хотят делать. И старый парадокс истории заключается в том, что люди делают историю, но они не знают историю, которую делают. Они ее узнают только постфактум и им трудно узнать историю, которую они делали. И проблема, которую я хочу рассмотреть, - это проблема методологического или эпистемологического анализа данного парадокса. История состоит из индивидуальных действий, но всеобщая история не восходит обязательно к намерениям участников событий. Скажу больше: намерения участников событий, за исключением небольшого числа индивидуальных решений, никогда не входят в научное объяснение социальных фактов. Вот парадокс, который я вам предлагаю: нельзя не ссылаться на индивидуальные действия. Люди делают историю, но они делают историю, которую они узнают только постфактум и с трудом. Если исходить из этого известного парадокса, то это и есть повод для размышлений о соотношении между индивидуальными действиями и социальными цело-стностями.
325
Экономический индивидуализм На прошлой неделе я постарался по возможности ясно объяснить вам проблему целостности, которой я посвятил весь курс лекций. Я хотел проследить построение исторического мира, исходя из поступков людей, попытаться уловить, как сочетается стремление к научному познанию с учетом специфически человеческих черт предмета изучения. Эту же мысль можно выразить так: речь идет о понимании преднамеренных микрособытий в историческом познании, а также об объяснении социологических или экономических явлений. Это начинание я хотел бы осуществить с помощью двух разных методов. Первый метод, который я использую в ближайших трех лекциях, — это строго логический и философский метод. Я прекрасно сознаю его чисто абстрактный характер. У тех, кто придерживается строго логического анализа, всегда возникает ощущение, что существует чрезмерная диспропорция между значительными интеллектуальными усилиями и выводами. Это впечатление связано с тем, что главной задачей логического или философского анализа является выяснение того, что говорят или о чем говорят. А результат всего этого — просто более точное представление о значении применяемых слов или, возможно, знаний, которыми либо обладают, либо нет. В этом отношении философский анализ предполагает в некотором смысле испорченный вкус. О таком вкусе Поль Валери говорил, что его больше интересует деятельность разума, чем результат этой деятельности. Действительно, логик всегда больше интересуется специфическим качеством формулируемых им высказываний, чем их содержанием. Это содержание интересует скорее ученых, чем логиков. Добавлю, что я сравниваю логический или философский анализ, который противоречит не менее испорченному вкусу — привязанности к деталям текущих событий, с ролью гамм в жизни пианиста; пианисту важно поддерживать гибкость мышц. Логический или философский анализ представляет собой один из способов поддерживать гибкость мышц мозга. Я охотно привел бы сравнение Андре Зигфрида: каждое утро он читал басню Лафонтена, затем размышлял над этой басней, может быть, комментировал ее. Для него это было просто упражнение по «очищению разума». В какой-то мере, логический и философский анализ также является, бесспорно, утомительным упражнением по «очищению разума». Во второй части этой лекции я рассмотрю два конкретных случая успешного сотрудничества между общественными науками и историей. Иными словами: я покажу, как сочетается понимание преднамеренных действий со знанием объективированных общественных реальностей в некоторых областях, в том числе в международных отношениях, политической экономии и политике.
Это начинание в каком-то смысле равносильно тому, что вслед за Дильтеем принято называть «критикой исторического разума». У Сартра это выражение превратилось в «критику диалектического разума». Выражение «критика исторического разума» в известной степени двусмысленно, и если я «очищаю разум» в духе этого выражения, то можно придать ему три смысла в зависимости от того, ставится ли акцент на разуме, на критике или на историческом. 326 Во-первых, если вы акцентируете внимание на слове «разум», то надо определить, на основе какого специфического метода разум можно применять к познанию человеческого или исторического мира. Речь идет о том, чтобы выяснить, существуют ли в социально-экономическом знании категории, отличающиеся от категорий, используемых в естествознании. Во-вторых, если акцент ставится на термине «критика», то критика исторического разума перекликается с тем, что Кант предполагал в «Критике чистого разума». Кант попытался найти в формах чувственности и категориях рассудка инструменты, благодаря которым человеческая мысль может созидать, мыслить, и особенно познавать природную действительность; в этом случае можно сказать, что критика исторического разума — это анализ форм или категорий, с помощью которых мы строим и познаем историко-человеческую действительность. Наконец, в-третьих, если делать акцент на понятии «историческое», то критика исторического разума ставит проблему историчности разума; она ставит вопрос о том, в какой мере разум человека одинаково функционирует на протяжении становления человечества. Маркс утверждал, что законы капитализма действительны только для капиталистического строя, а не для всех экономических систем; аналогичным образом можно поставить вопрос об историчности категорий человеческого мышления. Таково третье значение понятия «критика исторического разума». После этих замечаний вернемся к теме, которую я собираюсь осветить сегодня и на следующей неделе: речь идет об аргументах, которые используют приверженцы методологического индивидуализма. Сегодня я буду в основном говорить о небольшой книжке, переведенной на французский язык. Это книжка австро-американского экономиста Фридриха Хайека «Сциентизм и общественные науки». Она была опубликована в издательстве Плона в серии, которой руководил Э. де Дампьер. Я выбрал в качестве отправной точки анализа и исследования методологического индивидуализма воззрения Хайека, потому что они изложены достаточно точно, и потому, что они в значительной мере были причиной дискуссии, состоявшейся в Великобритании и США. Впрочем, эта дискуссия об индивидуализме и методологическом коллективизме продолжается по сей день. Хайек, как и я, - не профессиональный логик; он интересуется проблемами логики или эпистемологии в свете своих научных исследований, которые посвящены, прежде всего, экономическим вопросам. Фридрих фон Хайек - либеральный экономист, его самая известная книга озаглавлена «Дорога к рабству». Она представляет собой своего рода осуждение плановой и авторитарной экономики, которую он считает неразрывно связанной с политическим деспотизмом. Как экономист Хайек главным образом является теоретиком; это значит, что он фактически ищет универсально годные высказывания без учета времени и места, которые можно было бы сравнить с законами природы. Поэтому как теоретик он считает возможным, в отличие от историков, установить законы и универсальные высказывания. Но в то же время, как и многие теоретики понимания в узком смысле слова, он полагает, что объяснения в общественных науках, в конечном счете, свя327 заны с преднамеренными действиями индивидов. Теоретик Хайек в то же время является либералом, и считает моделью хорошего общества порядок, созданный всеми и каждым. Экономический порядок, который ему кажется наиболее приемлемым и добротным, - это порядок, который следует из свободной игры индивидуальных решений. Эта игра индивидуальных решений, приводящих, через рынок и механизм цен, к тому, что, с его точки зрения, соответствует коллективному интересу или, в любом случае, меньше всего противоречит интересам всех. Таким образом, Хайек оказывается приверженцем традиции либералов и Адама Смита, то есть он представляет себе некую невидимую руку, создающую определенный порядок из хаоса индивидуальных действий. В защиту методологического индивидуализма Хайек выдвигает три главных аргумента. Я сначала их вам представлю, а затем прокомментирую. — Первый аргумент: общественные науки субъективны, потому что их объектом являются мнения, позиции и решения индивидов. Или, используя другую формулировку: общественные науки отличаются тем, что исходят из элементов, то есть индивидов, и, исходя из элементов и индивидуальных действий, они восстанавливают целостные образования. Естественные же науки идут противоположным путем, так как точкой отправления у них являются сложные данные восприятия. И, исходя из этих данных, они пытаются подняться или опуститься до элементов. Проще говоря, общественные науки непосредственно познают атомы, так как именно индивиды являются такими атомами, в то время как естественные науки должны открыть атомы или элементы, исходя из сложного
и запутанного целостного образования. - Второй аргумент или очень важное утверждение: социальные целостные образования всегда являются конструкциями, и никогда реальностями, сопоставимыми с индивидами или с индивидуальными действиями. Социальные целостные образования, неважно, идет ли речь о государстве, рынке, университете или армии, существуют только благодаря индивидам, которые их создают, а также благодаря постоянным или относительно постоянным отношениям, составляющим структуру этих целостных образований. Целостные образования не являются надындивидуальными реальностями; это результаты, чаще всего не желательные, индивидуальных действий, и мы можем представить их только при помощи структур, понятий, или теорий. - Третий аргумент: объяснения в общественных науках никогда не бывают завершенными или окончательными, если только они не восходят к индивидуальным поступкам, к индивидам, к их мотивам или доводам. Объяснения, связанные с макроскопическими отношениями, могут быть приемлемыми, временными, но окончательное, единственное объяснение, которое полностью удовлетворяет разум, восходит к индивидам и к их сознанию. Вот три высказывания, которые я хочу прокомментировать и обсудить. Итак, согласно первому высказыванию, объектом экономической теории, социологии или истории является человеческий мир. И понятия, с помощью которых мы можем охватить этот человеческий мир, не име328 ют значения без соотнесения с сознанием. Товар - это понятие, которое ничего не значит, если оно не соотносится с сознанием. То же самое касается денег или банка. Они являются не только физическими реальностями, данными в восприятии; они - значимые реальности, относящиеся к преднамеренным действиям сознаний. Из этих банальных и тривиальных утверждений Хайек делает вывод, что мы не можем объяснить действия или верования людей таким же способом, каким мы объясняем поведение муравьев или пчел. Предположим, что житель Марса относится к другому виду. Он прибыл в Париж. Он ничего не понимает из того, что видит вокруг себя, поскольку физические объекты - при условии, что он их воспринимает так же, как и мы - для него ничего не значат до тех пор, пока он не овладеет интеллектуальным кодом, которым обладаем все мы, принадлежащие к одному обществу. Этот интеллектуальный код позволяет нам расшифровать то, что делает индивид у окошечка в большом здании, которое называется банком, когда передает пакет бумаг через окошко и получает обратно пакет других документов. Другими словами, он снял со счета некоторую денежную сумму, выписав чек. Но все эти действия нам понятны только потому, что мы обладаем интеллектуальным кодом, совокупностью знаний, позволяющих нам расшифровать поступки. Такие действия непонятны всякому, не владеющему этим кодом. И они, конечно, не понятны людям из других обществ, также не владеющим этим кодом. Формулируя все это логичнее, можно сказать, что классификация объектов в общественных науках -это классификация, которая радикально отличается от классификации в науках о природе: в общественных науках при классификации объектов мы, Прежде всего, выясняем их значение, их отношение к сознанию. Но в естественных науках классификация объектов происходит не на основе индивидуальных поступков, а на основе качества, свойственного этим объектам, воспринимаемым физически. Замечу в скобках: это рассуждение о человеческом характере знаний, которые мы получаем из социального мира, вам может показаться тривиальным. И нередко, когда речь идет о тривиальных высказываниях, нельзя доказать, что они истинны, нельзя также доказать, что с ними все согласны. Верно, и вместе с тем тривиально, что построение социального мира как отправная точка общественных наук здесь осуществляется на основании сознаний; но отсюда не следует, что объяснение этого социального мира не устремлено к идеалу, который сопоставим с идеалом в науках о природе. Может быть, вы помните, что Леви-Стросс в «Дикарском мышлении» одну главу посвятил «Критике диалектического разума». Он пишет, что идеалом этнологии было бы понимание поведения людей точно так же, как биолог понимает поведение пчел и муравьев. Но вернемся к Хайеку. В его суждении есть два различных элемента. Один из них, действительно, очевиден, а другой вызывает сомнение. Очевидно, что элементарное построение общественного мира является значимым и (используя выражение, сопоставимое с выражением из замечательной книги моего друга Шюца «Der Sinnhafte Aufbau der sozialen Welt») мы все исходим из построения значимого мира. Леви-Стросс, как и другие, должен начать с изучения мифов и их интерпретации (ибо эти мифы сами по себе значимы), чтобы постичь структуру человеческого 329 разума. Таким образом, даже у этнолога с научными претензиями первый шаг, очевидно, заключается в том, чтобы восстановить значения изучаемых текстов, слов или действий людей. Но может случиться так, что в дальнейшем удастся учитывать значимый объект, сконструированный вначале с помощью методов и законов, сопоставимых с методами и законами наук о природе. Как бы то ни было, тезис Хайека — это не
только первый элемент высказывания, которое я назвал «тривиальным»; это и второй элемент, то есть мы не только строим социальный мир в его значимой реальности, но объясняем этот мир, исходя из намерений участников событий. Комментарий: мое первое замечание касается лексики. Хайек говорит, что общественные науки имеют субъективистский характер, в то время как науки о природе носят объективистский характер; эта лексика не совсем удачна, так как Хайек не хочет сказать, что общественные науки не достигают универсально пригодных знаний. Эти науки, объектом которых являются действия людей, должны учитывать то, что происходит в сознаниях. Поэтому было бы лучше использовать другой термин. Но это замечание не имеет большого значения; следует просто избегать недоразумения, которое могло бы возникнуть при употреблении терминов «субъективное» и «объективное». Если бы Хайеку приписали мысль (часто встречающуюся в герменевтической традиции) о том, что мы располагаем только относительными знаниями о человеческой реальности и каждый человеческий мир интерпретирует, исходя из своей собственной точки зрения, то это противоречило бы позиции Хайека. Хайек как раз думает иначе: он считает, что есть общие высказывания, универсально пригодные законы, которые позволяют учитывать действия людей. Но он считает, что эти законы, в конечном счете, соотносятся со значимым поведением людей. Мое второе замечание: исходя из социального характера объекта, который мы хотим познать и объяснить, Хайек делает вывод, что наше объяснение поведения другого происходит в свете нашего собственного разума; мы понимаем других людей, потому что у них такой же разум, как и у нас. Я прочитаю вам текст, где ясно выражен этот тезис: «Социальные факты являются просто мнениями, точками зрения людей, действия которых мы изучаем. Они отличаются от фактов физических наук, потому что они представляют собой верования, или индивидуальные мнения, — верования, которые как таковые составляют наши данные, независимо от того, истинны они или ложны. Кроме того, мы не можем наблюдать их непосредственно в головах, но мы можем их распознать в том, что люди делают и говорят, просто потому что сами обладаем таким же разумом»38. Я делаю акцент на последних словах: «Мы можем их распознать в том, что люди делают и говорят, просто потому что мы сами обладаем таким же разумом». По этому поводу я сделаю несколько замечаний. В одном смысле можно согласиться с Хайеком: мы понимаем в узком и точном смысле слова, — например, в смысле, который Ясперс придавал термину «понимание» в своей «Всеобщей психопатологии», — только при наличии чего-нибудь общего между ними и нами. Если мы окажемся рядом с полным идиотом, возможно, что исчезнет полностью наша способность понимать. С другой стороны, когда специалист по истории 330 первобытного общества, исследуя какой-нибудь физический объект, задает вопрос, идет ли речь о камне, изношенном временем, или об орудии, он, действительно, имплицитно ссылается на некое свойство человеческого разума. И в зависимости от человеческого поведения, подобного нашему, он определяет, идет ли речь об орудии, изготовленном людьми. Таким образом, нужно иметь нечто общее между разумом тех, которых мы хотим знать, и нашим собственным разумом. В этой связи утверждение, что мы понимаем других в свете нашего собственного разума чрезвычайно опасно, так как мы хотим знать других в какой-то степени, потому что в чем-то они отличаются от нас. Отсюда следует, что слова Хайека: «потому что наш разум похож на их разум», двусмысленны или не точны. Точнее было бы сказать: «потому что есть нечто общее между их разумом и нашим», но это нечто общее не дано непосредственно, как считал Хайек, его следует обнаружить. С другой стороны, Хайек утверждает, что в знании или поведении других мы не интересуемся вопросом, являются ли их мнения истинными или ложными. Вопрос об истинности или неистинности мнений или суждений, объектов социальных знаний, не интересует социолога или экономиста. Но это утверждение, по крайней мере, в отношении экономиста или социолога, конечно, неверно. Возьмем такой пример: одинаково ли мы объясняем веру в колдунов, когда мы в них верим и когда не верим? Иначе говоря, то, во что другие верят, есть, на самом деле, то, что мы должны обнаружить, чтобы раскрыть их поведение. Но, мне кажется, не следует говорить, что мы не интересуемся тем, являются ли их верования истинными или ложными; вся социология Парето как раз основана на несоответствии между тем, что участники событий считают истинным, и тем, что считает истинным сам Парето. Не касаясь всей этой исключительно трудной проблематики, я хочу просто заметить, что Хайек исходит из верной мысли: мы хотим выяснить действительное поведение других. Но чтобы выяснить подлинное поведение других в современных или прошлых обществах, нам придется обращаться к тому, во что они верят. В этом смысле Хайек прав, когда говорит, что надо обращаться к верованиям участников событий, даже если эти верования ложны. Но к нему можно придраться: он ошибается, когда говорит, что нашим социологам не интересно различать верования, которые эти люди считали истинными, а мы считаем ложными, и верования, которые они считали истинными, и мы тоже считаем истинными. Наконец, третье замечание: единственным поводом для только что сделанных мною критических замечаний послужило то, что Хайек интересуется не этнологией и не социологией, а в основном политической экономией. Интересуясь политической экономией, он поверил в то, что механизмы человеческого поведения, которые он должен обнаружить для раскрытия происходящего, являются очень простыми механизмами, что в данном случае речь идет о мотивациях почти универсального характера и что для
раскрытия этих мотиваций или механизмов нет необходимости ссылаться на научную психологию или на разнообразие культуры, как это делает этнолог. Я приведу пример, взятый у Хайека. Он пишет: «Изменения в стоимости товаров, для производства которых была необходима земля, ведет к го-
331
раздо большим изменениям в стоимости земли, чем в стоимости других необходимых факторов»39. Это высказывание можно проиллюстрировать так: предположим, что стоимость некоторых сельскохозяйственных продуктов изменяется, она снижается. Следствие: это скажется сильнее на земле, чем на других необходимых факторах производства. Каков вывод Хайека? Он состоит в следующем: обычно стоимость фактора производства достигается тем быстрее, чем меньше этот фактор имеет альтернативных форм применения. И наоборот: чем больше фактор производства имеет альтернативных форм применения, тем легче осуществить замену и тем меньше влияние снижения цен на конечную продукцию. Как объяснить такого рода закон? Очень просто: люди будут вынуждены использовать факторы, предполагающие другие формы применения, и они будут использовать скорее те факторы, которые включают в себя множество альтернативных форм, чем факторы, включающие в себя только ограниченную форму применения. Впрочем, все это не без исключений. Но здесь речь идет о высказывании, которое в целом верно ввиду того, что возможность замены в использовании фактора производства «земля» маловероятна. Если вы рассматриваете пример такого рода, то вы имеете механизм обычного человеческого поведения, так сказать, абстрактный механизм, что объясняет относительное безразличие Хайека к двум моим предыдущим замечаниям по поводу некоторых его высказываний или утверждений. Ведь он почти неосознанно ссылается на экономическую теорию и на упрощенное экономическое поведение субъекта современной экономики; поэтому пытается абстрагироваться, как он считает, от малоинтересной научной психологии или от разнообразия форм думать или полагать. Хайек идет еще дальше: из субъективного характера социальных фактов он пытается сделать категорический вывод, а именно: объект общественных наук, в частности политической экономии, есть мир как таковой, несводимый к чему-либо другому. Проще говоря, вот основная мысль: поведение экономического субъекта, исходящего из теории равновесия Вальраса или Парето, не нуждается в дальнейшем объяснении; оно самодостаточно, и если даже допустить физиологическое объяснение психологического поведения экономических участников, то все равно это объяснение ничего не добавило бы к политической экономии. Выразимся более абстрактно: мир экономических поведений, сконструированный и анализируемый экономистом, — это конечный мир, несводимый к чему-либо другому. Он не нуждается ни в психологическом объяснении, ни в выведении из различных фактов, например психологических фактов. Последнее замечание, которое я хотел бы сделать по поводу этой теории: природа экономики, в представлении Хайека, такова, что в ней часто обнаруживают то, что он называет скорее «объяснениями в принципе», чем в деталях. Возьмем пример, связанный с рентой, и тем фактом, что средства производства, не предполагающие альтернативного применения, составляют фактор производства, который в наибольшей степени подвержен изменениям в зависимости от изменения цен на конечный продукт: 1) речь идет не об универсальной истине, так как может случиться, что иной раз почва предполагает разнообразные формы применения; 2) он нам не говорит точно, в какой мере изменятся цены других факто-
332 ров производства и цены на землю. Поэтому речь идет об «объяснении в принципе», показывающем, какой из факторов производства наиболее подвержен изменениям, но ничего не говорится о том, в какой мере и в каком количестве каждый фактор будет подвержен изменениям. Приведем простой и актуальный пример: всем известно, что цена на нефть в самом начале разработки нефтяных полей и за последние месяцы выросла в три или четыре раза. Все заняты расчетами, чтобы определить, насколько поднимутся цены во Франции, США, Германии, чтобы знать, каковы будут последствия для темпов роста, и т. д. Возьмем, с другой стороны, статью, которую я читал в журнале «Economist». Этот журнал опубликовал очень странную статью о нефтяном кризисе. Словно по привычке, английский еженедельник защищает противоположное тому, что утверждают все. Он защищает следующий тезис: всякий раз, когда уверяли, что в течение пяти или десяти лет сохранится постоянный структурный дефицит, возникал излишек в то самое время, когда ожидали дефицит. Первый пример: в конце 40-х гг. заявляли, что ожидается постоянный дефицит долларов, в результате чего, начиная с 1955 г., обнаружился постоянный дефицит расчетного баланса США. В конце 40-х или в начале 50-х гг. утверждали, что ожидается постоянный дефицит пищевых продуктов, в результате чего на огромное число пищевых продуктов спрос превысил предложение. В конце 50-х заявляли, что ожидается дефицит инженеров, научных специалистов в западных странах, в результате чего в 1970 г. большое число докторов наук в США стали автозаправщиками и почти во всех западных странах возник излишек квалифицированной рабочей силы по отношению к потребностям. Таким образом, достаточно сообщить о дефиците на пять—десять лет, чтобы общество приняло ряд мер, в результате которых неожиданно предотвращается объявленный дефицит и даже возникает излишек. На этом заканчивает свое сообщение еженедельник «Economist», указав, что в ближайшие десять лет ожидается значительный излишек предложения на нефть и тогда можно будет рассчитывать только на еврейских миллионеров, чтобы помочь арабам. Эта статья, конечно, скатывается к крайнему антиконформизму, но она предлагает хорошую иллюстрацию
того, что Хайек назвал бы «объяснением в принципе». Почему так легко опровергнуть все расчеты? Потому что начиная с того момента, когда возникает какой-либо дефицит, все происходит не так, как прежде; это банальное выражение, которое можно найти во всех утренних газетах, вызывает, безусловно, желание сказать: либо Бувар и Пекюше у власти, либо каждый — философ истории. В любом случае, когда происходит такое значительное событие, как резкий рост цен на нефть, происходит ряд изменений, вызванных решениями миллионов индивидов: конечным результатом этих изменений, которого никто не хотел, является постепенная адаптация индивидов к новым условиям. Я нисколько не хочу приписывать себе прогноз нефтяных излишков в 1984 г., я предпочитаю, чтобы продолжали верить в грядущий дефицит в этот момент, потому что, в конце концов, гораздо легче справиться с излишками, чем с дефицитом. Но несомненно одно: достаточно роста такого важного показателя, как цены на нефть, чтобы произошел ряд изменений, причем в той мере, в какой мы можем найти 333 заменяющие нефть продукты. Главный аргумент «Economist» очень прост: чем больше существует заменителей продуктов, отсутствия которых опасаются, тем легче предотвратить дефицит; журнал считает, что имеется большое число продуктов, которыми можно заменить нефть. Я не уверен в том, что это абсолютно верно. Но во всяком случае рост цен в такой пропорции не может не вызвать цепную реакцию, которая позволяет нам-говорить не о том, что произойдет лет через пять или десять, а о том, что все современные экономические расчеты очень сомнительны. Это потому что никто не в состоянии знать, каким будет результат миллионов индивидуальных решений после изменения некоторых фундаментальные параметров. То, что Хайек называет «объяснением в принципе», является в данном случае объяснением возникновения излишка, исходя из прогноза дефицита. Это, конечно, не позволяет понять, ни когда, ни как именно это происходит, но делает возможным раскрыть механизм, посредством которого некоторые прогнозы или пророчества сами себя опровергают или вызывают реакцию людей, которые их опровергают. Отсюда фундаментальный тезис: люди принимают преднамеренные решения, и никто не хотел результатов этих миллионов преднамеренных решений. Но когда большое число таких решений зависит от определенного механизма, от определенной рациональности, можно предложить «объяснение в принципе» развития событий, которое учитывает то, что я назвал преднамеренным микрособытием, и нежелательные последствия этих многочисленных решений. Заключение этого анализа-обсуждения первого высказывания таково: нам, бесспорно, необходимо исходить из индивидуальных действий и намерений участников событий в качестве данных, объектов, над которыми мы должны размышлять. И вот заключительный пример: объяснение в принципе правомерно, даже если оно не всегда является единственно возможным объяснением, так как, строго говоря, теория Хайека привела бы к прекращению подсчета национального дохода и эконометрических исследований. Абстрактные идеи, которые я вам попытался изложить просто, являются логической или эпистемологической формой экономической практики, очень характерной для Лозаннской школы (Вальрас и Парето). Однако не всегда следует удовлетворяться объяснением в принципе, хотя на базе универсальных механизмов оно всегда оберегает от чрезмерной веры в экономические расчеты, предполагающие постоянство некоторых параметров, которые в действительности не всегда постоянны. Каковы идеологические последствия этого анализа? Хайек защищает, прежде всего, методологический индивидуализм и выступает против планирования и сциентистской позиции некоторых инженеров, которые хотели бы реконструировать, организовать и манипулировать экономическим миром индивидов и их решениями. Само собой разумеется, что его настояние на решающей роли индивидов и их решений содержит имплицитно оттенок политического и нравственного индивидуализма. Другими словами, он хочет, чтобы в экономическом механизме последнее слово было за индивидами и их решениями. Он не только хочет объяснить функционирование экономики решениями субъектов, он также считает, что сами субъекты являются судьями своих предпочтений и потребностей, и 334 он как чумы боится экономистов (скажем символически, политехников), которые претендуют на то, что знают лучше других их потребности. Большая часть плановиков придерживаются позиции (я считаю ее нередко справедливой), согласно которой шкала предпочтений индивидов в моральном плане необязательно является критерием высшего качества. Действительно, можно считать, что шкала предпочтений индивидов не является последним словом. Предпочтение частично формируется социальной средой. И поэтому, если хотят, как это делает Хайек, чтобы именно индивиды, в конечном счете, принимали решения о распределении коллективных ресурсов, то предполагают, что решения этих индивидов отражают их действительные потребности, истинные суждения, которые следует уважать в том виде, в каком они проявляются на рынке. Я не из тех, кто хотел бы, чтобы социальные инженеры созидали наше счастье вопреки нашему желанию. Но так как я всегда придерживаюсь золотой середины, я также не склонен благоговеть перед решениями индивидуальных экономических субъектов, как если бы эти индивидуальные решения составляли «закон и пророчество», словно они, хотя бы частично, не обусловлены социальными феноменами, которые в свою очередь также частично подвержены манипуляциям. Ясно, что установленное Хайеком различие между строгим объяснением и «объяснением в принципе»
является приемом заранее так или иначе обесценить и дискредитировать планирование. Ибо, действительно, для строгого планирования сложной экономики из единого центра надо уметь не только объяснять «в принципе» механизм, который учитывает наблюдаемые нами явления, но и строго определять количество, отношения между отраслями экономики и т. д. Однако вполне очевидно, что в настоящее время никакая плановая экономика не способна тщательно следить за всеми продуктами, которые существуют в сложной экономике. Например, даже советские плановики знают и строго следят лишь за небольшой частью всех существующих продуктов. Я разговаривал однажды с чешским экономистом Отто Шиком. Я сказал ему, что, насколько мне известно, планирующие органы могут контролировать в лучшем случае только несколько сотен или, точнее, одну-две тысячи продуктов из многих тысяч, и он мне ответил, что из 40 тыс., можно контролировать только 500 или одну тысячу. Хайек — это тот человек, который доводит свою мысль до конца. Как он утверждает, современные экономики до такой степени сложны, что, в конце концов, приходится опираться на решения самих индивидов. Из этого первого аргумента оставляю только следующую мысль: изначально сконструированные нами социальные факты относятся к сознательным интенциональностям, и поэтому являются значимыми фактами, которые отличаются от реальностей, воспринимаемых в исходной точке наук о природе. Но одно это утверждение, которое имеет логический и эпистемологический характер, не выдерживает всех научных и идеологических выводов, которые Хайек хочет или предполагает сделать из этого, по сути дела банального высказывания. Другими словами, выводы, которые он из него извлекает для индивидуальной морали или либеральной экономики, истинны или ложны с политической и научной точки зрения. Первоначальное логическое высказывание их не предполагает. 335 В заключение я хотел сказать несколько слов о втором высказывании - о критике тотализма. Тотализм (это — ужасное слово, но я не могу употреблять термин «тоталитаризм») — это тезис, согласно которому социальные целостные образования являются такими же реальностями sui generis, какими являются индивиды. И чтобы проиллюстрировать эту абстрактную фразу, я приведу пример О. Конта, который является одной из излюбленных мишеней Хайека. О. Конт при изложении своей классификации наук показывает, что начиная с биологии наблюдается переворот в отношениях между элементом и целым. Элементы даны в науках о природе, предшествовавших биологии, и мы можем выяснить то, что происходит благодаря механизму, который имеет отношение к элементам; но, считает О. Конт, начиная с биологии наблюдается новое явление: мы не можем познать часть без включения ее в целое. Другими словами, в биологии или социологии мы исходим из целого, а не из элементов. Таким образом, этот тезис полностью противоположен тезису Хайека: в биологии мы исходим из организма как целого sui generis; в социологии это социальное целое, понимаемое так же как целостность sui generis и выступающая в качестве исходной точки. Мы не можем объяснить ни тот или иной орган, ни то или иное явление жизни без изучения всего организма. Точно так же мы не можем объяснить отдельное явление социального целого, не принимая во внимание все целое. Другими словами, то-тализм, в понимании Конта, включает в себя не только утверждение реальности sui generis всех целостностей, но эпистемологическое и логическое правило приоритета целого по отношению к частям. Такое утверждение Конта полностью противоположно формуле Хайека.
Методологический индивидуализм Сегодня я продолжу анализ вопроса о методологическом индивидуализме и вновь рассмотрю три аргумента, которые я вам изложил на прошлой неделе. Напоминаю их вам: 1) реальность как объект гуманитарных наук состоит из мнений или индивидуальных позиций; 2) социальные целостности являются не реальностями, а конструкциями; 3) окончательное объяснение всегда происходит посредством индивидуального поведения. Я долго анализировал первый аргумент, состоящий в том, что гуманитарные науки носят субъективистский характер. Теперь я перейду к двум другим, в частности ко второму аргументу, касающемуся ирреальности целостностей или социальных тотальностей. Если мы сошлемся на аналогию с живым организмом, то спор, по моему мнению, решается очень легко, поскольку нет необходимости выбирать одну из двух крайних формулировок. Вполне очевидно, что некоторые органические феномены ставят под вопрос целостность организма, и нельзя объяснить то, что происходит в том или ином органе без учета действий и реакций других органов. В этом смысле, можно сказать, что органическое целое представляет собой нечто большее, чем соединение частей. Старое, традиционное и банальное противопоставление не заслуживает долгого обсуждения. Вместе с тем сегодня мы хорошо знаем, что самыми эффективными научными объяснениями, наиболее зна336 чительными, наиболее плодотворными, включая объяснения в области наук о жизни, являются аналитические объяснения, которые расчленяют органическое целое на составные части и, возможно, восходят к некоторым из них. Достаточно вспомнить хромосомную теорию, или генетику, для понимания того, что целостный характер организма с известной точки зрения вовсе не исключает объяснение с помощью атомов и элементов с другой точки зрения. Впрочем, достаточно обратиться к пониманию целого
в биологических науках, чтобы понять, что на каждом уровне жизни действуют специфические законы. От одного английского медика, Нобелевского лауреата, я узнал, что сегодня подлинное различие в естественных науках проявляется не в соответствии со сферами исследования (сферы растений или животных), а в соответствии с уровнями исследования: на уровне популяции, на уровне индивидуальных организмов, на уровне живой клетки. И различие этих уровней ему кажется более значительным, чем традиционные различия сфер исследования. Но в данном случае речь идет только об аналогиях. Рассмотрим теперь проблему социальных целостностей. Нетрудно согласиться с тем, что социальные целостности не являются реальностями в том смысле, в каком реальностями являются индивиды. В этой связи интересно привести три примера, которые фигурируют в дискуссиях англо-американских логиков, чтобы увидеть, в каком смысле можно говорить о реальности целостностей, абстрагируясь от метафизического понимания целостности. Вот эти три примера: движение Реформации, университет и государство. Если мы говорим о религиозном движении Реформации, легко (и даже не слишком интересно) сказать, что не существует реальности вне того, что произошло в сознании или верованиях индивидов. Но если пойти дальше сказанного, то что означает утверждение об ирреальности исторического движения, которое мы называем Реформацией? Или это утверждение означает, что Реформация не обладает той же реальностью, что Кальвин и Лютер. В этом случае я думаю, любой легко признает, что реальность, которую мы можем приписать движению Реформации, метафизически или онтологически не есть та же реальность, которую мы приписываем индивиду. Войны Наполеона не обладают той же формой реальности, что Наполеон. Второе возможное значение высказывания заключается в том, что о Реформации ничего нельзя сказать, абстрагируясь от индивидов. Поэтому в данном случае высказывание неверно. Можно, действительно, составить огромное число высказываний на тему Реформации, и существует некоторое число прилагательных или высказываний, указывающих на обстоятельства, в которых совершилась Реформация. Другими словами, ничто не мешает логически говорить о Реформации как о коллективном индивиде и искать в нем причины, характерные черты и выводы. Пункт, на котором очень сильно настаивают методологические индивидуалисты, касается специфической ирреальности целостностей. Они, действительно, опасаются того, что из утверждения о реальности коллективных движений можно сделать вывод о том, что индивиды вовлекаются вопреки их воле^превосходящими их силами. По поводу такой теории можно сказать, что это не логическая теория, а высказывание о факте. На 337 мой взгляд, очевидно, что во все времена ни один индивид не был полностью свободен от того, что он мог или не мог делать. Что же касается пределов свободы, которой располагают управляемые и управляющие в данной исторической ситуации, то здесь речь идет о вопросе, не решаемом с помощью аргументов логики и к тому же не выводимом ни из какой-либо метафизики на уровне реальности, который будет определен для таких исторических целостностей, как, например, Реформация. Второй пример — университет. И здесь снова бросается в глаза, что если мы берем в качестве примера французский университет, то нет ничего легче, чем сформулировать относительно этого целостного образования ряд высказываний, которые будут составлены логически правильно и, возможно, будут даже истинными. И будут они применены не к индивиду, а к целостности французского университета. Если мы говорим: «До 1968 г. французский университет был централизован, как никакой другой университет в мире» или: «До 1968 г. был только один университет, а не несколько университетов, как за рубежом», мы имеем дело с логически правильными предложениями, соответствующими действительности. Поэтому целостность «французский университет» можно — и в этом пункте нужно согласиться со сторонниками методологического индивидуализма — расчленить на ряд составных частей, выполняющих определенные функции и поддерживающих между собой устойчивые отношения. Добавим, что французский университет, как и всякое учреждение, имеет ту особенность, что связи между индивидами сохраняются, даже если последние меняются телом и душой. Например, такое учреждение, как «Коллеж де Франс», характеризуется тем, что в нем нет постоянных кафедр, и после каждого ухода в отставку или после смерти Собрание профессоров решает вопрос об открытии новой кафедры. Именно этого правила придерживается Коллеж де Франс. Таким образом, можно говорить об этой особенности Коллеж де Франс, абстрагируясь от возможных заведующих кафедрами и даже от их названий. Другими словами, мы можем в этом случае говорить об исторической целостности, представляющей собой институциональную целостность в силу постоянства отношений, существующих между исполнителями ролей. Эти роли связаны между собой правилами, которые действительны за пределами должностей или ролей отдельных индивидов. Когда мы говорим, что французский университет был более централизован, чем какой-либо другой университет в мире, мы можем расчленить это высказывание — верное для всего университета — на ряд частных предложений. Мы можем сказать, что назначения во всех французских университетах подписывались министром народного образования и что в принципе предоставление должности в системе среднего или высшего образования полностью зависело от министерства народного образования. Были люди, которые выполняли свою роль так, что предложение «французский университет был централизован» оказывалось истинным. Иначе говоря, высказывание об учреждении как едином целом логически правильно и может быть расчленено на высказывания, касающиеся индивидов. Но правомерно говорить о социальном целом, потому что это целое
создано длительными отношениями между ролями, которые по очереди исполняли разные конкретные индивиды. 338 Третий пример соответствует другому представлению об историко-социальных целостностях: это государство или нация. Можно опять сказать, что государство или нация существуют не так, как отдельно взятый француз. Неважно, идет ли речь о нации или о государстве, мы имеем дело с мыслью, которая присутствует в сознании многих людей. Она определяет большое число поведений и, не обладая физической реальностью индивидуальных личностей, тем не менее, представляет собой некую реальность. Какой вывод я хочу сделать из этого наспех проведенного анализа? Просто такой: Хайек говорит, что социально-исторические целостности существуют только с помощью понятий или более или менее грубых схем и теории. Согласимся с этим. Но добавим, что французский университет как социальный индивид существует только посредством понятий, которые сами фигурируют в сознании определенного числа конкретных индивидов. Таким образом, эти коллективные целостности предполагают определенные представления в сознаниях индивидов. До сих пор методологический индивидуализм находит подтверждение. Но тот факт, что эти социальные целостности или коллективные индивиды предполагают определенное число представлений в сознании индивидов, не означает, что эти целостности нереальны. Действительно, социальный мир, в котором мы живем, включает в себя одновременно индивидов с телом и душой и более или менее абстрактные представления о социальном мире, в котором индивиды живут. Другими словами, каждый из нас живет в мире, который он понимает только благодаря спонтанной психологии, и научная социология старается заменить идею каждого о свой религии, своей церкви, своем университете или своей семье, более или менее строгим представлением. Или так: социология исходит из обычного представления об обществе, которое составляет ее первичный материал и из которого она пытается извлечь более строгий анализ социальных целостностей. Добавим, что обязательно существует взаимодействие между спонтанной социологией, благодаря которой мы можем ориентироваться в нашем мире, и научной социологией. Книга под названием «Наследники» оказала значительное влияние на представление, которое сложилось у студентов о месте образования в социальной системе40. Дюркгейм говорил, что мы должны избавляться от предрассудков или от врожденных идей. Я добавлю, что существует своего рода постоянное воздействие так называемой научной социологии на обычную социологию. Дело в том, что научная социология одной эпохи может превратиться в обычную социологию следующей эпохи. В этих условиях дискуссия о реальности или ирреальности социальных тотальностей или социальных целостностей, на мой взгляд, имеет ограниченное логическое значение. Все зависит от смысла, который придается слову «реальность». Мне кажется, что гораздо важнее анализ собственной природы этих социальных целостностей, чтобы на их основе, по возможности, создать типологию для определения вида реальности, которую можно приписать каждому типу. Теперь я перехожу к третьему тезису, то есть к тезису, согласно которому все объяснения в общественных науках должны, в конце концов, привести к объяснениям, которые относятся к индивидуальным поведениям. И вновь дискуссия, если бы ее продолжить в строго логических
339 рамках, оказалась бы необычайно острой и в то же время дала бы лишь непропорциональные результаты. Попытаемся упрощенно представить проблемы следующим образом. Тезис об индивидуализме в его крайней версии можно представить в таких формулировках: 1) можно утверждать, что все высказывания о целостности или целом могут быть по праву сведены к высказываниям об индивидах. 2) Можно считать, что все объяснения относительно социальных целостностей будут окончательными только в той мере, в какой они восходят к индивидуальным действиям. 3) Третье высказывание предполагает, что законы, касающиеся социальных целостностей, могут быть дедуцированы из законов или высказываний индивидов. Чтобы представить дискуссию по возможности яснее, я сказал бы, что есть несколько предполагаемых типов редукции. Первый тип редукции заключается в том, что макроскопические законы можно объяснить микроскопическими законами. Вот самый простой пример: можно объяснить законы, касающиеся газа, законами механики атомов. В этом случае законы, касающиеся элементарной сферы, учитывают законы, которые можно наблюдать на макроскопическом уровне. Однако я сразу же отмечу, что законы или высказывания о макроскопических явлениях остаются высказываниями или законами sui generis и, тем не менее, не исчезают. Точно так же можно считать, что если жизненные явления по праву могут быть сведены к физико-химическим явлениям, то специфические жизненные явления не исчезают как таковые. Другими словами, теоретическая объяснимость явлений и законов на макроскопическом уровне микроскопическими механизмами не отменяет специфичность этих макроскопических явлений. Даже если бы можно было полностью раскрыть жизненные явления с помощью физико-химических явлений, то жизненные явления как таковые все равно существовали бы со своими законами. Иначе говоря, объяснение с помощью микроскопического не отменяет специфичность макроскопического. Второй тип редукции возник благодаря теории эпифеномена. Предположим, что можно выяснить то, что происходит на уровне сознания с помощью физиологии. Предположим также, что в один
прекрасный день лекцию, которую я вам сейчас читаю, сумели объяснить тем, что физически происходит в моем мозге. В этом случае слова все равно были бы слышны, и их смысл не изменился бы. Иначе говоря, если даже предположить, что мы имеем раздельное объяснение того, что происходит в одной сфере, тем, что происходит в другой, то происходящее в первой сфере (в данном случае на психологическом уровне), тем не менее, не исчезает. Оба приведенных мною примера — объяснение с помощью низшего уровня и теория эпифеномена — позволяют предположить, что явления на высшем уровне продолжают существовать. Теперь перейдем к объекту нашего анализа: к социальным макроскопическим явлениям. Мы имеем высказывания, касающиеся коллективных индивидов. Я вам привел пример, связанный с университетом. Можно ли объяснить то, что происходит на уровне университета, при помощи того, что происходит на низшем уровне, то есть на уровне индивидов? В зависимости от ситуации — и да, и нет. Чтобы ответ был понятнее, я приведу два различных примера. Первый пример представляет собой тезис, который можно найти в работе Кейнса «Всеобщая теория»: накопления индивидов возрастают по мере роста доходов. Это высказывание является эмпирическим обобщением. Оно исходит из правдоподобной идеи о том, что если в данном коллективе доходы растут, то индивиды откладывают все большую часть своих доходов. Это эмпирическое обобщение сыграло существенную роль в кейнсианской интерпретации экономического кризиса; мы знаем, что это утверждение в одних случаях истинно, а в других - нет. Все зависит от обстоятельств, и в качестве общего высказывания данное утверждение неверно. Однако это эмпирическое обобщение очень легко можно свести к высказываниям, касающимся индивидов. Если говорят, что коллективное накопление возрастает по мере роста доходов коллектива, то это высказывание может быть истинным только в том случае, когда имеется достаточное число индивидов, которые действительно имеют больше, потому что их доходы увеличились. Следовательно, в этом случае речь идет о высказывании, касающемся социальной целостности или социального коллектива, и его истинность сводится к серии высказываний относительно индивидов. Второе утверждение Кейнса: обязательно существует равенство накопления и инвестиций, по крайней мере, expost. Это высказывание ложно по отношению к индивиду. Оно неверно и как эмпирическое обобщение; оно верно как логическая истина в соответствии с определением обоих терминов, данным Кейнсом: накопления и инвестиции. Третье утверждение наиболее интересно: общественная значимость дипломов снижается по мере роста числа их владельцев. Можно ли редуцировать это высказывание как высказывание о росте накопления к серии высказываний, касающихся индивидов? Оно редуцируемо, но в другом смысле и иным способом. Действительно, предположим, что какое-то количество х служащих требует дипломы для признания за ними тех или иных функций и численность владельцев этих дипломов значительно возросла: значительное число служащих будет иметь большую возможность выбора, чтобы найти должность по выполнению этих функций. Предположим также, что рост коллективных накоплений вызван ростом доходов. В последнем случае речь идет только об одинаковом поведении большого числа индивидов, что вызвано одним и тем же внешним обстоятельством: при одном и том же внешнем обстоятельстве, а именно при увеличении доходов, подобная реакция большого числа людей будет означать сэкономить больше. Но когда речь идет о ценности диплома, то значение высказывания понятно только при условии установления связи между системой образования, с одной стороны, и системой рабочих мест — с другой, то есть обе системы довольно независимы от индивидов, исполняющих определенные функции. Итак, системы такого рода представляют собой социальные целостности, являющиеся частью мира, в котором мы живем и который наши социологи пытаются понять. Наконец, я нашел у одного из наших английских аналитиков резюме в трех предложениях об основных тезисах сторонников индивидуализма. Но это резюме было сделано для того, чтобы также отвергнуть три основных тезиса сторонников коллективизма. Английский аналитик, на которого я намекаю, — это Данто. Я уже цитировал его несколько раз. Он счи340
341 тает, что методологический индивидуализм можно резюмировать в трех предложениях: 1) социальные или коллективные индивиды каузально зависят от поведения индивидуальных участников событий, а не наоборот; 2) объяснения поведения коллективов никогда не бывают окончательными и должны быть объяснены в свою очередь индивидуальным поведением; 3) объяснения индивидуальных поведений никогда не должны формулироваться в терминах, касающихся поведения коллектива. Если вы хотите получить основные тезисы методологического коллективизма, то они выглядят следующим образом: 1) индивидуальные участники каузально зависят от социальных и коллективных индивидов; 2) объяснения индивидуального поведения никогда не бывают окончательными и в свою очередь требуют объяснения коллективным поведением; 3) объяснения коллективов никогда не должны формулироваться в терминах, касающихся поведения индивидов.
Досадно или забавно то, что каждый из этих двух типов предложений в одинаковой мере воспринимается разумом. Возьмем первое высказывание: социальные или коллективные индивиды причинно зависят от поведения индивидуальных участников событий, а не наоборот. Действительно, поведение индивидуальных участников во французском университете сильно зависит от структуры коллектива; совершенно ясно, что преподаватели и студенты ведут себя в соответствии со структурой коллективов. Утверждение абсолютного характера объяснения индивидуальным поведением или объяснения с помощью коллектива, кажется, наталкивается на препятствия; каждое из этих двух высказываний истинно в одном смысле и ложно в другом. Самый простой случай — это университет. Если мы говорим, что социальные и коллективные индивиды, как, например, французский университет, каузально зависят от поведения индивидуальных участников событий, то такое высказывание истинно в одном смысле: в той мере, в какой университет функционирует как может, я веду себя как могу, студенты и мои коллеги ведут себя как могут. Но почему французские преподаватели ведут себя в некотором отношении иначе, чем преподаватели других университетов? Очевидно, потому, что они находятся в коллективе другого свойства. Другими словами, на мой взгляд, почти невозможно давать логически абсолютную оценку либо окончательному объяснению коллективов индивидами, либо окончательному объяснению индивидуального поведения этими коллективами; в зависимости от случаев предлагается объяснение то в одном, то в другом смысле. Если, строго говоря, можно отдать некоторое предпочтение методологическому индивидуализму, то только в том смысле, что индивиды являются конкретно ощутимыми реальностями, в то время как мы не ощущаем французский университет, мы его представляем. Но когда речь идет о том, как выяснить поведение индивидов, которые составляют систему французского университета, мы, по крайней мере, вынуждены часто ссылаться как на структуру этого университета, чтобы понять поведение индивидов внутри системы, так и на это поведение, чтобы понять структуру системы. Иначе говоря, логическая дискуссия об индивидуализме и методологическом коллективизме не может дать каких-либо философских или онтологических результатов, которые хотели ей приписать некоторые исследователи. Например, кое-кто, исходя из ме342 тодологического индивидуализма, хотел опровергнуть исторический материализм, что лишено оснований. Если методологический индивидуализм просто означает, что, изучая социальные явления, мы приходим, в конечном счете, к индивидам, то все с этим согласятся. Но логика не может исключить того, что поведение этих социальных атомов определяется устойчивыми отношениями между этими атомами, которые составляют то, что принято называть коллективами. Эти атомы являются детерминирующими элементами поведения индивидов. Итак, посвятив относительно много времени этим абстрактным дискуссиям, я склонен обесценить их значение. Этим я хочу сказать, что страстные выступления логиков в такого рода дискуссиях кажутся мне непропорциональными по отношению к их действительному значению. На мой взгляд, самый простой вывод из этой дискуссии таков: существует множество уровней исследования человеческих реальностей — микроскопический, макроскопический и т. д. И в зависимости от уровней используется разная лексика. На каждом уровне существуют специфические явления и, возможно, специфические законы. В зависимости от обстоятельств можно более или менее точно выяснить то, что происходит на макроскопическом уровне с помощью явлений или законов, касающихся микроскопического уровня. Однако специфика различных уровней никогда не исчезает: любой социолог в одних случаях объясняет индивидуальное поведение общественными условиями, в которых находятся индивиды, в других — анализирует коллективы с помощью индивидуального поведения. Я хотел бы в конце лекции коснуться заключительной части этих абстрактных дискуссий, а именно критики историцистских тезисов, выдвинутых Хайеком и Поппером. Дискуссия об историцизме скорее связана с позицией Поппера, чем Хайека; поэтому я буду главным образом ссылаться на книгу Поппера «Нищета историцизма». Но важнейший труд Поппера - это «Открытое общество и его враги». Поппер и Хайек критикуют историцизм так же страстно, как тота-лизм. Но историцизм они определяют не так, как немцы. Под историциз-мом Поппер подразумевает: 1) утверждение, что есть законы, связанные с всеобщим развитием: поскольку социальная целостность выступает как реальность sui generis, происходящая из внутренней реальности, предполагается, что существуют законы, которые управляют развитием этой целостности; 2) в соответствии с целостным видением истории, выступающей в качестве объекта исследования, историцисты якобы утверждают, что история может быть расчленена или разделена на ряд периодов, на закрытые системы, самобытность которых может быть схвачена только интуитивно. Вот что понимают Хайек и Поппер под историцизмом. Правда, Поппер добавляет некоторые дополнительные черты к приведенному мной определению историцизма. Прежде всего, само собой разумеется, что Поппер нападает на Гегеля и Маркса, то есть на философов истории, которым он, вероятно, приписывает чрезмерную ответственность за катастрофы, поразившие человечество в XX в. Он не только критикует представление об исторической целостности, управляемой законами, но и утверждает, что историцизм связан с профетизмом (пророчеством) Гегеля и особенно Мар343 кса. Раз есть законы, управляющие всеобщим развитием истории, почему бы с помощью этих законов не предсказывать будущее? Отсюда, с точки зрения Поппера, связь между историцизмом, профетизмом и утопизмом. Историцизм якобы возвещает не только предопределенное будущее (и, следовательно, он
сильнее человеческой воли), но вместе с тем и такое будущее, которое отвечает всем чаяниям мира. Он якобы соединяет железный детерминизм с ожиданием рая на земле, с утопизмом. Поппер рассматривает еще одну характерную черту историцизма — революциона-ризм: в той мере, в какой историцизм провозглашает мир, радикально отличающийся от предыдущего мира и необходимо опирающийся на имманентные законы развития, роль индивидов якобы заключается в том, чтобы «принимать роды» истории или ускорять неизбежное движение. И таким образом происходит соединение исторического детерминизма и революционаризма. В этой схеме вы легко узнаете более или менее вульгарное изложение марксистской философии. Таков историцизм, который Хайек и Поппер намерены опровергнуть, хотя они это делают по различным причинам. Если за этой полемикой просматривается желание Хайека защитить либеральную экономику, то у Поппера мы находим желание защитить и оправдать определенную позицию по отношению к социальной действительности, которую он называет позицией инженера. Он считает, что единственная позиция, соответствующая духу рационализма, состоит в том, чтобы анализировать данную ситуацию, искать в ней ошибки и стараться ее исправлять. Другими словами, Поппер старается защитить и проиллюстрировать логическими доводами реформистскую позицию в противоположность позиции революционной. Последняя, по его мнению, базируется на определенной философии истории. Со своей стороны, в полемике с Сартром я тоже защищаю и иллюстрирую реформистскую позицию в противоположность революционной. Но я не представляю эту позицию как позицию, опирающуюся на рационализм. Я ее представляю как позицию, опирающуюся на мои предпочтения и на вероятности. Поппер хочет идти дальше, то есть он хочет оправдать реформистскую позицию логическими доводами, показывая противоречия или ошибки тоталистской философии, ведущей к революционаризму марксистского типа. У меня нет времени привести все доказательства, но я возьму первое доказательство. Оно делится главным образом на два пункта: 1) речь идет о точном понимании смысла того, что мы называем целым или тотальностью; 2) речь идет о доказательстве того, что логически невозможно ни предсказать будущее, ни установить законы исторического развития. Следовательно, доказательство включает в себя два фундаментальных элемента: первый из них — это строгое определение двух возможных смыслов понятия тотальности, а второй - опровержение самой идеи законов истории. Первый пункт: анализ и обсуждение понятия целого. Под понятием целого или тотальности можно подразумевать либо всю совокупность предложений относительно вещи или совокупности аспектов тотальности (поэтому тотальность в некотором смысле может быть исчерпывающим перечислением характерных черт тотальности), либо один из аспектов этой совокупности в той мере, в какой этот частный аспект управляет 344
ее внутренней организацией. Итак, доказательство Поппера возвращается к очень простой идее: тотальность в первом смысле (то есть в смысле исчерпывающего перечисления характерных черт какой-либо вещи) логически неуловима: никогда не будет завершено перечисление всех качеств, которым обладает отдельный предмет, ни тем более детальное перечисление совокупности событий, которые составили период истории. Тотальность как исчерпывающее перечисление несовместима со структурными свойствами человеческого знания. Тотальность во втором смысле, очевидно, возможна; что касается живого организма или учреждения, то вполне можно уловить тот или иной аспект этой совокупности, который управляет ее внутренней структурой. Если тотальность в смысле исчерпывающего перечисления невозможна, то тотальность в смысле Gestalt, то есть собственной формы некоей реальности, очевидно, достижима. И нет ни одной естественной или общественной науки, которая в этом смысле не стремилась бы охватить, анализировать и объяснить целое. Когда говорят, как это охотно делают сторонники тотализма, что нельзя исследовать отдельное явление, не включая его в целое, то часто это высказывание приемлемо при условии, что оно применяется, согласно второму определению, ко всему целому. Действительно, если вы хотите исчерпывающе объяснить понятие французского университета, то следует поместить систему «французский университет» в более широкую систему, то есть в систему всего французского общества, если хотите, в систему капитализма, в систему промышленной цивилизации. Поэтому совершенно верно, что мы можем представить удовлетворительный анализ отдельного явления, только при условии включения его в более широкое целое. Заблуждаются те, кто думает, что включение в целое равнозначно тотальности в первом смысле. Никто не охватывает целостность в первом смысле, а во втором требование целостного подхода крайне банально: каждый учитывает это требование в меру своих возможностей и в соответствии с интересом к вещи и с потребностями самого объяснения. Это различие между тотальностью в смысле исчерпывающего перечисления и тотальностью в смысле внутренней структуры целого достаточно приемлемо для разума и пригодно до определенной степени, но, на мой взгляд, оно не отрицает существования третьей возможности, вокруг которой вращаются все дискуссии в общественных науках. Предположим, что какой-нибудь сторонник марксистской теории хочет ответить Попперу. Как бы он ответил? Он просто ответил бы что, разумеется, когда мы говорим о тотальности, то речь не идет о тотальности в первом смысле, то есть об исчерпывающем перечислении всех явлений, которые происходят, например, внутри капиталистической системы. Нас же интересует тотальность во втором смысле, а именно более или менее постоянные признаки рассматриваемого целого.
Что касается утверждения Поппера, согласно которому следует анализировать каждую проблему как таковую и, подобно инженеру, пытаться ее решить или исправлять в ней некоторые ошибки, то относительно этого утверждения марксист, анализирующий в англосаксонском стиле, сказал бы, что в некоторых социальных коллективах существуют явления, которые оказывают такое влияние на другие, что можно изменить отдельное положение, только изменив один 345
элемент среди других, причем элемент, который оказывает решающее влияние на целостность. Другими словами, между тотальностью как исчерпывающим перечислением и тотальностью как системой организации целого могут существовать организованные целостности, которые обладают такой особенностью: некоторые элементы управляют в такой степени этой целостностью, что автономное рассмотрение отдельной проблемы по большей части теряет смысл. Я еще раз хочу подчеркнуть, что за пределами этих дискуссий логического характера так или иначе скрываются идеологические или практические оппозиции. Разумеется, Поппер прав: нет тотальностей в первом смысле, все тотальности — это тотальности во втором смысле, и, может быть, разумнее анализировать проблемы отдельно друг от друга. Но проблема, следует ли быть реформистом или революционером в определенной социальной действительности, является проблемой ситуации, а не логики. Все зависит от знания того, существует ли в данной исторической ситуации особый аспект, который определяет все другие аспекты до такой степени, что в случае необходимости изменения чеголибо следует изменить не все целое, а то, что определяет если не все, то, по крайней мере, очень многое. Революционеры, которых не волнует логика, говорят, что ничего нельзя изменить, если не изменить все. Речь идет об идеологической манере выражаться; если бы они посещали лекции Поппера, он скорректировал бы их формулировки, не касаясь их убеждений. А тезисы были бы представлены следующим образом: в некоей исторической ситуации условием изменений является либо устранение элиты, находящейся в настоящее время у власти, либо изменение способа организации крестьянской собственности. Это те элементы, которые оказывают такое влияние на остальную часть ситуации, что вы не сможете, подобно инженеру, исправить разрозненные ошибки, если вы не начнете с устранения препятствия, мешающего движению в нужном направлении. Другими словами, Поппер логически рассуждает прекрасно, но я по-прежнему считаю, что ни с помощью логики, ни, может быть, даже с помощью разума нельзя доказать людям, что необходимо быть реформистом или революционером.
Поппер и философия истории Я сегодня хочу закончить изложение основных аргументов, которыми пользуется логик сэр Карл Поппер, чтобы опровергнуть то, что он называет историцизмом. Во Франции сэр Карл Поппер малоизвестен. Но он пользуется большим авторитетом в англо-американском мире, о поппе-ризме говорят как о философской школе. Он принял участие в споре об общественных науках, выпустив процитированную мной книгу, и участвовал в дискуссии с философами Франкфуртской школы Хоркхайме-ром, Адорно и самым известным представителем этой школы Гербертом Маркузе. На прошлой неделе я представил анализ понятия тотальности, проведенный Поппером. Как уже я говорил, это понятие имеет два смысла: первый смысл связан с исчерпывающим перечислением элементов или
346 аспектов рассматриваемой целостности, а второй — с исследованием тотальности, исходя из определенной точки зрения. Другой тезис Поппера связан с отрицанием понятия закона истории. Мне кажется, что с точки зрения логики его аргументацию можно свести к следующим возражениям: 1) В той мере, в какой человеческая история полностью претворяется только однажды, она представляет собой уникальный ряд событий, и поэтому нет законов истории, поскольку история не повторяется. Действительно, законы имеются только там, где события повторяются. Но в целом история человечества совершается только однажды. Можно, разумеется, сказать, что есть законы в истории, но нет законов истории: именно, по меньшей мере, этот тезис Поппер пытается доказать. 2) На определенном этапе развития или в некоторых областях человеческой истории можно выделить то, что принято называть тенденциями эволюции; можно также на свой страх и риск экстраполировать эти тенденции эволюции, чтобы попытаться предсказать будущее. Но история, будущее человечества, непредсказуемо по одной очень простой причине, на которую, вероятно, первым обратил такое пристальное внимание Поппер: будущее человечества зависит от будущего науки и, по определению, мы не можем знать науку будущего, так как эта наука, если бы мы ее знали, была бы уже в нашем распоряжении; следовательно, невозможность предсказать знания, которыми будет располагать человечество в будущем, логически ведет к непредсказуемости человеческого будущего. Эти два аргумента опровергают довольно простую концепцию законов истории, предполагающую сходство законов, управляющих глобальным развитием человечества, с законами природы. Но такого
рода логическое доказательство имеет определенные границы и нисколько не исключает существования частных законов развития человечества. Возьмем очень простой пример: предположим, что теория Маркса о понижении нормы прибыли истинна. Поэтому сначала предположим, что стоимость зависит от количества труда, вложенного в товар. Затем предположим, что прибавочная стоимость извлекается исключительно из разницы между стоимостью, воплощенной в зарплате, и стоимостью, созданной рабочей силой. Предположим также, что вся прибавочная стоимость взимается из сверхтруда или из прибавочной стоимости, созданной живым или овеществленным трудом, воплощенным в машинах. Этот труд, не создавая прибавочной стоимости, трансформируется в товар. Наконец, предположим, что доля овеществленного или воплощенного в общей стоимости товара труда растет быстрее, чем доля живого труда (я напоминаю вам марксистское доказательство закона о тенденции к понижению нормы прибыли). Если все выдвинутые мною гипотетические предложения верны, то отсюда следует, что норма прибыли имеет тенденцию к понижению по мере роста доли сырья и машин в стоимости товаров по отношению к доле живого труда. На мой взгляд, все эти высказывания неверны либо верны только частично. Но не будем дискутировать об истинности или ложности такого рода законов. Предположим, что эти высказывания истинны. Очевидно, что в экономической системе, основанной на рынке или конкуренции, каждый индивидуально за347 интересовал в замене живого труда овеществленным или в росте производительности, заменяя живой труд машинным. Поэтому в соответствии с этим интересом заменить труд рабочего машинным каждый способствует созданию условий, в которых закон тенденции к понижению нормы прибыли становится реальным. Этот пример показывает, что ничто не запрещает, чтобы каждый экономический субъект, действуя согласно собственному разумению, способствовал тому, чтобы трансформировалась сама система, что противоположно общему интересу руководителей этой системы. Другими словами, может случиться так, что состав индивидуальных действий, каждое из которых, будучи разумным, порождает результат, противоположный разумности, которую имели в виду участники событий. В такого рода случаях может иметь место то, что принято называть законом тенденции к понижению нормы прибыли, возможно, даже законом саморазрушения капитализма простой игрой самого капитализма. Это тот механизм, который не противоречит утверждению Поп-пера: нет законов истории. Речь идет только о научном законе, действительном для отдельной области исторической реальности в данных условиях. Речь идет о законах в истории, являющихся результатом непредвиденных или нежелательных последствий значительного количества индивидуальных действий. Этот пример имеет как иллюстративное, так и доказательное значение: если в истории есть некоторые законы такого типа, то они не обязательно вытекают из сверхисторической силы или какого-нибудь таинственного демона, увлекающего за собой людей против их воли. Достаточно представить себе людей, каждый из которых действует в соответствии со своими интересами, чтобы в некоторых условиях, которые экономическая наука позволяет иногда уточнить, общий результат их действий был противоположен их намерениям и, возможно, опасен для сохранения самой системы. Иначе говоря, индивидуальная рациональность поведений не противоречит вероятной иррациональности коллективного действия. Это самый простой и вместе с тем самый доступный пример; он заимствован из области экономики. Своими общими аргументами Поппер намерен опровергнуть представление о неизбежном переходе от античного общества к средневековой экономике, а затем от нее к капиталистической экономике и от капиталистической к социалистической. Но возьмем опять пример, касающийся перехода от капиталистической экономики к социалистической. Если Марксу не удалось открыть закон истории, сопоставимый с законами природы, то по очень простой причине: в ту эпоху, когда он предлагал необходимое преобразование такого рода, еще не было примера перехода от капитализма к социализму и было абсолютно невозможно постичь механизм саморазрушения капиталистического строя. Анализируя закон тенденции к понижению нормы прибыли, я напомнил вам о хрупкой схеме саморазрушения системы. Этот механизм нисколько не разрушается под ударом логической критики. Такая критика ограничивается тем, что показывает невозможность доказать истинность законов глобального развития, исходя из повторяемости этого развития. И это потому, что становление произошло только однажды. Что касается тенденций эволюции, то, конечно, можно выяснить некоторые из них, но есть много примеров, убеждающих нас в том, что каждая эпоха имеет тенденцию непрерывно продолжать движение, наблюдаемое современниками. В определенный момент тенденция меняет направление, ускоряется или замедляется, происходят различные события и по истечении срока, и по истечении многих лет экстраполяция становится исключительно опасной. Если попытаться установить тенденцию эволюции, которая была бы приемлемой для всей истории человечества, то, может быть, найдется только одна, причем при условии, что ее будут интерпретировать осторожно: если, действительно, есть что-либо, характерное для всей истории человечества, то это непрерывный рост знаний, и в частности научных знаний. Данное утверждение не означает, что нет возврата назад, что мы не рискуем забыть то, что мы усвоили. Оно означает, что, если бы мы хотели вообще установить самую предсказуемую тенденцию в будущем человечества, вероятно, ее обнаружили бы в достижениях научного знания. Достаточно вспомнить фразу Паскаля, согласно которой человечество подобно
индивиду, который постоянно учится. Большая часть других тенденций исторической эволюции дает повод для сомнений. Я приведу только один пример: начиная со Спенсера и кончая Парсонсом нередко описывали изменения человеческого общества, проявлявшиеся в прогрессирующем разнообразии общественных институтов; чем разнообразнее выглядит общество в своих отдельных институтах, тем оно более развито. Итак, достаточно сравнить общества социалистического или советского типа, чтобы констатировать, что, в некоторых областях эти общества проявляют меньше разнообразия институтов, чем западные общества. Но, мне кажется, рискованно утверждать, что будущее именно за обществами западного типа, рискованно утверждать и обратное. В таком случае лучше говорить, что мы об этом ничего не знаем. Вообще Поппер склонен отвергать исторический профетизм, заменяет его социотехникой, основанной на тезисе принципиального сходства естественных и общественных наук. Хайек как сторонник методологического индивидуализма очень близок к Попперу. Но он считает, что имеется существенное различие между общественными и естественными науками. Чтобы прояснить обе позиции, я выбрал цитату Хайека, приведенную Поппером. В этой цитате можно найти общие элементы и вместе с тем элементы, которые отличают позиции Поппера и Хайека. Вот цитата Хайека, взятая из его работы «Сциентизм и общественные науки»: «Если физик желает исследовать проблемы общественных наук по аналогии со своей собственной областью исследования, то он должен вообразить такой мир, в котором посредством прямого наблюдения можно изучить внутреннюю структуру атомов. И в этом мире у него не должно быть возможности ни экспериментировать с массами, ни наблюдать нечто большее, чем взаимодействие сравнительно малого числа атомов в течение ограниченного периода»41. Эта фраза нам напоминает о различии, которое Хайек устанавливает между общественными и естественными науками. С его точки зрения, общественные науки якобы непосредственно изучают, по крайней мере частично, элементы или атомы, созданные действующими индивидами. Мы как исследователи имеем возможность выдвигать гипотезы относительно их способа действия, в то время как фи-
348 349 зик должен постепенно открывать атомы и с большим трудом улавливать их внутренний механизм. Конечно, Поппер понимает, что отсюда следует различие между общественными и естественными науками, но две следующие фразы Хай-ека позволяют ему защищать тезис о фундаментальном сходстве обоих типов наук: «Исходя из своего знания различных видов атомов, он может включить модели всех возможных сочетаний в более значительные объединения и говорить, что эти модели воспроизводят все более и более тесно все характерные черты нескольких случаев, когда он может наблюдать более сложные явления. Но законы макрокосма, которые могут проистекать из его знания микрокосма, всегда остаются «дедуктивными»; ввиду его ограниченного знания данных сложной ситуации они, в сущности, никогда не позволят ему предсказать точный исход отдельной ситуации. Он их никогда не подтвердит экспериментом, поддающимся контролю, хотя они могут быть опровергнуты наблюдением теоретически невозможных событий»42. Все, что Хайек говорит об общественных науках, Поппер подтверждает в отношении наук о природе. Другими словами, он представляет естественные науки так, словно эти науки совершенно не опираются на эмпирическую реальность и не вводят законы, исходя из наблюдения, а выдвигают гипотезы или теории, или модели, подвергая их экспериментальной проверке. Сущность экспериментальной проверки состоит в том, чтобы никогда не доказывать, но часто опровергать. Отсюда обычная, но классическая формулировка, согласно которой научное высказывание есть, по существу, высказывание, которое может быть опровергнуто. Высказывание, которое невозможно опровергнуть, которое не поддается проверке, способной его опровергнуть, нельзя считать научным высказыванием. Здесь речь идет о старой идее, которую сегодня приписывают Попперу и которая даже считается сущностью попперизма, мой учитель Леон Брюнсвик уже приписывал ее себе. Это свидетельствует о том, что в логике, как и в других дисциплинах, основные идеи не были обнаружены вчера или позавчера. Как бы то ни было, понимая научный подход как постановку проблем, конструируя гипотезы или модели и осуществляя проверку этих гипотез или моделей с помощью опыта, Поппер не видит существенной разницы между подходом такого рода и подходом в общественных науках. Он считает, что в общественных науках мы тоже строим гипотезы и модели (например, теории экономистов) и подвергаем их проверке с помощью опыта. Мы, видимо, говорит Поппер, имеем то преимущество, что в общественных науках мы можем строить модели, исходя из гипотезы рациональности поведений, — в частности в чистой экономической теории. Но чистая экономическая теория верна не при любых обстоятельствах, и как таковая она тоже предполагает проверку с помощью опыта. Что касается невозможности предсказать в деталях то, что произойдет в конкретной ситуации, то речь в данном случае не идет, по мысли Поп-пера, о различии между естественными и общественными науками: наука никогда не может дать исчерпывающего представления о конкретной реальности. Мы всегда изучаем конкретную реальность только с определенной точки зрения, исходя из определенного вопроса и имея в виду определенную проблему. Следовательно, подход, который состоит в том,
350 чтобы ставить проблемы, строить гипотезы или модели и подвергать их экспериментальной проверке (а это
существенная процедура в науке), используется как в общественных, так и в естественных науках, поскольку это подход как инженера, так и социотехники. В обоих случаях речь идет не о том, чтобы брать в качестве объекта всю реальность, а о том, чтобы поставить частную проблему и попытаться ее решить. Но ее можно решить только путем упрощения, то есть заменяя воспринимаемую нами конкретную и сложную действительность упрощенной. Тем не менее, можно сказать, что Поппер недооценивает два или три различия между тем, что происходит в общественных науках, и тем, что происходит в науках о природе, даже если мы согласимся с попперовс-кой интерпретацией тех и других: 1) Он сам признает, что основные параметры в экономике являются переменными величинами, которые изменяются гораздо быстрее, чем аналогичные параметры в науках о природе. Отсюда следует, что научные высказывания в общественных науках (в том числе в политической экономии — наиболее развитой из них) не обладают той же степенью истинности, которая свойственна общим высказываниям в науках о природе. Поппер забывает или пренебрегает чрезвычайно простой мыслью: достаточно установить закон общественного механизма, чтобы осознание этого механизма породило стремление к его изменению. Приведем тот же пример о тенденции к понижению нормы прибыли: если предположить, что этот закон истинен, то его осознание позволит принять корректирующие меры. Другими словами, если законы общественной науки определяются главным образом неосознанными последствиями индивидуальных поведений, то осознание этих механизмов побуждает их изменить, когда они порождают нежелательные последствия. Осознание общественных законов становится фактором преобразования социальной реальности и вместе с тем ее законов до такой степени, что возможности прогнозирования часто ограничены реакциями людей на ожидания, неважно, базируются ли они на истинных или ложных идеях. Иначе говоря, в механизме человеческого становления есть элемент, который, как мне кажется, проявляется не в такой степени в мире природы: это результаты осознания участниками событий последствий своих действии. Действительно, я не думаю, чтобы механизм электронов изменялся в силу знаний, которые приобретает о нем физик-атомщик. Напротив, экономические механизмы и индивидуальные действия изменяются в силу знаний, которые мы о них получаем. И я думаю, что можно было бы продолжить анализ и показать различия, которые существуют на уровне поведения атомов в соответствующей области общественных и естественных наук. 2) Другое отличие, которое я хотел бы подчеркнуть, является следующим: теоретически много веков назад можно было бы создать атомную физику в той мере, в какой мир, к которому применимы законы корпускулярной и атомной физики, был уже миром, опиравшимся на эти законы. Но трудно представить себе научную теорию капитализма до возникновения капиталистического строя. Другими словами, общественные науки неизбежно изменяются не только в силу накопления знаний о мире, законы которого незыблемы, но новых открытий того мира, кото-
351 рый сам изменяется (законы капиталистического строя не могли быть открыты до возникновения капитализма). На мой взгляд, это ведет к некоторому отличию от наук о природе. Эту простую идею я предложил однажды советнику по науке Президента США: он был раздражен и моя идея не убедила его. Как бы то ни было, Поппер применяет свою общую концепцию науки к истории. Он подчеркивает, что нет целостной истории, что мы всегда имеем дело только с тем или иным аспектом реальности, что существуют только локальные истории в той мере, в какой поставленные нами вопросы перед прошлым показывают, что мы интересуемся некоторыми аспектами истории, в то время как игнорируем другие. Поппер добавляет, что — и в этом он солидарен как с Витгенштейном, так и с приверженцами герменевтики - специфика исторической любознательности и собственно интерес историка связаны не столько с всеобщими законами, сколько с отдельными явлениями. Следовательно, при анализе изучаемого объекта историк стремится не столько к исследованию законов, сколько к исследованию первоначальных условий. Поппер также подчеркивает, что если даже историк использует универсальные законы при раскрытии последовательности отдельных событий, то эти универсальные законы в принципе очень банальны. И нам нет нужды их формулировать, потому что они либо относятся к простым явлениям физики, либо к психологическим явлениям. Когда мы занимаемся историей, наша любознательность касается как отдельных событий, так и соединения фактов, которые привели к некоторому уникальному событию. Если мы, действительно, интересуемся причинами войны 1914 г., то нам нет необходимости вспомнить общее высказывание, которое само по себе истинно. Согласно этому высказыванию, никогда нет постоянного мира между независимыми и вооруженными государствами, но мы интересуемся особыми обстоятельствами, в которых разразилась война 1914 г. Нам также нет нужды напоминать, что человек является агрессивным животным, цитировать Конрада Лоренца и излагать его теорию агрессивности (если предположить, что тезисы Лоренца верны). Когда мы интересуемся отдельным событием, мы ищем в нем предшествующие особые условия. И если очевидно, что некоторые всеобщие законы помогают понять переход от одного отдельного события к другому, то наш интерес оказывается связанным с изучением
последовательности отдельных событий. Поппер внес в теорию исторического познания понятие логики ситуации. Когда мы хотим выяснить, что именно произошло в особой ситуации и как действовал тот или иной участник событий, мы стараемся восстановить то, что Поппер называет логикой ситуации, то есть поведение, логически требуемое ситуацией, как ее представлял себе сам участник событий. И действительно, если мы пытаемся воссоздать решение, принятое Гитлером в 1941 г. о нападении на Советский Союз, то мы стараемся восстановить логику ситуации, имея в виду при этом, что речь идет о воссоздании логики этой ситуации в представлении участника событий Гитлера. С помощью такого понимания науки и таких идей (между прочим, достаточно простых) Поппер отвергает апокалиптические философии истории. Он скорее предлагает нам концепцию исторического познания, по существу, классического типа, призывает общественные науки служить социальным-инженерам, настаивает на том, чтобы философы отказались от невыполнимого намерения охватить тотальность становления, как если бы оно могло быть охвачено человеческим разумом, как если бы будущее могло быть известно тем, кому в нем не придется жить. Итак, вот мы завершили строго логический анализ. Теперь кратко резюмирую несколько идей, связанных с этими анализом. Вместе с тем я кратко коснусь следующей части лекции, посвященной подходу, с помощью которого мы строим исторический мир. Первый пример этого подхода будет связан с построением исторического мира, когда мы склоняемся к рассказу, и в частности к рассказу о международных отношениях. Результаты, которых мы достигли, в основном следующие: 1) Нет целостности в первом смысле, и мы не знаем законов всеобщего развития; опровержение стремления к тотальности в первом смысле (исчерпывающее знание) касается также претензии определить законы всей истории. 2) Методологический индивидуализм, ссылка на индивидов, на индивидуальное поведение не исключает, а, напротив, предполагает, что система, полупостоянные отношения являются неотъемлемой частью исторического объекта, который мы хотим познать и который мы строим. Другими словами, ссылка на преднамеренные микрособытия не исключает систему, теории и модели: достаточно вспомнить, что индивидуальные действия на уровне коллектива часто приводят к последствиям, противоположным намерениям, чтобы был материал для построения либо механизмов, либо специальных или частных законов. 3) Из этой двойственности между преднамеренными микрособытиями и системами следует чередование в общественных науках (в частности, в истории) объяснений посредством намерений и объяснений посредством чего-либо другого. Если можно так выразиться, идеалом объяснения в общественных науках является одновременное воспроизведение намерений участников событий и механизма, с помощью которого участники построили мир, отличный от того мира, который они намеревались строить. Чередование объяснения посредством намерений и объяснения нежелательных последствий представляет собой выбор между двумя главными целями исторического познания. Можно сказать, что при изучении обществ прошлого или вообще других обществ, отличных от нашего, есть две главные цели, два специфических проявления любознательности. Первая цель связана с тем, чтобы познать и понять других, поскольку они отличаются от нас. Следовательно, любознательность по отношению к другому может оказаться одной из побудительных причин исторической любознательности. Здесь можно привести «Персидские письма» Монтескье в доказательство той любознательности, которую я назвал бы духовным воспитанием человечества. Суть этого духовного воспитания человечества состоит в том, чтобы показать ему, что имеются другие проявления человека, другие формы самореализации, чем та, в соответствии с которой это человечество решило жить. Другой целью исторического познания, которая ближе к социологической любознательности, но, тем не менее, проявляется в достаточной мере и в 353 историческом познании, является понимание и постижение постоянных или полупостоянных отношений между индивидуальными поведениями или между исполнителями социальных ролей. Другими словами, речь идет о том, чтобы познать и объяснить социальные целостности, и, исходя из них, объяснить изменения этих социальных систем. 4) Двойственность любознательности, направленной на сознания, и любознательности, направленной на системы (или любознательности, направленной на людей, и любознательности, направленной на исторические реальности, в которых живут эти люди), встречается во всех общественных науках. Я в данном случае имею в виду следующее: было бы неверно сказать, что историк интересуется людьми в их разнообразии, а социолог - только системами. Действительно, некоторые историки интересуются системами обществ, отличающихся от нынешнего общества. Достаточно, например, прочесть книгу Марка Блока о феодальном обществе, чтобы увидеть восстановление общественной системы, а не просто любознательность
относительно того, как люди жили в прошлом. Верно то, что ориентация на понимание других, на мой взгляд, неотделима от собственно исторической любознательности. Она характеризует то, что принято называть историей — рассказом или событийной историей. В заключение я скажу несколько слов о рассказе или нарративе (о чем я буду говорить более подробно на следующей неделе), а также о споре относительно событийной истории и несобытийной истории. Этот спор, как мне кажется, не имеет никакого логического или философского смысла. Но он, конечно, противопоставляет различные школы историков, каждая из которых убеждена в том, что она занимается более интересным делом, чем другая. Это вызывает как интеллектуальные, так и практические последствия. В самом общем смысле слова рассказом принято называть изложение в хронологическом порядке серии состояний, через которые прошло то или иное целостное образование. В этом первом смысле достаточно для наличия рассказа хронологической последовательности и целостного образования, становление которого исследуют. В этом же смысле можно описать историю Франции, сведя ее к минимуму числа индивидуальных деятелей, которые в ней фигурируют. Это как раз будет последовательность состояний, через которые прошло целостное образование «Франция» между точно установленными датами. Второе определение является самым ограничительным строгим определением рассказа. Действительно, во втором смысле о рассказе говорят тогда, когда передают последовательность связанных между собой событий, постоянно возвращаясь к преднамеренным микрособытиям. Если вы рассказываете о неделях, которые прошли между убийством эрцгерцога и объявлением войны, вы не можете не привлечь индивидуальных участников, так как невозможен рассказ об этой истории дипломатии, не учитывая того, что делали разные участники событий. В этом случае речь идет о рассказе в строгом и полном смысле, который предполагает не только серию состояний целостного образования (и не обязательно целостного образования), но также то, что историк должен достаточно подробно изложить то, что произошло, чтобы представить индивидов как участников событий. Можно представить себе исторические рассказы, где почти фигурируют только коллективные или безличные участники. Я же возьму примеры рассказа, где выступают индивидуальные участники, в данном случае в области международных отношений или военных событий, где почти невозможно обойтись без индивидуальных участников. В англосаксонских странах логики неоднократно обсуждали вопрос, связанный с выяснением отношений между историческим познанием и историей-рассказом. Действительно, в течение последних лет продолжалась полемика, которая, на мой взгляд, не имела большого значения: англо-американские логики старались доказать — что, по моему мнению, само собой разумеется, - что жанр рассказа нельзя путать с жанром истории. Я скажу, что они, наверняка, правы. В самом деле, некоторые историки по существу являются рассказчиками. Наиболее известный пример — это Фукидид и его «Пелопоннесская война». Этот большой исторический труд является главным образом рассказом, где составные части, не являющиеся нарративами (одному Богу известно, есть ли они там), включены в рассказ таким образом, что именно сам рассказ содержит в себе собственную философию и собственную интерпретацию. Но этот высокохудожественный рассказ, конечно, не является единственным образцом великого труда по истории. Если вспомнить работу Бурк-хардта «Цивилизация Возрождения в Италии» или книгу Марка Блока о цивилизации Средних веков, или о королях-чудотворцах, то без труда можно согласиться, что было бы ошибкой смешивать историю с рассказом. Чистый рассказ, который мы находим в истории «Пелопоннесской войны» Фукидида или в истории «Второй мировой войны» Лиддла Хар-та, представляет собой исторический жанр, который, на мой взгляд, правомерен, но который было бы абсурдно смешивать с совокупностью исторического познания. Чтобы оправдаться и «спасти» рассказ, я добавлю, что существует крупная работа по истории, которая является в то же время рассказом. Я имею в виду труд Карла Маркса «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта». Это типичная нарративная история, где участники событий, тем не менее, являются то личностями, то классами. Причина, по которой часто смешивают историю и рассказ, или считают, что рассказ наиболее типичен для истории, заключается в следующем: хотя никоим образом не доказано, что нарратив или рассказ в современной научной истории важнее, история-рассказ - это то, что больше всего отличается от наук о природе, то, что наиболее специфично в историческом познании. Разумеется, может существовать история Солнечной системы или Земли, но в природе, конечно, нет эквивалента истории-рассказа, где переплетение желаний и индивидуальных решений постоянно порождает событие, которого никто не хотел и которое, тем не менее, умопостигаемо в зависимости от намерений участников событий. Такого рода рассказ, где проявляются человеческие желания и случайности, — это то, что дальше всего отстоит от наук о природе. Вот почему такой человек, как Курно, был склонен приберечь историю для развития, в котором одновременно действуют индивиды, желания и случайности. Он различал теорию и случайность, и считал, что история в строгом смысле слова есть становление с элементами риска, намерений, столкновений, событий. Все это доказывает, что исторический рассказ имеет драматический характер, равного которому нет в физических науках, даже когда эти науки пытаются 355 проследить последовательные этапы, через которые прошло природное целостное образование. Аналитики, выступающие против смешения рассказа и истории, подчеркивают — и они абсолютно правы, — что не надо жертвовать тем, что они называют long during factors, то есть факторами, ко-
торые долгое время действуют только на пользу событий, действий, решений и случайностей. Само собой разумеется: хороший рассказ — неважно, это рассказ о жизни или о войне — включает длительные события, анализ ситуаций, возможно, глубинные структуры, благодаря которым рассказ становится экспликативным. Остается второй вопрос, о котором я упомяну: логики поставили вопрос о том, насколько историческое познание является всегда восстановлением состояний, через которые прошло то или иное целостное образование. Я отвечу просто: если хотят что-нибудь рассказать, если хотят воссоздать что-нибудь из прошлого, то следует придать этому «что-нибудь» форму единства. Но это не обязательно единство целостного образования, которое сохранялось длительное время. В конце концов, такое целостное образование, как «Франция», может быть, представляет собой миф. Таким же мифом, может быть, является и целостное образование «Германия» в том смысле, что оба эти слова обозначали разные реальности в различные эпохи. В любом случае из общественного и исторического целостного образования можно выделить один элемент и составить сравнительную историю. Я приведу только один известный пример: можно, как это делает Дельбрюк, написать историю войны, выделив то, что принято называть «войной», из исторического целостного образования. В этом случае речь идет не о том, чтобы уловить последовательные состояния, через которые прошло целостное образование, но о том, чтобы сравнить отличительную форму, получаемую тем или иным учреждением, которое от общества к обществу обнаруживает некоторые сходные черты. Мне остается еще сказать несколько слов о псевдопрениях относительно событийной истории. Я только что утверждал, но не доказывал, что, на мой взгляд, нарратив или история-рассказ представляет собой возможный жанр; я вовсе не говорю, что это - самый важный или самый научный жанр. Впрочем, понятие событийной истории часто используется в пренебрежительном смысле. Так поступают, в частности, те историки, которые интересуются, прежде всего, социальными и экономическими явлениями. Они склонны пренебрегать тем, что они называют событийной историей, то есть историей войн, революций, государственных переворотов, короче, политической историей. И причины этого довольно легко понять: историки, интересующиеся экономикой или социальными явлениями, неохотно обращаются к преднамеренному микрособытию. Они стараются уловить события, которые повторяются или которые можно расположить последовательно. Если вы пишете, как мой коллега Леруа-Ладюри, книгу о крестьянах Лангедока или если изучаете цены на хлеб в XVII в., вы сознательно и с полным правом вынуждены пренебречь историей великих держав, сражений, и, поскольку вы выбрали такого рода объект исследования, у вас возникает желание достичь наивысшей научности. Особенно у вас больше шансов достичь количественной истории, если вы выбираете эко356 номические и социальные явления. Но даже это утверждение не совсем верно. Действительно, американцы вместе с французами проделали очень интересный количественный анализ наказов депутатам Генеральных штатов. С помощью компьютера они изучили сюжеты, обнаруженные в этих наказах. И они впервые дали возможность строго определить жалобы, которые поступали из разных регионов Франции в зависимости от социальной структуры, а также требования разных социальных классов. Иначе говоря, вместо того чтобы рассказывать о Генеральных штатах в чисто нарративном стиле, они дали обоснование (я сказал бы: почти статистическое) состояния духа и требований разных социальных групп в свете изучения наказов депутатам этих Генеральных штатов. Когда говорят о событийной истории, то имеют в виду, например, рассказ о Французской революции. Действительно, многие историки продолжают рассказывать о Французской революции, потому что это прекрасная история, великая история, и потому что вот уже больше века эта история вдохновляет французов. Кроме того, само собой разумеется, что, когда пишут историю Французской революции, нельзя не сказать, например, несколько слов о 14 июля 1789 г., о празднике Федерации 1790 г., о бегстве из Варены и т. д. Нельзя также не сказать несколько слов об участниках событий, и даже если мы являемся, прежде всего, историками общества или экономики, нельзя абстрагироваться ни от индивидуальных участников событий, ни от оценки того, что было прежде и впоследствии, ни от воспоминаний о некоторых микрособытиях в сознании людей. По этому поводу я хотел бы, в частности, рассказать вам об одном современном историографическом открытии - о реинтерпретации Вандейского восстания на Западе Франции. Такая реинтерпретация полностью пересматривает представление о причинах этого восстания: Запад Франции восстал не в защиту престола, а в связи с отдельными жалобами в некоторых регионах. И только впоследствии восстание было использовано дворянами. Так стало понятным ретроспективное чувство потомков восставших, что это восстание было организовано в защиту Старого порядка. Убежденные политически и психологически благодаря такой неверной интерпретации того, что произошло в то время, потомки участников Вандейского восстания, таким образом, искажали его смысл. Вам достаточно познакомиться с книгой Тилли, чтобы узнать подробности этого доказательства. Почему событийной историей часто пренебрегали и путали ее с историей, описывающей мелкие,
анекдотические факты? Я отвечу, что мы живем в демократическую эпоху и всякая история связана с отбором объекта исследования среди других многочисленных объектов. Понятно, что в эпоху демократии интереснее воссоздавать образ жизни миллионов обычных людей, чем бесконечно излагать придворные интриги. Но, в сущности, речь идет о решении, которое вызвано скорее любознательностью, чем интересами науки, даже если предположить, что чем больше имеют в виду систему, серию, постоянно повторяющиеся события, тем больше шансов добиться того, что приближается к количественным и научным методам. Я вам привел два примера применения научных методов в политической истории, но верно то, что эта история в той мере, в какой она раскрывает роль личностей и случайностей, сохраняет не357 которые элементы, которые делают из исторического познания нечто вроде правдивого романа, увлекательного рассказа. Это, на мой взгляд, оправдывает историю, но в глазах тех, кто имеет в виду науку, может, так сказать, ее обесценить. Почему лично я признаю событийную историю? 1) Прежде всего потому, что так называемая событийная история, то есть история, которая не игнорирует роль людей и случайностей, относится к ретроспективной политике: это воссоздание того, что произошло на уровне тех, кто принимал решения, тех, кто столкнулся с определенными обстоятельствами и кто старался их преодолеть. Таким образом, если политика представляет собой решение в определенной ситуации, то история — это ретроспективное рассмотрение решений, принятых другими и, иногда стремление перенестись в момент принятия решения, порассуждать о возможностях, не ставших реальными. Когда мы рассуждаем о том, что мы должны делать, мы всегда исходим из идеи — и мы в этом всегда убеждены, — что мы можем совершать А или В и что выбор А или В будет иметь последствия. Когда мы занимаемся ретроспективной политикой, то есть историей, мы всегда пытаемся утверждать, что происшедшее не могло не произойти. Разумеется, то, что произошло, произошло на самом деле, но отсюда не следует, что в момент события другое решение не могло быть принято: именно стремление историка перенестись в момент принятия решения придает драматический или патетический характер политической или событийной истории. 2) Политическая история, в отличие от количественной, стремится понять, как люди пережили свое состояние. Она представляет собой аспект рефлексии над историческим и политическим состоянием людей. Политическая история неизбежно строит мир, в котором есть участники событий, в то время как некоторые формы экономической истории могут привести к обезличиванию исторического развития, чтобы уловить только механизмы, ставшие абстрактными. 3) Сегодня вообще признано, что события часто оставляют тяжелые следы в ходе истории. И вновь ощущается некоторое оживление интереса к событию в строгом смысле слова. Для доказательства я сошлюсь на вышедший год или два назад специальный номер журнала «Communications», посвященный «возврату события», — словно событие исчезло. Противники событийной история пришли к такому выводу: нежелание изучать события было тонкой уловкой, история заслуживает написания только тогда, когда участники событий и случайности исчезают, так сказать, из процесса воссоздания истории. Странная иллюзия в эпоху Гитлера и Сталина.
История и теория международных отношений Я выбрал историю дипломатии, или историю международных отношений в качестве примера, на котором можно изучать построение исторического мира. Этот выбор вызван несколькими причинами. Одна из причин имеет чисто личностный характер. Дело в том, что если я, строго говоря, написал книгу по истории (что не совсем так), то именно в 358
этой области. Я имею в виду свою работу «Имперская республика», где я анализирую внешнюю политику США с 1945 по 1972 г. Вторая причина связана с наукой: действительно, именно в этой области рассказ чаще всего напрашивается, и рассказ в стиле Фукидида вполне оправдан. Наконец, третья, может быть, самая важная причина состоит в том, что отношения между государствами имеют особенный, так сказать, парадоксальный характер. С одной стороны, речь идет о глобальных макроскопических отношениях, так как, например, во время войны государства воюют друг с другом как целостные образования огромного размера. Но, с другой стороны, решения, обусловливающие события, часто принимаются личностями. Поэтому возникает внутреннее противоречие в мире межгосударственных отношений в той мере, в какой, по-видимому, часто, существует диспропорция между ролью, которую играют индивиды, и последствиями их действий. Самый простой и вместе с тем самый яркий пример — это роль, которую сыграл в нашу эпоху такой человек, как Гитлер. В силу этого я возвращаюсь к главной проблематике этого курса, а именно к отношению между преднамеренными микрособытиями и нежелательными последствиями. Причина такого парадоксального отношения между индивидуальным действием и чрезмерными последствиями
состоит в том, что политический мир, в который я собираюсь проникнуть, имеет иерархическую структуру: руководители государств или правительств отдают приказания командующим армиями, которые, в свою очередь, отдают приказания своим подчиненным. Поэтому существует иерархия управления, которая по своей природе, позволяет тому, кто находится на вершине управления, вести за собой и определять поведение миллионов и миллионов людей. Действительно, главнокомандующий или государственный деятель могут принимать решения о жизни или смерти миллионов себе подобных. Естественно, может случиться так, что роль, которую мы приписываем этим индивидам, окажется перспективной. В «Войне и мире» Толстого роль так называемых героев истории сведена к минимуму. Здесь показано, как царь и Наполеон оказались в водовороте событий, которым они оба не были в состоянии оказать сопротивление. Но оставим в покое эту теорию, доказанную не более чем противоположная теория. Тем не менее, мы находимся в области, где нельзя не ссылаться на преднамеренные действия, где нельзя не следовать за переплетением действий различных участников событий, где нельзя не рефлексировать над анализом, который предшествовал тому или иному решению. В какой-то степени можно сказать, что «Пелопоннесская война» Фукидида сохраняет, — по крайней мере, частично - свою притягательную силу в той мере, в какой речи, произнесенные перед Собраниями и воспроизведенные Фукидидом, подтверждают наглядно и красноречиво тип анализа, который историк может всегда воссоздать в меру своих возможностей. Конечно, мы не можем писать историю войн XX в. путем восстановления дискуссий, проходивших в советах министров перед принятием важных решений, даже если мы располагаем подробностями дискуссий в совете министров перед перемирием в 1940 г. и даже если мы более или менее знаем дискуссии, которые имели место в Со359 вете Министров Великобритании. Точно так же относительно решения использовать атомную бомбу, о котором я вам буду говорить, мы примерно знаем, как все это происходило. Конечно, в случае с Пелопоннесской войной обсуждение носило драматический характер, потому что ораторы выдвигали причины, из-за которых они выступали за или против различных решений, — тем более что теоретически именно Народное собрание принимало решения. Но прием, который использовал Трумэн для принятия решения о применении атомной бомбы, имеет квазибюрократический характер, обескураживающий любую поэтику: разумеется, были обсуждения, аргументы за и против, но затем принять решение было поручено человеку, который принял решение в таких условиях, в которых его нельзя было не принять. Следовательно, если в таком историческом жанре, то есть в истории дипломатии, Пелопоннесская война является почти образцовым примером, то следует также подчеркнуть различия в стиле и подходе: современная история пытается восстановить дискуссии, которые проходят с участием главы государства. Возможно, примером этого является Кубинский кризис. Его ход мы можем восстановить подробно. Цели анализа построения исторического мира, связанного с международными отношениями, следующие: 1) Я постараюсь показать, как в действительности историки рассказывают или воссоздают межгосударственные отношения и строят мир, о котором происходит рассказ. 2) Я поставлю вопрос о том, что значит в истории дипломатии требование объективности, и может ли оно быть удовлетворено. 3) Я также поставлю вопрос о том, изменяют ли общественные науки, теория или наука о международных отношениях форму рассказа истории дипломатии, вводит ли нас наука о международных отношениях в новый мир по сравнению с традиционным дипломатическим и юридическим исследованием. 4) В заключение я покажу, как соединяются микрособытия и система, поскольку это моя главная тема. Традиционная история дипломатии связана, прежде всего, с отношениями между организованными целостными политическими образованиями как таковыми. История дипломатии - это история тех межгосударственных отношений, которыми управляют специалисты по этим отношениям: военные, дипломаты, правительства. Сегодня мы попытаемся дополнить или, скорее, усложнить природу объекта нашего исследования, выделив три вида отношений, которые относятся к тому, что традиционно принято называть международными отношениями. Я выделю межгосударственные отношения, международные отношения в строгом смысле слова и транснациональные отношения. Межгосударственные отношения - это отношения, которые устанавливаются между государствами. Они поддерживаются государствами, независимо от того, идет ли речь о переговорах по ограничению вооружений, о заключении торгового соглашения, о наступательном или оборонительном союзе. Межгосударственные отношения являются традиционным ядром системы, называемой международными отношениями.
360 На мой взгляд, следует различать межгосударственные отношения и международные отношения, которые являются отношениями между индивидами и группами, принадлежащими к разным нациям: между французами и немцами существует довольно сильный поток коммуникаций — письма, телефонная связь, торговый обмен. Некоторые американские исследователи изучили потоки коммуникаций, начиная от обмена письмами и кончая обменом товарами, книгами или студентами. Эти международные отношения в первую очередь отличаются по своей природе от межгосударственных отношений, поскольку в них не участвуют государства как таковые. Конечно, межгосударственные отношения определяют эти международные отношения: в той мере, в какой это отношения между индивидами, государства иногда сводят к минимуму такие отношения. Тем не менее, может случиться и обратное, когда отношения между людьми, принадлежащими к разным общностям, оказывают влияние в том или ином смысле на межгосударственные отношения. Можно спорить о том, насколько интенсивность таких международных отношений благоприятна или необходима для взаимопонимания или мирного интегрирования государств. Третий тип отношений составляют транснациональные отношения. Это отношения, которые устанавливаются через границы и поддерживаются коллективами и организациями, не связанными слишком тесно с целостным политическим образованием. Я возьму три примера, которые показывают различные формы этих транснациональных отношений. Католическая Церковь на протяжении веков была источником транснациональных отношений. Хотя папство в истории представляло собой, как правило, независимое государство и хотя Ватикан до сих пор является таким государством, отношения между церквами или приверженцами одной и той же Церкви - это не совсем межгосударственные или международные отношения: коллективы, определяющие эти отношения, не совпадают с целостными государственными образованиями. Второй, ныне хорошо известный пример связан с многонациональными компаниями. Данное выражение неточно в том смысле, что многонациональные компании — это национальные компании, имеющие многочисленные филиалы во многих странах: IBM представляет собой организацию, штабквартира которой находится в США. У нее множество филиалов как во многих европейских странах, так и в других государствах мира. Таким образом, речь идет об организации, которая пересекает границы, но центр решений которой во многом остается в рамках национального целостного образования. Однако ее нельзя приравнивать ни к государству, ни к частному лицу. Мы здесь, следовательно, имеем дело с коллективом, само устройство которого игнорирует границы и зависимость от национальных образований. Каковы же отношения между национальными правительствами и филиалами этих многонациональных сообществ? Существует огромная литература, посвященная этой теме: речь идет в любом случае о типе отношений, который отличается от двух типов, указанных мною выше. Третий пример этих транснациональных отношений связан с Коммунистическим Интернационалом или, скажем, с Политическим Интернационалом. Мы знаем, что в XX в. был II Интернационал, который счи361 тал себя транснациональной организацией. Он регулярно созывал конгрессы, на которых встречались представители различных национальных партий. Опыт показал, что во время кризиса 1914г. это была слабая транснациональная организация и ее способность стать наднациональной организацией равнялась нулю. Она была скорее объединением национальных партий. Тем не менее, даже во II Интернационале идеи и лозунги передавались через границы. Само собой разумеется, что III Интернационал, которым руководила Коммунистическая партия Советского Союза, был более транснациональной организацией. Но ее центр был тесно с связан советской коммунистической партией, и степень самостоятельности национальных партий была объектом политических споров. Я не буду продолжать дальше свой анализ, который, впрочем, нисколько не нужен для того, что я хочу здесь доказать. Экономические отношения включают в себя межгосударственные, международные и транснациональные отношения. Действительно, сущность экономических отношений состоит в том, что они имеют наднациональный характер. Эти отношения могут быть обусловлены торговыми соглашениями, подписанными государствами, и мы оказываемся в сфере межгосударственных отношений. При свободном обмене экономические субъекты по обеим сторонам границы определяют эти отношения, и тогда мы оказываемся в сфере международных отношений, а когда речь идет о IBM, перед нами транснациональные отношения. Традиционная история дипломатии фактически пренебрегала международными и транснациональными отношениями. В своей книге об американской политике я попытался соединить изучение межгосударственных отношений с исследованием международных и транснациональных отношений. Если традиционная история дипломатии считает межгосударственные отношения главными, то только
потому, что эти отношения по природе своей обладают самым причудливым характером среди социальных явлений. Действительно, межгосударственные отношения уникальны среди социальных явлений: применение силы было и остается здесь вполне законным и обоснованным. Целостность, состоящая из политически независимых образований, определяется отсутствием единого центра, способного навязать свой выбор. Или: в объединении, состоящем из независимых государств, нет монополии на легитимное насилие. Эта традиционно признанная характеристика, которую классики философии называли «естественным состоянием» между государствами и классическое и трагическое описание которой вы найдете в начале «Левиафана», верна по сей день. Я, по крайней мере, склонен считать, что это действительно так, хотя американские авторы ставят ее под сомнение. Речь идет не о самом факте, который трудно отрицать, а о важности этого факта. Американцы считают, что представительство межгосударственного объединения должно руководствоваться не этой традиционной характеристикой, а упорядоченной системой коммуникаций, функционирующей до тех пор, пока нет взрыва или аварии, которую принято называть войной. Эти авторы думают, что, делая акцент на законности или легитимности применения военной силы, склонят общественное мнение к восприятию межгосударственной политики как политики с позиции силы. 362 Оставим этот спор. Я вернусь к нему при изложении различных теорий межгосударственных отношений. Пока же достаточно из этого наскоро сделанного анализа извлечь следующую мысль: межгосударственные отношения должны быть включены в глобальный контекст международных и транснациональных отношений, особенно в нашу эпоху, но добавил бы mutatis mutandis во все эпохи. Конечно, в прошлые столетия не было эквивалента мультинациональных отношений, но межгосударственные отношения во все времена находились внутри более широкого объединения разных видов отношений, связывающих индивидов, группы и государства по разные стороны границ. Исследование межгосударственных отношений со всей очевидностью предполагает решимость государств поддерживать эти отношения независимо от того, считаются ли эти государства участниками событий или политическими объединениями. Эта конструкция, так сказать, заранее заложена в самом объекте или, если хотите, в документах, с помощью которых мы можем восстановить участников событий. Я выделю только два этапа в построении межгосударственного мира: первый этап связан с анализом внутренней структуры участников межгосударственной деятельности, а второй предполагает анализ объединения или сферы — дипломатической сферы, — в которой находится участник.
I Конструирование участника межгосударственной деятельности Ясно, что при изложении истории дипломатии все мы склонны воспринимать государство как целостное образование, и порой нам кажется, что решения, принятые государством, принадлежат индивиду. Действительно, упрощенное представление, которое часто используют историки и теоретики международных отношений, - это представление о как бы рядовом участнике событий. Именно в этом смысле мы говорим о политике США, словно США представляют собой некое целостное образование. Само собой разумеется, что речь идет об упрощенном представлении, и в течение этих последних лет, в особенности в США, был разрушен образ коллективного участника событий и осуществлен анализ способов принятия решений. Это значит, что место государства как единственного участника событий занимают индивиды, личности, которые благодаря своим мыслям и спорам, действительно находились у истоков принятого, в конце концов, решения. Самым известным исследованием в этом отношении является работа американского специалиста Аллизона, посвященная кубинскому кризису и озаглавленная: «Сущность решения. Объяснение ракетного кризиса на Кубе». Аллизон указывает, что если ограничиться рассказом о кризисе на Кубе, представляя США как клиническую личность, реагирующую на советский вызов наподобие реакции человека на вызов, то, с одной стороны, будет упущено большое число событий, которые действительно произошли, с другой стороны, обнаружится недооценка риска и опасности, являющихся следствием способа действия коллективных участников событий. Он также указывает, что помимо того, кого принято 363 называть Государем и который принимает окончательное решение, в его окружении имеется, по крайней мере, два типа участников: с одной стороны, это многочисленная группа тех, кто включен в организацию, — разведывательная служба, военная система, три начальника штаба, а с другой - те, кого принято называть советниками Государя (нечто вроде группы специального реагирования, созданной Кеннеди для предоставления ему различных рекомендаций). Но в кубинском кризисе есть эпизоды, очень характерные для поведения коллективного участника событий. Например, директор ЦРУ представил сведения, полученные за нескольких недель до установления ракет на Кубе, но эти данные не вызвали доверия. Поэтому он взял отпуск, уехал на юг Франции и выждал несколько недель, пока соответствующие документы и информация не поступили в кабинет президента. В какой-то момент кризиса Кеннеди спросил о том, как обстоит дело с баллистическими ракетами, размещенными
в Турции. За несколько месяцев до этого он распорядился вывести их оттуда, но когда он спросил об этом, ракеты все еще находились в Турции. Он, таким образом, узнал, что недостаточно распоряжения Государя для его выполнения. Кроме того, гражданские советники все еще спорили с военными советниками. Последние предлагали немедленно уничтожить ракеты, установленные на Кубе. Состоялся якобы разговор, во время которого президент Кеннеди спросил военных, могут ли они гарантировать, что эти ракеты будут полностью уничтожены посредством бомбардировок. Ответ был таков: это возможно примерно на 80%. Президент якобы ответил, что этого недостаточно. Этот анализ, самые общие фрагменты которого я вам напомнил, в книге Аллизона получает ясность и строгость, связанные со структурой американской политической машины. Но следует заметить, что историки всегда знали то, что политологи обнаружили недавно: государство никогда не является физическим лицом, у истоков решений всегда находится большое количество индивидов. Вот один пример: все историки, излагавшие причины войны 1914 г., считали, что в окружении царя или Вильгельма II было большое число советников, придерживавшихся различных мнений. В конечном счете Государь принимал решения в результате дискуссии, диалога, полемики между его советниками, и решение зависело в большой степени от того, что происходило вокруг Государя, чем от самого Государя. Вот хорошо известный пример: когда командующие армиями явились к царю, чтобы предложить мобилизацию, царь ответил, что он согласен только на частичную мобилизацию. Но генеральный штаб России объяснил царю, что есть план только всеобщей мобилизации и что поэтому его решение о частичной мобилизации совершенно невозможно. Добавлю, это может показаться крайне невероятным, что то же самое происходило в Германии: Германия подготовила только один военный план, который предполагал вначале нападение на Францию, а затем на Россию. Это ее заставило выдумать авиационные бомбардировки Нюрнберга, чтобы тем самым оправдать поспешное объявление войны; все это было обусловлено тем, что планы мобилизации генеральных штабов России и Германии исключали частичные меры. С тех пор этот урок часто обсуждался, и можно предположить, такого рода недочет был устранен. 364 Чтобы показать значимость замены персонализованного и рационального участника событий сложным политическим механизмом, в заключение я приведу еще один пример, связанный с бомбежками Хиросимы и Нагасаки. Рассуждая абстрактно, вы не можете не поставить вопрос, почему президент Трумэн приказал бомбить Хиросиму и Нагасаки: ведь Япония, потерявшая свой военный и транспортный потенциал, практически потерпела поражение. Отсюда вывод, который теперь уже стал общепризнанным: единственным объяснением решения использовать атомные бомбы против Хиросимы и Нагасаки является то, что Трумэн решил напугать русских. И эти бомбардировки были истолкованы как начало Третьей мировой войны, которая так и не разразилась, или как начало холодной войны, но не как конец Второй мировой войны. Если вы представляете ситуацию столь абстрактно, то возникает некоторое правдоподобие. Иначе говоря, если попытаться установить то, что произошло в действительности, то нельзя не заметить, что Трумэн был пленником формулировки «безусловная капитуляция». Но японцы вовсе не были расположены к безусловной капитуляции. Это подтверждается тем фактом, что даже после двух атомных бомб, сброшенных на Хиросиму и Нагасаки, императору Японии с большим трудом удалось заставить военных капитулировать. Кроме того, американские военные убеждали президента Трумэна, что если американцы попытаются высадиться в Японии, которая все еще располагала армией в несколько миллионов человек, то людские потери составят несколько сотен тысяч человек. Поэтому президент Трумэн был пленником не только формулировки «безусловная капитуляция», но и военных, которые ему говорили, что, с одной стороны, высадка повлекла бы за собой огромные потери, а с другой — в случае применения двух атомных бомб отпала бы необходимость высадки в той мере, в какой эти бомбы позволили бы императору Японии, желавшему мира, одержать победу над теми, кто был готов сражаться до конца. Я сказал, что американцам было известно желание императора Японии заключить мир, так как им удалось успешно расшифровать все японские коды, и они были абсолютно в курсе того, какие инструкции были даны послу Японии в Москве, чтобы просить — любопытная инициатива — Советский Союз выступить посредником и чтобы побудить США заключить мир. Это — любопытная инициатива, ибо в дипломатической игре Советский Союз был заинтересован в том, чтобы война не была завершена так быстро: он хотел получить выгоду от победы над Японией. Поэтому вызывает удивление тот факт, что Япония пыталась добиться мира с помощью Москвы. Когда во время пребывания в Японии я спросил об этом некоторых высокопоставленных лиц, они отвечали (интересный ответ для понимания того, как происходят великие события), что я не отдаю себе отчета в том, насколько в то время японцы были изолированы от мира и до какой степени они были не способны ясно представить себе ситуацию, в которой они сами и другие участники военных действий находились. Таким образом, если вы учитываете все события, то решение, принятое Трумэном, представляется в значительной мере естественным. Сравнивая процедуру принятия решения во время Пелопоннесской
войны и процедуру принятия решения в современных великих бюрократических 365 государствах, вы не найдете более яркого примера: до встречи с президентом Трумэном и до изложения ему своей позиции советники, разумеется, обсуждали предлагаемое решение между собой, что напоминает дискуссии, воспроизведенные в речах перед народными собраниями в греческих городах. Отличие состоит лишь в том, что все это происходило в тиши бюрократии и риторика отсутствовала. Действительно, когда идут к президенту, ему подают вопросы таким образом, что очень часто решение Государя оказывается неизбежным. Иначе говоря, перефразируя любимое выражение Генри Киссинджера, «предоставление возможности выбрать решение» нередко является способом вынудить Государя принять определенное решение. По крайней мере, так было в случае применения атомных бомб. Другое дело — Кубинский кризис. Советники не были единодушны: одни предлагали бомбежку, другие - карантин, гражданские лица в большинстве своем выступали за поэтапную операцию. Поэтому президент Кеннеди должен был выбрать между противоречивыми рекомендациями, и в этом смысле он выполнил функцию Государя, но не коллективного Государя, которого представляет греческое собрание, а функцию индивидуального Государя. В своем изложении внешней политики США я упоминал функционирование американской политической машины, потому что принятые решения объясняются скорее этим функционированием, чем отношениями, которые можно рационально установить между США и данной ситуацией. В частности, если хотят понять, как США ввязались в войну во Вьетнаме, то лучше всего, на мой взгляд, читать документы Пентагона. Действительно, из этих документов видно, как постепенно принимались решения. Если абстрактно поставить вопрос о том, какими национальными интересами руководствовались США, оправдывая отправку экспедиционного корпуса численностью 600 тыс. человек во Вьетнам, то никогда не будет найден ответ или же придется в псевдомарксистском духе искать таинственную экономическую причину, которая установила бы своего рода равновесие между огромной ценой войны и ее возможными выгодами. Но если рассматривать подробно, как происходили события, то тайна в значительной степени исчезнет. На мой взгляд, эти замечания имеют некоторое методологическое значение. Если хотят понять, как все происходит, то нужно определить уровень анализа: все искусство заключается в том, чтобы выяснить, на каком уровне — на макро- или микроуровне — следует ставить вопрос. Имеются, действительно, разные такие формы постановки вопроса, которые убедят вас в том, что вы не найдете ответа или найдете абсурдный ответ. Если спросить абстрактно, почему США направились во Вьетнам, то вы обречены либо искать огромные еще не известные нефтяные ресурсы близ Вьетнама, либо воспользоваться объяснением такого рода: США не могут проиграть сражение, не проиграв всю войну. Странно, что это служило обоснованием для «ястребов» и объяснением для псевдомарксистов. Но если анализировать подробно, как каждый следующий президент принимал решение, то в целом все выглядит правдоподобно, потому что в этом случае придется обратить внимание на функционирование американской политической машины. 366 II
Участники и система Здесь я рассматриваю второй этап конструирования. Слово «система» сейчас в моде. Существует, например, общая теория систем. Это слово может обозначать либо конкретную целостность, более или менее очерченную в действительности отношениями определенного числа политических объединений, либо интеллектуальную конструкцию, с помощью которой пытаются определить эти реальные целостности. Я оставляю в стороне вопрос о том, существует ли система в действительности или это - интеллектуальное средство; я ограничусь тем, что любой историк, стремящийся понять поведение участника дипломатического события, обязан анализировать не только внутреннюю структуру этого участника, но и политико-географическую систему, в которой он находится. Не вдаваясь в подробности, я скажу что анализ, описание дипломатической конъюнктуры включает, по крайней мере, следующие соображения: 1) Кто в данной ситуации выступает в качестве основных участников событий или тех, кого называют великими державами? 2) Какими военными и экономическими средствами располагают эти участники событий? Каково соотношение их сил?
3) Какова природа союзов, которые постоянно возникают между этими политическими объединениями? Существуют временные коалиции, которые возникают против общего врага, как, например, коалиция Советского Союза и англо-американской группы против гитлеровской Германии. Но существуют и постоянные коалиции, которые выглядят постоянными — хотя ничего постоянного в политическом мире нет, — или, по крайней мере, долговременными. В течение XX в. англо-американская коалиция была почти постоянной, но советско-американская коалиция имела временный характер. 4) Важно изучить режимы или идеологию различных государств с точки зрения экономики и политики. 5) Следует описать или проанализировать формы мирных и конфликтных отношений между государствами — отношений, которые зависят в свою очередь от обычаев и имеющихся военных средств. Среди этих различных элементов дипломатической системы два, как мне представляется, имеют существенное значение: первый элемент я называю схемой распределения сил, а второй — гомогенным или гетерогенным характером дипломатической системы. Схема распределения сил указывает на концентрацию или рассредоточение силы: режим можно назвать биполярным, когда главная имеющаяся сила системы сконцентрирована в двух государствах. О мульти- или многополярной системе говорят тогда, когда имеется значительное число участников, обладающих более или менее равными силами. Можно сказать, что до 1945 г. европейская традиционная система была мультиполярной, а после 1945 г. мировая система стала биполярной. Здесь речь идет о тенденциях, раскрывающих аспект, который вся история дипломатии должна принимать во внимание: распределение сил внутри дипломатического объединения. 367 Что касается различения гомогенности и гетерогенности, то оно связано с общностью или, напротив, с противоположностью основных принципов государств. В XVIII в. система или целостность была гомогенной. Короли, правители обращались друг к другу церемонно «брат мой». Тем самым они в какой-то степени демонстрировали солидарность или, по крайней мере, каждый из них не рассматривал подданных другого как своих потенциальных союзников. Но система является гетерогенной, когда основной принцип взаимоотношений государств резко различается у главных участников: в сложные периоды истории правитель какого-нибудь государства считал, что в его интересах возбудить страсти подданных своего врага против их правителя. Проще говоря, можно сказать, что существуют две идеально типичные ситуации внутри дипломатического объединения: одна ситуация — это Священный союз правительств или правителей, которые до такой степени опасаются революции, что договариваются о взаимной поддержке против соответствующих революционеров. Священный союз, заключенный в 1815 г., оправдал выступление Франции против революции в Испании. Здесь речь идет о старой практике: еще много тысяч лет назад египетские правители заключили между собой договор о взаимной выдаче своих революционеров. Но в ситуации так называемой «холодной войны» наблюдается нечто совершенно другое: каждый правитель считает мятежников другого своими потенциальными союзниками. Можно добавить две другие характерные черты, правда, меньшего значения: степень хрупкости или прочности союзов зависит от способности государства заключить союз в дипломатической сфере с любым другим государством. С другой стороны, можно учитывать степень свободы индивидуального участника по отношению к системе - во-первых, к дипломатической системе а, во-вторых, к внутренней политической системе. Я под этим подразумеваю следующее: в зависимости от политических систем руководители внешней политики имеют огромную свободу действий или, напротив, ограничены в своих действиях. Например, Сталин мог поносить Гитлера и национал-социализм в течение многих лет, а затем в несколько недель резко изменить направление своей внешней политики, заключить договор с Третьим рейхом и праздновать сближение обеих революций. Это такой тип режима, который предоставляет ответственным за внешнюю политику такую свободу действий по отношению к гражданам и общественному мнению, которая немыслима в представительных или демократических обществах. Эти различия очень просты и не претендуют на нечто новое. В сущности, историки, не используя приведенные мной слова, всегда знали эту двоякую необходимость анализировать то, что происходит внутри политических систем, чтобы понять, как они действуют во внешней политике, и, кроме того, связать каждую национальную систему с дипломатической системой. Понимание дипломатического поведения возможно только с учетом этих двух обстоятельств. Действительно, внешняя политика США может быть понята только с учетом мира дипломатии в представлении самих дипломатов и способа функционирования политической системы внутри США. 368
Можно также ввести различие между системой в целом и подсистемами. Дипломатическая система или целостность определяется, между прочим, и тем, что она обладает некоторой самостоятельностью по отношению к внешнему миру; можно говорить о подсистеме в той мере, в какой определенное число политических объединений, поддерживающих регулярные отношения, формируют внутри общей целостности относительно автономную целостность. Например, в современном дипломатическом мире имеется подсистема, созданная на Индийском субконтиненте. Есть такие же подсистемы на Ближнем и Среднем Востоке. Само собой разумеется, что речь идет только об относительной самостоятельности, так как здесь присутствуют великие державы, но можно усматривать в этих подсистемах самостоятельные действия локальных участников. До войны 1973 г. Израиль был в состоянии вести войну против арабских государств без прямого вмешательства и поддержки США; во всех конфликтах функции США по отношению к Израилю в основном заключались в том, чтобы нейтрализовать возможное вмешательство других великих держав. Во время последней войны произошло радикальное изменение в том смысле, что Израиль для продолжения военных операций нуждался в поддержании жизнеспособности во время самих военных действий. Отсюда потеря Израилем самостоятельности во внешней политике, трансформация самой подсистемы и ограничение самостоятельности, результатом чего в случае необходимости может стать некое подобие мира. Балканы до 1914г. были примером подсистемы внутри европейской системы. Может случиться, что конфликты внутри подсистемы втягивают великие державы в войну: именно это и произошло в 1914 г. Эти два вида анализа - анализ функционирования политической системы участников и анализ дипломатической системы - нисколько не отменяют полезность или необходимость рассказа. С помощью этих двух примеров - истоки войны 1914г. и истоки холодной войны — я сформулирую несколько проблем, подсказанных рассказом. Я выбрал эти примеры, так как считаю, что эти факты вам известны. Само собой разумеется, что я не собираюсь заниматься рассказом. Поскольку факты вам известны и поскольку законно и необходимо интересоваться истоками войны 1914г., я ограничусь восстановлением последовательности событий, действий, выступлений, нот, фактов, которые имели место между ультиматумом, предъявленным Австро-Венгрией Сербии, и объявлением войны. Если предполагается такой рассказ, если признана его необходимость, я поставлю вопрос об ответственности и попытаюсь уточнить, как ставится такой вопрос, и сформулирую ответы на вопросы об ответственности, об объективности или о возможности объективного суждения. Для начала следует сформулировать максимально точно проблему объективности, а точность в данном случае требует различения двух вопросов. Первый вопрос: почему европейская война разразилась в августе 1914г.? Если поставленный вопрос касается ответственности за войну 1914 г., или за начало войны в августе 1914 г., то ясно, что эта ответственность приходится на период между убийством Франца Фердинанда и объявлением войны. Здесь я имею в виду, что, каковы бы ни были собы369 тия, предшествовавшие убийству эрцгерцога, какова бы ни была дипломатическая ситуация в этом момент, до убийства эрцгерцога никто не думал, что начнется мировая война. Следовательно, ответственность за начало войны в 1914г. приходится на период между убийством эрцгерцога и объявлением войны. Таким образом, поиск ответственности за развязывание войны в августе 1914 г. - это не то же самое, что поиск ответственности за то, что в первой четверти XX в. разразилась европейская война. Другими словами, можно считать, что ситуация в Европе была такова, что если бы война не разразилась в августе 1914г., она все равно могла бы разразиться шесть месяцев спустя, год спустя и т. д. Поэтому вопрос о непосредственных истоках или о том, что война началась именно в этот момент, не вызывает большого интереса. Я пока что оставляю в стороне значение вопроса о непосредственных истоках войны. Я просто хочу сказать, что надо различать два вопроса. В противном случае обсуждение истоков войны 1914 г. не может иметь минимум необходимой ясности. На языке историков используются термины «непосредственные истоки» и «отдаленные причины». Мне не нравятся эти выражения: «отдаленные причины» ничего не означают. Я бы сказал, что это — попытка установить, почему война, действительно, началась в августе 1914г., или кто создал ситуацию, в которой дипломатического инцидента оказалось достаточно, чтобы началась мировая война. Второе преюдициальное замечание состоит в том, что важно различать два смысла слова «ответственность». Оно может обозначать каузальную ответственность: можно сказать, что ответственность несет тот, кто совершил действия, вызвавшие или сделавшие очень вероятным некоторое событие; ответственность может быть равнозначна причинности. Но ответственность-причинность — это не обязательно виновность. Причинность обозначает виновность лишь в двух случаях, которые нужно различать: причинность обозначает виновность, если совершенное действие считается безнравственным или противоречащим обычаям, чрезмерным. Например, если считается, что сроки австрийского ультиматума Сербии были чрезмерными, то в этом случае налицо виновность по отношению к дипломатическим обычаям той эпохи. Второй смысл связан с тем, что причинность становится виновностью. Что касается войны 1914 г., то все приравнивают ответственность-причинность к ответственности-виновности: речь идет о случае, когда само событие кажется до такой степени катастрофическим, что спровоцировавший его ретроспективно
представляется преступником. Но в отношении войны 1914 г. это в значительной степени касается того, что уже произошло: никогда так много не дискутировали о причинах предыдущих войн, потому что они нам не казались столь страшными. Поскольку война 1914 г. оказалась страшной, ответственность-причинность превратилась в причинность-виновность, а ответственное лицо в причинном смысле стало непосредственной причиной страшного события. Но если отказаться от эмоций и рассуждать разумно, то надо сказать, что в августе 1914 г. никто не считал войну преступлением, никто не считал факт развязывания войны преступным, потому что европейцы никогда не прекращали воевать. Иначе говоря, ответственность-виновность приняла чрезмерный характер в связи с гиперболичес370
ким характером войны — мнимая причинность была, так сказать, смешана с чудовищным характером самого события. Это не значит, что я никого не считаю ответственным или виновным: я только говорю, именно в свете нежелательных последствий ответственность приняла чудовищный характер. Исторически это тем более странно, что, как утверждают, вопреки благожелательному отношению к миру во всех европейских странах, сразу после объявления войны все народы - французы, немцы, русские — были охвачены необычайным энтузиазмом. Исторический факт состоит в том, что после дней тревоги и страха перед войной народы бросились истреблять друг друга с чувством гордости и энтузиазма, с чувством, которое не противилось испытаниям войны, но о котором полезно вспомнить, если мы хотим по возможности хладнокровно и объективно обсудить старую проблему ответственности.
Ответственность, виновность, намерение На прошлой неделе в конце последней лекции я начал вам излагать причины войны 1914 г. как пример дипломатического рассказа, или рассказа о межгосударственных событиях. Моя цель состоит в том, чтобы кратко изложить вам, в чем состоит такого рода дипломатический рассказ и каковы мотивы бесконечных дискуссий при выяснении ответственности. Эти бесконечные споры, причиной которых бывает не обязательно субъективность, а нечто другое, а именно внутреннее сомнение в рассказе о микрособытии. Я вам напомню, что я различаю ответственность-причинность и ответственность-виновность; добавим также: ответственность-интенцио-нальность. Итак, в чем заключается рассказ? Я сделаю несколько кратких замечаний и затем перейду к дискуссии об ответственности. Рассказ о причинах войны 1914 г., которые приходятся на период между 28 июня 1914 г., датой убийства эрцгерцога Франца Фердинанда, и 4 августа 1914г., датой объявления войны Германией Франции, состоит в том, чтобы придерживаться событий — действия, выступления, ноты, переговоры, второстепенные замечания, — происшедших в различных столицах — в Вене, Берлине, Санкт-Петербурге, Лондоне и Париже. В этом же духе Аллизон, о книге которого я вам уже говорил, подробно изложил дискуссии, которые происходили в Вашингтоне между служащими Государственного департамента, Комитета начальников штабов и Специального комитета, созданного Кеннеди для разработки рекомендации. Аллизон попытался показать, как принимались различные решения. До появления науки о международных отношениях дипломатический рассказ тоже придерживался последовательности всего того, что происходило в различных столицах, от которых зависели судьбы мира и войны. Различие между рассказом Аллизона и рассказом о причинах войны 1914 г. состоит в том, что Аллизон знает то, что произошло в Вашингтоне, но не знает, что происходило в Москве, и, очевидно, было бы очень интересно знать, какого рода обсуждения имели место в тот же период в кулуарах Кремля. 371 Восстановление событий и дискуссий в различных столицах осуществляется в соответствии с моделью, на которую я неоднократно указывал: в каждом случае, в любой момент воспроизводится, насколько возможно, ситуация в том виде, как ее представлял себе участник событий; делается попытка выяснить с помощью имеющихся источников цели, которых добивался каждый участник. При этом предполагается (таков методологический принцип), что он действовал более или менее рационально, то есть использовал некоторые средства для достижения тех или иных целей. Относительно Вильгельма II можно сказать, что нет нужды всегда придерживаться «рационализирующей» интерпретации, поскольку замечания, сделанные им на полях телеграмм, которые он получал, свидетельствуют порой о взрывах гнева, о возмущении и грубости, которые показывают, что император Германии не всегда, по крайней мере, вер-бально реагировал рационально. Исследованию того, что происходило во всех столицах в этот период, посвятили так много сил, и делали это так тщательно, так усердно и с такой заботой об объективности, что нельзя не поставить вопрос, почему спор об ответственности не окончен раз и навсегда. Явно, ум за разум зашел и двусмысленно само понятие ответственности. Первая причина двусмысленности заключается в том, что война, начавшаяся с локального кризиса, приобрела всеобщий характер. Этот кризис начался с убийства эрцгерцога, или, точнее, с ультиматума, предъявленного 23 июля австро-венгерским правительством Сербии. В Вене наверняка была партия, которая хотела преподнести суровый урок Сербии, потому что Сербия стояла у истоков ирредентистской пропаганды южных славян и потому что в глазах австро-венгерских руководителей эта пропаганда ставила под вопрос само существование двуединой монархии. Сам эрцгерцог был сторонником либерализма, и
поэтому его убийство содержало элемент таинственности, который полностью никогда не был раскрыт. Вы знаете, вероятно, что первое покушение было совершено утром, а после обеда, вопреки здравому смыслу и всякой осторожности, полиция вновь проводила эрцгерцога и его жену на оживленную улицу, где легко было совершить покушение. Это дало повод предположить, хотя и никогда не было доказано, что кое-кто в полиции не так уж сильно желал помешать покушению. Но здесь речь идет только о предположениях, не имеющих никакого значения для главного вопроса. Первый, действительно, главный вопрос состоит в следующем: хотели ли (вопрос об интенциональности) австро-венгерские руководители начать мировую войну, предъявляя свой ультиматум? На этот вопрос следует скорее ответить «нет»; они были решительно настроены преподнести урок Сербии - вероятно, не уничтожить ее как независимое государство, но, во всяком случае, навязать ей войну, которая, по крайней мере, на некоторое время могла бы снизить значимость этой страны. Желали ли они мировой войны? Возможно, большинство австро-венгерских руководителей этого не хотели. Знали ли они, предъявляя этот ультиматум, что рисковали быть втянутыми в мировую войну? Наверняка. Иначе говоря, я полагаю, что руководители Австро-Венгерской империи составили ультиматум Сербии так, что этот ультиматум был заведомо непри372
емлем или, по крайней мере, были все шансы для того, чтобы ультиматум не был полностью принят Сербией. Следовательно, они так составили этот ультиматум, что даже самое мягкое согласие было равносильно отказу. Это давало им возможность оправдать то, что они сделали, — разорвать отношения с Сербией и три дня спустя начать обстрел Белграда. Таким образом, они были полны решимости устроить локальный конфликт. Знали ли они, что этот локальный конфликт связан с риском мировой войны? Наверняка они это знали. В какой степени они предполагали, что локальный конфликт может вылиться в мировую войну? Это первый пункт, в отношении которого никогда не будет абсолютной уверенности. Они знали наверняка, что действия против Сербии, по всей вероятности, вызвали бы вмешательство России и могли, таким образом, посредством коалиций вызвать мировую войну. Предпочли бы они дипломатический успех без мировой войны? Большинство из них да. Знали ли они, что этот локальный успех почти невозможен без мировой войны? Вероятно, да. Пункт, вызывающий сомнения: как оценивали они возможность разрастания локального конфликта между Австрией и Сербией в мировой конфликт? Вспомним обстоятельства: эрцгерцог убит в конце июня; в течение нескольких недель - никаких событий, но 5 июля 1914 г. происходит нечто важное: представители Австро-Венгрии встречаются с немецкими представителями и добиваются от них решительного обещания поддержать их до конца в том случае, если кризис с Сербией превратится во всеобщую войну. Следовательно, Германия дает карт-бланш Австрии для осуществления, по крайней мере, этой карательной экспедиции, направленной против Сербии. Вновь возникает вопрос: кто в Берлине хотел войны и кто хотел только локального дипломатического успеха? И вновь появляются сомнения в намерениях. Нет сомнения в том, что Германия, давая карт-бланш Австрии, взяла на себя риск развязывания мировой войны. Немецкие руководители — начальник генерального штаба Бет-ман-Гольвег и Вильгельм II — сознательно пошли на риск мировой войны, обещая Австро-Венгрии безусловную поддержку. Итак, если взять на себя риск мировой войны, то это еще не предполагает обдуманного желания или намерения начать мировую войну. И как раз по этому вопросу — риск или желание мировой войны — продолжаются споры. Если рассматривать вопрос о причинности-ответственности, я бы сказал, что основная и первоначальная причинность-ответственность возлагается, прежде всего, на графа Берхтольда, ответственного в Вене за иностранные дела, а также на начальника генерального штаба Австро-Венгрии Конрада фон Гётцендорфа. Оба они прекрасно понимали, что идут на риск мировой войны, чтобы достигнуть своей цели в отношении Сербии. Но немецкие руководители тоже разделяли эту ответственность. Таким образом, всегда существует элемент сомнения, когда хотят точно измерить причинность-ответственность, так как степень этой ответственности-причинности предполагает степень вероятности мировой войны, в силу австро-венгерского ультиматума. Но ретроспективное измерение вероятности мировой войны, исходя из этого ультиматума, превосходит и превзойдет, в конце концов, все то, что может дать объективное изучение микрособытий в их последовательности. Как можно доказать, что 373
австро-венгерские демарши, связанные с ультиматумом, отказ принять относительно умеренный ответ Сербии и обстрел Белграда должны были предопределить мировую войну? Я искал общее высказывание, из которого можно было бы вывести такое суждение, и составил для вас следующее высказывание: если в такой системе, как европейская система, одна из великих держав намерена посягнуть на целостность небольшой страны, которая находится под защитой другой великой державы, вмешательство последней, во всяком случае, очень вероятно. Другими словами, положение АвстроВенгрии, Сербии и России значительно усиливало вероятность любого вмешательства России в ответ на австро-венгерскую карательную экспедицию против Сербии. Добавлю: если учесть систему коалиций в 1914 г., то значительно возрастал риск того, что вмешательство России в свою очередь обусловит вмешательство Германии и что в силу этого, в соответствии с существовавшей системой коалиций, война приобретет мировой характер. Но эти высказывания не дают мне больше того.что, по
моему мнению, сегодня знает каждый: использованный австрийцами способ развязывания кризиса создает, бесспорно, риск, который историки легко могут оценить как квазидостоверность или, напротив, если они снисходительны, счесть простой возможностью, которая стала действительностью в силу поспешной реакции других заинтересованных государств. Отсюда ясно, что переход от локального кризиса к мировой войне предполагает, что страны, находившиеся на другой стороне, тоже согласились с возможностью войны. Совершенно ясно, что если бы Россия и Франция позволили Австрии идти до конца в своих действиях против Сербии, то не было бы мировой войны в 1914 г. Таким образом, совершенно ясно, что не было на одной стороне государств-хищников, а на другой — государств-овец. На одной стороне были государства, создавшие кризис, а на другой — союз государств, которые не согласились с тем, что хотели получить первые. Поэтому речь, собственно говоря, может идти о превращении в течение восьми дней локального кризиса в мировую войну. Это дало некоторым возможность утверждать, что непосредственную ответственность за мировую войну несут те, кто отверг локализацию конфликта. Это высказывание я считаю в целом неверным, но оно содержит долю истины: если бы Россия и Франция допустили, что Австрия может добиться дипломатического успеха в ущерб Сербии, то не было бы мировой войны в 1914г. Такое высказывание мне кажется, действительно, верным, но проблема состоит в следующем: дипломатический мир в 1914 г. был таким, каким он был на самом деле, система коалиций была такой, какой она была. Могли ли австрийцы и немцы надеяться на то, что русские и французы будут пассивными наблюдателями событий? На этот вопрос я, как и большинство историков, ответил бы так: ни австрийцы, ни даже немцы не считали вероятным, что русские и французы будут пассивными наблюдателями военных операций Австрии против Сербии. Тем не менее, если мы хотим найти ответственных, то есть тех, кто хотел мировой войны, то их, конечно, можно найти в Вене и в Берлине. Возможно, генеральный штаб Германии хотел в 1914 г. мировой войны, но этого нельзя сказать ни о Бетман-Гольвеге, ни о Вильгельме II. Нельзя просто утверждать: одни хотели войны, а другие — нет. Мировая война разразилась в результате локального кризиса, когда одна сторона хотела добиться успеха, а другая ей в этом отказала, и суждение во многом зависит от легитимности или нелегитимности операции, которую хотела осуществить Австрия, при поддержке Германии. Поэтому вопрос о преднамеренности остается двусмысленным как в отношении Германии, так и в отношении Австрии; намерение добиться локального успеха вполне очевидно, но намерение начать мировую войну трудно определить у всех участников: его можно обнаружить с некоторой долей вероятности лишь у некоторых участников, но не у всех. Виновна ли, со своей стороны, Россия в том, что она так отреагировала на австрийский вызов? Придя на помощь Сербии в соответствии с дипломатической традицией той эпохи, поступила ли Россия так, что ее поведение показалось дипломатам чрезмерным? Я охотно сказал бы, что дипломатический мир в 1914 г. был таким, каким он был. Вмешательство России (если учтены все детали, которые можно обсуждать бесконечно) вписывалось в совокупность вероятностей и не предполагало ответственностивиновности. И в той мере, в какой существует ответственность-причинность, это вмешательство представляет собой вмешательство дипломатической системы, когда Россия не позволила АвстроВенгрии добиться своих целей на Балканах. Наконец, последний вопрос, который вызывает бесконечные споры: возникли ли некоторые сомнения в Берлине в последние дни кризиса — 27 и 28 июля? На мой взгляд, такие сомнения, действительно, появились. Одни приписывали их страху перед возможностью мировой войны, а другие дипломатически неблагоприятной ситуации, в которой оказались ведущие державы. Действительно, поведение Австро-Венгрии и Германии говорит о всех видах ответственности, виновности и причинности. Вы знаете, что на следующий день после того, как Австро-Венгрия вручила свой ультиматум Белграду, Германия направила чрезвычайно грозные ноты в Париж, Лондон и СанктПетербург, подчеркнув, что любое вмешательство в Балканский кризис будет иметь самые серьезные последствия. По своему содержанию это было равносильно тому, что такое вмешательство приведет к войне. В этом пункте прогноз оказался верным. С другой стороны, Австро-Венгрия отклонила посреднические попытки Англии, и условия, в которых разразилась война, способствовали тому, что 27 и 28 июля правители в Берлине почувствовали, что вмешательство Англии становится вероятным и что Италия не выступит на стороне Австро-Венгрии, так как коалиция была реальна только в случае нападения на центральноевропейские государства. Вот все, что можно сказать и вот почему остаются сомнения. Моя собственная позиция, которую вам излагаю условно, является следующей: если рассматривать только период с 28 июня по 30 июля, то мне трудно отрицать, что ответственность-причинность несет скорее австро-немецкая сторона, чем союзники. Это не предполагает ни преднамеренности мировой войны у всех участников, ни обязательной виновности в той мере, в какой австрийские руководители рассматривали своего рода экзекуцию Сербии как необходимое условие для спасения двуединой монархии.
375 Можно взять другой пример, тоже связанный с войной, развязанной рядом вызовов и ответов: это так называемая «Шестидневная» война 1967 г., о которой я вам расскажу очень коротко и, насколько возможно, беспристрастно. Президент Насер начал закрывать залив Акаба, сконцентрировал свою армию на Синае и заключил соглашение о едином генеральном штабе с королем Иордании Хусейном. Он прекрасно понимал, что каждый из этих шагов будет рассматриваться израильским правительством как casus belli, поскольку израильское правительство объявило об этом заранее. Президент Насер, на мой взгляд (и как потом это было установлено), знал, что своими действиями он чрезвычайно усилил вероятность военного ответа израильтян. Я оставляю в стороне вопрос о том, были ли израильтяне правы с точки зрения морали. Оказываясь как бы в сфере дипломатической игры, я скажу, что таким же образом австро-венгры и немцы спровоцировали союзников. Они получили мировую войну. Ряд вызовов президента Насера вызвал ответную реакцию, то есть превентивный ответ израильского правительства. Вот почему, несмотря ни на что, спор о решительном желании той или другой стороны начать мировую войну не прекращается. Дело в том, что в источниках обнаружили больше колебаний и сомнений, чем это можно представить себе в отношении каждого коллективного участника. В этом смысле замена коллективных участников, рассматриваемых как единое целое, рядом индивидуальных участников позволила уточнить или исправить мифологическое представление, которое доминировало в то время. Если мы хотим знать, какие народы были более мирными, а какие - более воинственными, то можно спорить до тех пор, пока мы не будем располагать объективным критерием настроения народов. Удивительно, что в 1914 г. настроение людей казалось пацифистским в начале кризиса и даже во время кризиса, но объявление войны вызвало энтузиазм у всех сражавшихся. Наконец, не надо забывать, что начиная с 27 или 29 июля 1914 г. причина, главная каузальная ответственность возлагалась на сами генеральные штабы, которые, обладая всеми планами пе variatur, уже с 27 июля были обеспокоены тем, что противники могут застать их врасплох. Вы знаете, что немецкий план предполагал сначала нападение на Францию, а затем на Россию; следовательно, ответственные лица в генеральном штабе торопились с объявлением состояния войны, чтобы этот план был реализован. Точно то же самое происходило у русских: русская мобилизация продолжалась на одну или две недели дольше, чем французская. Следовательно, штабы всех заинтересованных стран стремились не опоздать. Какие выводы отсюда следуют? Такого рода дискуссии не предполагают ясного ответа, и, в силу этого, они прекрасно допускают абсолютную объективность или полную ясность: нет никакой нужды рассказывать такую историю, решительно поддерживая ту или другую сторону. С точки зрения логики можно сказать, что такие суждения имеют сомнительный, но не совсем релятивный характер. Почему ответственность-причинность никогда не была установлена по ту сторону всякого сомнения? И вообще, каковы с точки зрения логики средства, с помощью которых можно установить причинность события, когда мы находимся на таком уровне микрособытия? 376 Первый подход связан со всеобщим законом или, по крайней мере, с общим высказыванием. Пример этого я вам уже приводил. Он показывает, в какой степени такого рода общее высказывание исключает категоричное суждение. Действительно, суждение австрийских руководителей - должны ли ультиматум Сербии и обстрел Белграда обязательно спровоцировать мировую войну? — было вероятностным суждением. Было ли оно ими сформулировано? Да. Считали ли они войну возможной? Конечно. Считали ли ее вероятной? Несомненно. Какова степень вероятности? Они этого не знали заранее точно так же, как и мы не можем ничего сказать ретроспективно. Второй подход установления причинности представляет собой то, что мы сегодня в логике называем методом ирреальных конструкций, с помощью которых мы можем предположить, что событие, ответственность-причинность которого мы выясняем, не произошло. Этот метод был применен одним американским историком при строительстве железных дорог для доказательства того, что развитие американской экономики происходило бы теми же темпами и без железных дорог. Однако применить этот метод к таким сложным событиям, о которых идет речь, очень трудно. Конечно, можно поставить вопрос так: разразилась бы война 1914 г. именно в этот день, если бы Австро-Венгрия представляла себе иначе сербский кризис?. В этом случае ответ будет: конечно, да. Но мы не можем дать точный ответ на вопрос о том, началась бы война, если бы русская мобилизация была отложена на 24 или на 48 часов. Другими словами, метод counter)factual, примененный к ряду действий, которые соответствуют друг другу, почти не выходит за пределы полуинтуитивного суждения о вероятности. Поэтому мне кажется, что этот метод, который применяется при выяснении действенности события, в данном частном случае не дает очень убедительного результата. Остается третий метод, который применили американцы и который, действительно, не самый плохой. Речь идет о методе моделирования: восстанавливают общую ситуацию в данный момент, изолируют некоторое число переменных величин, и, поместив все это в компьютер, пытаются понять, что из этого
получится. Я думаю, что Герман Кан занимался такого рода упражнениями относительно ситуации 1914 г., и, как вы можете себе представить, компьютер ему показал, война должна была разразиться. В самом деле, он выбрал переменные величины в соответствии с нашим знанием обстановки 1914 г., и поскольку действительно в 1914 г. все было сделано для того, чтобы война разразилась (карательная экспедиция против Сербии, неприемлемая для России, следовательно, мобилизация в России; мобилизация в России, неприемлемая для Германии, следовательно, мобилизация в Германии; невозможность для Германии воевать с Россией, не выступив сначала против Франции), нет необходимости в компьютере: достаточно восстановить главные фрагменты ситуации, чтобы представить себе вероятный результат ряда событий, даже редуцированных к небольшому числу этапов. Если бы можно было поместить в компьютер обстоятельства, которые еще не произошли или которые все еще продолжаются, чтобы выяснить, что из этого выйдет, то это было бы поучительно. Но несмотря ни на что, можно сказать, что это интеллектуальное упражнение, по крайней мере, 377
полезно, и полезно, в частности, для того, чтобы в будущем осмыслить дипломатические ситуации, попытаться задним числом восстановить постфактум обстановку и представить себе последствия некоторого числа решений. В каком-то смысле вывод, к которому я прихожу, достаточно парадоксален и противоречит той мысли, которую обычно имеют в виду. Действительно, я думаю, что когда излагают историю дипломатии или вообще историю, наблюдая за участниками событий и за образом их мысли, нет никаких оснований быть необъективным, то есть принимать сторону участников событий. Я говорю, что в этом нет логической необходимости. Парадоксальный тезис, который я намерен защищать, состоит в том, что логически объективность, то есть беспристрастность, особенно возможна тогда, когда речь идет о рассказе событий и о восстановлении решений их участников. Но стремление не сочувствовать определенной категории участников очень трудно дается психологически. Логически, действительно, нет никакого препятствия для объективности, но такого рода объективность редко достигается, потому что вопрос об ответственности ставится только в тех случаях, когда ищут ответственных, то есть виновных. Парадокс состоит в том, что ничто не мешает быть объективным, если историк ни движим просто любознательностью. Историк, по крайней мере, длительное время искал, как следователь, ответственных за события. В этом поиске ответственных он был вынужден становиться на сторону то тех, то других, и не делал самое простое, то есть не воспринимал ситуацию, исходя из намерений и интересов различных участников событий. Но если понимать намерения и интересы различных участников, то нет проблем: Австро-Венгрия считала жизненно необходимым преподнести урок Сербии. Россия по причинам, которые можно дискутировать, решила, что она не может допустить экзекуцию Сербии. Франция, в свою очередь, решила в силу своего союза с Россией, что, в случае вовлечения России в Балканские дела, она не сможет ее бросить. Германия решила, что она не может бросить Австро-Венгрию, потому что она была ее последним союзником. Все это вполне возможно и правомерно в этой дипломатической игре, которую можно назвать дьявольской. Если вы окажетесь на стороне то одних, то других участников событий, то вы восстановите честно то, что произошло. И это честное восстановление не помешает вам раскрыть большую или меньшую ответственность-причинность того или иного участника событий. В данном случае я вам предложил собственный ответ, добавив, что точное установление ответственности зависит от ретроспективного подсчета вероятности, который никогда не избавится от подозрений. Легко анализировать в таком духе то, что принято называть ответственностью за холодную войну. Я не хотел бы слишком долго рассуждать, и я буду краток, поскольку по этому вопросу вы найдете все самое существенное в главе о ревизионистах в моей книге о внешней политике США. На мой взгляд, правильная постановка вопроса об ответственности за холодную войну гораздо труднее, чем постановка вопроса об ответственности за Первую мировую войну, во всяком случае, если увязывать этот вопрос с периодом между 22 июня и 28 июля. Разумеется, совершенно законно, когда какой-нибудь историк может считать, что вопрос о непосредственных причинах войны 1914 г. не является важным. Историк вполне может считать, что раз уж было достаточно одной искры, чтобы поджечь порох, то интересно знать, почему в Европе оказался порох. Здесь речь идет совсем о другой проблеме - о проблеме изучения причин дипломатической ситуации, в которой один инцидент смог вызвать мировую войну. Тем самым можно вновь поставить вопрос об ответственности-причинности, о преднамеренной ответственности, об ответственности-виновности. Можно также поставить вопрос об отдаленных причинах. Я могу только сказать, что если ставится вопрос о непосредственных причинах, то ничего не находят такого, что можно назвать глубинными причинами, так сказать, по определению экономическими причинами: если изучают действия дипломатов, то не находят то, что, может быть, лежало в основе коалиций. Что касается холодной войны, то этот вопрос довольно трудно решить по той простой причине, что сегодня никто точно не может определить то, что именно называют «холодной войной». Что касается 1914г., то проблема проста, так как в данном случае имеется объявление войны. Что же касается холодной войны, то я называю «холодной войной» разрыв коалиции между Советским Союзом и западными государствами; период наиболее острой напряженности приходится на 1947-1948 гг., а также на 1953 г., когда умер Сталин. Если поставить вопрос, почему возникла холодная война, то мы вновь обнаруживаем вопросы
ответственности-причинности, ответственности-виновности, ответственности-преднамеренности. Я вам просто изложу, как мне кажется, самые существенные данные. Первое: сначала временный союз англоамериканцев и Советов против Третьего рейха; но англичане и американцы ничем не были обязаны Сталину, который так долго, как это только было возможно, соблюдал условия договора с Гитлером. Он, может быть, при благоприятных обстоятельствах вступил бы в войну с Гитлером, и, в конце концов, ему пришлось это сделать потому, что на него напал Третий рейх. Второе: Советы не имели больше никаких обязательств в отношении своих американских и английских визави. Последние помогали Советскому Союзу, потому что считали, что это в их интересах — помогать бороться с Третьим рейхом. Третье: в 1943 г. в Тегеране англо-американцы обещали Сталину сохранить линию Керзона и одновременно они согласились на продвижение Польши к Востоку путем передачи ей части территорий, принадлежавших рейху. Эти территории когда-то были польскими, а затем в течение нескольких столетий были германизированы. Четвертое: решение о расчленении Германии на оккупационные зоны было принято в Тегеране, и проведение границ зон оккупации входило в ответственность Комитета послов в Лондоне. Наконец, пятое: в Ялте три великие державы составили декларацию о демократических правительствах в освобожденных странах. Что же тогда произошло и почему был расторгнут союз? Надо ли обвинять в этом расторжении как тех, так и других, то есть считать, что и те и другие виновны в случившемся? Мой ответ таков: советские руко-
379 водители установили в освобожденных ими странах режимы по образцу их собственного режима. Вправе ли они были делать это? Они поступили так, потому что, по их мнению, это отвечало их интересам, и потому что, как говорил Сталин Джиласу43, эта война была войной нового типа, когда каждое государствопобедитель устанавливало свой режим. Хотели ли в ту эпоху получить такой режим народы, которым его навязывали? Конечно, нет. Следует ли отсюда, что они были по существу виновны в том, что касается осуществления традиционной политики с позиции силы? Трудно сказать. По-моему, Советский Союз не был первой страной, которая распространяла свое влияние, и, учитывая природу режима, Советы считали себя вправе навязывать народам Восточной Европы систему более или менее схожую с их системой. В этом смысле, они использовали право победителя. В эпоху холодной войны англо-американ-цы сильно возмущались и протестовали против этого. Сегодня историки-ревизионисты считают, что Советы сделали только то, на что они имели право, что они имели право создать защитные зоны безопасности, что эти защитные зоны безопасности требовали советизации Восточной Европы и что, в сущности, англоамериканцы должны были это признать, не протестуя против того, что происходило в Восточной Европе. В данном случае лично я не вижу никакой трудности, каковы бы ни были мои чувства, которые я могу испытывать к тому или иному режиму, в том, чтобы рассказать эту историю, принимая точку зрения то одних, то других. Неудивительно, что Советы попытались распространить свой режим на страны, занятые их войсками. Были ли виновны американцы в том, что они протестовали, или в том, что не помешали этому? Двадцать пять лет назад их упрекали в том, что не помешали этому; сегодня их упрекают в том, что они протестовали. Могли ли они этому помешать? Трудно сказать. Может быть, это было невозможно, но не технически, а учитывая природу американского режима и чувства американского народа к советским людям после столь страшных потерь во время войны. Должны ли были американцы не протестовать? Я и в данном случае ставлю вопрос так: могли ли они позволить себе лишиться друзей в странах, занятых Советским Союзом? Например, когда Сталин в 1945 г. пригласил в Москву руководителей польского Сопротивления, и затем посадил их в тюрьму на несколько лет, англо-американцам, несмотря ни на что, трудно было не удивляться и не сожалеть. Другими словами, можно понять, почему Сталин вел себя так в Восточной Европе; можно понять, почему американцы, протестуя, тем не менее терпели такое поведение; можно упрекать их в том, что они и терпели, и протестовали. Но чтобы эта причинная ответственность стала преступной ответственностью, следует предположить, что американское правительство могло бы, если бы захотело, либо не протестовать, либо помешать. Мне трудно представить себе, что США могли помешать Советскому Союзу делать то, что он делал, что они соглашались с улыбкой, закрывали глаза на то, что произоыь ло в Восточной Европе. Кроме того, вслед за ревизионистами можно сказать, что не только Советы навязывали в соседних территориях режим, похожий на их режим, но и американцы в соседних странах нередко помогали различными средствами режимам, близким к их режиму. Можно сказать, что если Восточная Европа — это зона советского влияния, то 380 Карибский регион в огромной степени является зоной американского влияния. Так возникает равновесие между двумя великими державами и двумя типами поведения. Разумеется, это не значит, что нельзя в других вопросах обнаружить разногласия. Можно совершенно свободно предпочесть один режим другому и представить историю, отличную от той истории, которую я собираюсь изложить в общих чертах. Эту историю можно назвать реалистичной, если быть снисходительным, и циничной, если не хватает снисходительности. Эта история принимает кодекс поведения государств в соответствии с их традициями или обычаями, и, наблюдая за целями тех и других,
нетрудно прийти к выводу, что можно рассказать эту историю, не вставая на чью-либо сторону. Действительно, я не говорю, что нельзя примкнуть к той или другой стороне, так как история, рассказанная с позиции эмоционального нейтралитета, который я собираюсь описать, будет, вероятно, скучной историей. Поэтому при изложении такой истории, может быть, лучше занять определенную позицию. Лучшим доказательством этого являются историки, изучающие Античность: когда, например, они рассказывают о войне между Спартой и Афинами, то даже сегодня им очень трудно не занимать определенной позиции; точно так же они по-прежнему встают на сторону Рима или Карфагена. Это может привести к мысли, что, хотя история как ретроспективная политика предполагает возможность не занимать определенной позиции, чтобы понять всех участников событий, понять их образ мысли, системы представлений, оценки всех участников, не занимая чью-либо сторону, тем не менее, эта объективная история все еще не практикуется историками в той мере, в какой они ищут нечто другое Прежде чем перейти к следующей теме, я сделаю еще одно замечание: такого рода дипломатическая история, которая состоит в том, чтобы восстановить последовательность событий, мыслей и поведения различных участников, является формой нарративной истории, больше всех удаленной от того, что принято называть наукой. Верно то, что в естественных науках некоторые разделы являются историческими. Действительно, можно сказать, что история видов — это восстановление с помощью ископаемых останков тех существ, которые в разные эпохи жили на Земле. Можно также сказать, что пытаются восстановить историю животных, определяя механизмы, которые делают это возможным (в настоящее время биологи располагают двумя механизмами объяснения этой истории: это мутации и отбор). Тем не менее, между историей видов и наррати-вом нынешней политики есть, на мой взгляд, существенная разница: совершенно очевидно, что в истории Земли или в истории видов не учитывается сознание участников и их намерения. Другими словами, микроистория, история деталей, может быть только человеческой историей. Естественная история редко возможна и редко интересна. На уровне участников и событий, абстрагируясь от индивидуальных интенциональностей, на мой взгляд, трудно воспроизвести всю историю. Все, что можно сделать при изложении истории войн или сражений, — это наблюдать за основными моментами развития событий. Я уже говорил о самом ограниченном микрособытии: это несколько недель, предшествовавших войне 1914г. Но, естественно, можно также воспроизве381 сти более обширную историю, например, историю войн Наполеона или войн Революции и Империи. В этом случае речь идет только о важнейших событиях. При изложении важнейших событий не достигают ни системы, ни необходимости становления. Поэтому можно использовать метод counterfactual. Действительно, можно поставить забавный вопрос: «Что произошло бы, если бы...?» Я представляю на ваш суд два примера такого рода рассуждения, заключающегося в вопросе: «Что произошло бы, если бы...?» Первый пример - это работа Робера Арона «Победа при Ватерлоо». Конечно, можно развлечься и попытаться представить себе, что произошло бы, если бы Наполеон победил при Ватерлоо. Это в свою очередь порождает вопрос: можно ли представить себе, что при некоторых условиях Наполеон остался бы у власти во Франции, потерявшей свои владения? Можно ли было разрешить революционный кризис без отстранения узурпатора? Никто не может четко ответить на этот вопрос. Мой ответ: чтобы представить себе победу при Ватерлоо в 1815 г., достаточно предположить, что Блюхер не последовал советам Гнейзенау и отступил в Намюр, а Груши не опоздал. Достаточно изменить решения двух лиц, предположив, что один был умнее другого, чего в истории не случилось. Но все же маловероятно, что если бы даже Наполеон одержал победу после ссылки на остров Эльбу, его надолго признали бы все монархи. Если предположить, что все монархи не признали бы Наполеона, то ясно, в чем заключается детерминизм исторических событий. Это означает только то, что в данной ситуации определенный исход становится очень вероятным, а то, что принято называть крупными событиями истории, является просто-напросто последовательными моментами необходимости-вероятности. Наполеоновская авантюра, начиная с испанской войны, выступает как вероятность успеха, а начиная с войны против России вероятность поражения, на мой взгляд, была очень велика: учитывая положение Франции и ее технические возможности, желание Франции господствовать над всей Европой, с этого момента представляется немыслимым. Я так убежден в этом потому, что событие подтвердилось, и никто никогда мне не скажет, что я прав или не прав. Но если предположить, что я прав, то это показывает только природу вероятностного детерминизма, проявляющегося при изучении событий. Второй counterfactual еще более интересен, хотя не содержит ответа. Речь идет о возможности победы немцев на Марне в 1914 г. На самом деле это было очень маловероятно. Согласно общим сведениям о ситуации, немецкая армия вполне могла успешно разбить французскую только в одном сражении. С этого момента каждый может представлять себе последствия, которые могла вызвать победа немцев на Марне, и сразу понять значение такого рода истории событий. Цель, значение и роль такой истории заключается в мысленном восстановлении возможностей, не ставших действительностью, хотя многие историки, и в том числе все мы, склонны думать, что прошлое фатально, а будущее неопределенно. Но
прошлое было будущим для участников событий. Оно становится фатальным только в том смысле, что оно уже было и его нельзя изменить. Но оно не фатально до превращения его в действительность. Возможность осознать фундаментальную гомогенность между пережитым про382 шлым и будущим, которое еще предстоит пережить, вероятно, является главной функцией этой событийной истории. Я вам ее вкратце изложил, но на следующей неделе я попытаюсь проанализировать, в какой мере теория международных отношений позволяет придать рассказу научность, которой он пока не обладает.
От рассказа к науке Мои выводы на прошлой неделе относительно причинности или ответственности за Первую мировую войну, начиная с убийства эрцгерцога, по-видимому, вас разочаровали. Действительно, изучение непосредственных причин взрыва выглядит сегодня иронично и трагично, так как, упрощая рассказ, можно было бы сказать, что вся Европа устремилась в войну: Австро-Венгрия хотела свести счеты с Сербией, Россия не хотела бросить Сербию, Германия не хотела бросить Австро-Венгрию, а Франция, в свою очередь, не хотела бросить Россию. Каждое из этих намерений или решений является, так сказать, вполне нормальным. События происходили так: люди, принявшие решения, возможно, походили на нас и не были ни лучше, ни хуже нас. Участники более или менее четко играли свои роли. Возможно, они ошибались относительно последствий своих действий. Но на основе этих решений, которые не казались ни страшными, ни патологическими, возник ряд последствий, которые как раз можно считать страшными и патологическими. Поэтому неизбежна неудовлетворенность такого рода интерпретацией посредством рассказа и правомерен поиск того, что больше походило бы на научное объяснение. Мне кажется, что есть два пути, которые могли бы помочь выйти за пределы этой повествовательной интерпретации события. Первый путь, которым я не буду следовать, по крайней мере, сейчас, -это путь историков, задающих вопросы, как до этого дошли. Почему и как участники событий допустили такие решения, некоторые последствия которых можно было предвидеть? Второй путь состоит в научном рассмотрении международных отношений, скажем, США за последние двадцать пять лет, что было предметом этого курса лекций и, может быть, будет предметом следующего. Действительно, я хотел бы вам представить нечто вроде теории теорий или типологию научных теорий международных отношений, или же теорию подходов или методов. Я прошу вас заранее извинить меня, но я буду вынужден очень часто намекать на авторов, которых я знаю и которых, несомненно, вы знаете не всех. Я постараюсь, насколько возможно, излагать эти намеки ясно, но порой из-за незнания авторов, которых я имею в виду, вы либо ничего не поймете, либо, по крайней мере, вам будет довольно трудно конкретно представить себе, о чем речь идет. Я определяю эту типологию, исходя из трех различий: 1) В научных исследованиях можно выделить метод эмпирической социологии со склонностью к количественному анализу и метод моделей. Речь идет об эквиваленте того, что имеется в политической экономии, где у вас, с одной стороны, имеется эмпирическое изучение, например, изучение национального дохода или развития экономики, а с 383 другой - метод моделирования, например, моделирование рынка в чистом виде — модель Вальраса - или модель монополии или олигополии. 2) Можно исследовать участников событий или ситуации кризиса, в которых они оказались, или, наконец, то, что называют системой взаимоотношений различных участников событий. 3) Третье различие, используемое в типологии теорий и имеющее, может быть, наибольшее значение, — это различие, которое существует между понятиями «межгосударственный», «международный» и «транснациональный». Действительно, можно брать в качестве отправной точки межгосударственные отношения, моделью которых является обмен нотами или выступлениями между дипломатами или министрами иностранных дел в их специфической роли, или обмен пушечными ударами между армиями, причем дипломаты и армии официально представляют политические целостности. С другой стороны, обмен письмами, телефонными звонками или товарами между двумя национальными сообществами представляет собой международное, а не межгосударственное явление, даже если вполне очевидно, что интенсивность взаимоотношений между сообществами связана с тем, что происходит между государствами. Разумеется, я оставляю в стороне вопрос о том, в какой мере международные отношения определяют межгосударственные отношения. Таким образом, основное различие, которое я использую при воссоздании системы теорий, связано с различением понятий «межгосударственный», «международный» и «транснациональный». В самом деле, на мой взгляд, можно включить большинство теорий или то, что называют теориями международных отношений, либо в разряд «межгосударственных», либо «международных» отношений. В каждой из этих теорий мы находим либо метод эмпирической социологии, либо метод моделирования, либо подход к
изучению поведения участников событий, кризисов или систем. Я не буду вам рассказывать о таблице с тройной классификацией, которую я мог бы составить, исходя из этих различий. I Таким образом, я начинаю с понятия «межгосударственный» и в качестве отправной точки беру термин «кризис». Кризис 1914 г. был вызван либо убийством эрцгерцога, либо, если хотите, ультиматумом, предъявленным Австро-Венгрией Сербии. Можно сказать, что существует кризис между несколькими участниками событий, когда один из них хочет добиться цели, которую другой участник считает несовместимой со своими собственными целями. Я говорю: «которую другой участник считает несовместимой со своими собственными целями» для того, чтобы отметить возможность ошибки участника событий относительно своих подлинных интересов или чтобы историк постфактум считал, что нет резона драматизировать цель, не имеющую особого значения. Кризисы могут возникать между союзниками - это как раз произошло вчера в Вашингтоне, когда господин Киссинджер предложил устроить продолжительное собрание высокопоставленных функционеров для рассмотрения некоторых проблем, а господин Жобер отверг это предложение как не384 совместимое с его представлениями о национальных интересах. Кризисы между союзниками отличаются тем, что они не допускают риска военного насилия, и часто все напоминает бурю в стакане воды. Зато когда возникает кризис между противниками, несовместимость целей различных его участников допускает риск насилия. Возможность значительного распространения насилия в результате незначительного кризиса в данной политической или межгосударственной системе обусловлена наличием коалиций. Но большинству межгосударственных систем присущи одновременно множественность участников и более или менее прочные союзы или коалиции между этими участниками: крупные международные кризисы ставят под сомнение главных участников не прямо, а через игру коалиций, они трансформируют противоположность интересов или желаний между возможно второстепенными участниками в конфликт между главными участниками. Каковы возможные типы исследования такого кризиса?
А) Исследования эмпирической социологии Первый тип исследования связан с эмпирической социологией, которая применяется к кризису или к сравнению кризисов. В данном случае речь идет об изучении общения между участниками событий, что часто практикуется в социологии или при изучении отношений между возбудителем и ответом. Возбудитель - это input, инициируемое действие, определяющее ответ участника В, который, в свою очередь, определяет второе действие участника А. Так возникает обмен мнениями между главными участниками кризиса, и можно на эмпирическом уровне изучить, как возник локальный кризис. Некоторые исследования в эмпирической социологии, посвященные кризису 1914г., действительно, были такими: подробный анализ содержания посланий, которыми обменивались ежедневно участники кризиса в период между ультиматумом Сербии и объявлением войны, попытки количественной оценки агрессивности этих посланий, измерение этой агрессивности беспристрастными судьями в соответствии с анализом содержания этих посланий и затем сравнение этого содержания с восприятием тех, кто их получал. Такого рода анализ осуществляется на уровне эмпирической социологии, применяемой к особому отношению между индивидуальными участниками, олицетворяющими эти политические союзы, и действия которых могут привести в движение эти политические союзы. Нередко такого рода эмпирические исследования выходят за пределы локального кризиса и ведут к сравнению кризисов вообще. Однако имеется исключительно добротное исследование в эмпирической социологии, которое близко к указанной мной модели. Речь идет об эмпирическом исследовании Аллизона, посвященном кризису октября-ноября 1962 г. В нем анализируются не только послания, которыми обменивались участники, но и поведение участников внутри американского коллективного органа власти. Сравнение кризиса 1914г. и кризиса 1962г. натолкнуло американских авторов на выяснение некоторых фундаментальных понятий относительно обстоятельств, которые благоприятствуют военному или мир-
385 ному разрешению международного кризиса. В этой связи три понятия мне представляются существенными: информация, альтернатива или выбор, время. Что происходило во время кризиса 1914г.? Большинство участников не имели, так сказать, выбора, каждый из них заранее принял решение в ответ на действие другого и поэтому был парализован жесткостью планов, заранее разработанными генеральными штабами. Русский царь не мог приступить к частичной мобилизации, император Вильгельм II не мог медлить в течение нескольких дней с объявлением войны Франции. Действительно, он не мог изменить того, что было заранее предусмотрено, потому что план генерального штаба предполагал только один выбор, один тип войны против Франции; поэтому война должна была начаться как можно быстрее, так как, в представлении военных, победу можно было одержать только в том случае, если у Германии будет время для решительной победы над Францией до того, как Россия окажется в состоянии нанести существенный ущерб территории Германии. Отсюда то, что сегодня рассматривается как три необходимых условия для мирного или невоенного разрешения кризиса: вопервых, наибольшее распространение информации внутри политических союзов для того, чтобы было об-
щение как между противниками, так и внутри каждого союза между отдельными службами. Во-вторых, руководитель или Государь в ситуации кризиса не должен быть вынужден принимать единственное решение, которое ему всегда подскажут его советники в определенной ситуации, а иметь возможность выбора между А и В. Другими словами, сохранение свободы выбора представляет собой в условиях кризиса не гарантию против взрыва, а шанс избежать нежелательных взрывов. Наконец, в-третьих, не надо быть вынужденным принимать слишком поспешное решение. Одно из существенных различий между кризисом 1914 г. и кризисом 1962 г. состоит в том, что кризис 1962 г. продолжался две недели, у Кеннеди было время ждать. Во время же кризиса 1914 г. все произошло за восемь дней, потому что за два или три дня до начала войны генеральные штабы обеих сторон — главным образом России и Германии — боялись опоздать. Добавим, что главное различие между кризисом 1914 г. и кризисом 1962 г., кроме перечисленных мною элементов —информация, выбор, время, - состоит в том, что в 1914г. участники событий не имели представления о характере мировой войны, тогда как в октябре 1962 г. государства, оснащенные атомным оружием, очень хорошо себе представляли, что такое мировая война. Но на самом деле всегда проявляется некоторая наивность в таких сравнительных исследованиях, когда можно найти теорию действительных, но второстепенных различий, забывая при этом о главном различии, которое, тем не менее, бросается в глаза: в одном случае все еще мыслили в традиционном духе, а в другом — уже совершенно иначе. Как бы то ни было, изучение кризиса приводит к тому, что международные отношения представляются как совокупность коммуникаций, или трансдействий или же взаимодействий. Межгосударственная политика становится преимущественно политикой общения и переговоров не только между коллективными участниками, едиными в своих замыслах и ставшими, так сказать, индивидуальными участниками, но и в рамках 386 двусторонних переговоров и общения между индивидами и группами или ведомствами, которые составляют то, что называют государственной машиной. Другими словами, возникает представление о межгосударственной жизни как о бесконечном ряде внутригосударственных и межгосударственных коммуникаций-переговоров. Первый тип исследования мне представляется более системным и более разработанным в работах самих историков. Практически историки, когда изучают кризис, приходят к следующему: сегодня придают более строгий, более системный и более концептуальный характер изучению принятия решений коллективными участниками в отношении друг друга или изучению принятия решений Государем в результате переговоров между ведомствами и советниками.
Б) Построение моделей На более абстрактном уровне, чем уровень эмпирической социологии, взаимодействие коллективных участников может быть объектом моделирования, то есть можно заменить этот конкретный и описательный анализ переговоров-коммуникаций внутри государства и между коллективными участниками конструкцией абстрактных моделей. Два американских автора мне представляются наиболее яркими представителями исследования путем моделирования при анализе коммуникаций между коллективными участниками: это Герман Кан и Томас Шеллинг. Правда, оба они главным образом изучили межгосударственные отношения в свете ядерного оружия, и поэтому значительная часть их анализа связана со сдерживанием при помощи ядерной угрозы, но на самом деле их анализ моделей отношений между участниками не обязательно связан с существованием ядерного оружия: я бы сказал, что речь идет об абстрактных моделях ситуаций с соперничающими участниками; это праксеологичес-кие модели в том смысле, что они имплицитно предписывают некоторые нормы поведения. Добавим, что большая часть американских исследований кризисов предполагает почти всегда, эксплицитно или имплицитно, что государства, оказавшиеся в состоянии кризиса, не стремятся к военной развязке кризиса. В ядерную эпоху это вполне правдоподобно, когда речь идет о кризисе между государствами, обладающими атомной бомбой. Но данная гипотеза не подтверждается, когда речь идет об отношениях между Индией и Пакистаном или об отношениях между Гитлером и его противниками до 1939 г. Однако традиционно американцы склонны полагать, что войны начинаются из-за недоразумения или случайно, так как никто не может желать войны. Праксеологические исследования, которые я имею в виду, исходят именно из гипотезы, что никто не хочет военного развития событий. Эта гипотеза верна в той мере, в какой речь идет о столкновении ядерных держав, но она не имеет универсального значения: могут возникнуть ситуации, когда даже сегодня второстепенные участники хотят использовать военные средства для достижения определенных целей. Что касается абстрактных идей Германа Кана, то можно сказать, что основной целью его исследования моделей является ответ на вопрос: как 387
обеспечить вероятность угрозы, которая сама по себе невероятна? В данном случае речь идет о вопросе, который изучается с помощью метода моделирования, а не путем конкретного подхода. Я когда-то писал: «Нет сдерживания вообще и абстрактно; речь идет о выяснении того, кого, в чем, при каких обстоятельствах и какими средствами можно сдержать»44. В начале своей книги «On Escalation» Г. Кан открыто говорит, что он не ставит вопрос, который ставлю я. Этот вопрос носит
конкретный, исторический и социологический характер. Но Г. Кан ставит абстрактный вопрос о том, каковы модели сдерживания, которые можно построить. При построении моделей сдерживания он настойчиво выдвигает мысль, на которую я указал выше: необходимость разнообразить выбор. Он придумал шкалу с 44 линиями между наименьшей и наибольшей реакцией на провокацию. Естественно, он объяснил, что речь идет об абстрактной конструкции, что существует не 44, а скорее 24 линии, но это только интеллектуальное упражнение с целью предупреждения государственных мужей об опасности, которую обнажил кризис 1914 г., - опасности оказаться пленником единственной реакции. Когда крайняя реакция означает ядерную войну, действительно, надо, чтобы государственные мужи, свидетели кризисной ситуации, постоянно помнили, что существует множество возможных вариантов между апокалипсисом и капитуляцией. Такова одна из идей профессоров — специалистов в области международных отношений, которую им удалось внушить государственным деятелям. Она сегодня превратилась в банальную теорию, которую изучают в американских университетах. С другой стороны, Г. Кан убеждал, что нет существенной разницы между реакциями с помощью военных и невоенных средств. Он отметил, что существует непрерывная связь между межгосударственными отношениями и внутригосударственными переговорами. В конце концов, могут существовать модели, общие как для переговоров между рабочими профсоюзами и профсоюзами предпринимателей, так и для переговоров между господином Жобером и господином Киссинджером, или между президентом Никсоном и господином Брежневым. Имеются схемы переговоров, которые приемлемы независимо от действующих участников, и в некоторой степени независимо от их целей. Например, один из методов переговоров, впрочем, очень опасный, состоит в том, чтобы, как говорится, сжечь все мосты — если вы уверены в том, что от другой стороны можно добиться определенной уступки, то этот подход состоит в том, чтобы заявить: нет смысла вести переговоры до удовлетворения этого минимального требования. Недавно израильское правительство, например, в какой-то степени сожгло все мосты, потребовав, чтобы ему был предоставлен список израильских заключенных до начала любых переговоров с Сирией. Это метод переговоров, эффективный в некоторых случаях, очевидно, таит в себе опасность блокировать переговоры, что уже делает невозможным добиться поставленной цели. Шеллинг также содействовал распространению некоторых идей. Его основной вклад в изучение структуры переговоров следующий: 1) Он прояснил то, что кажется само собой разумеющимся: отношение между коллективными участниками обычно представляет собой переплетение сотрудничества и конфликта. Он пояснил мысль о том, что 388 имеется элемент конфликта в отношениях между союзниками, что нам хорошо известно, и элемент сотрудничества между противниками. Эта мысль не совсем чужда великой стратегической традиции Клаузевица. Она имплицитно подразумевается в формулировке о крайностях, но Шеллинг дал точную формулировку идеи переплетения сотрудничества и конфликта. Межгосударственные отношения редко представляют собой игру с нулевым результатом, или игру, в которой то, что хорошо для одного из игроков, автоматически и совсем плохо для другого; всегда существует смесь сотрудничества и конфликта. Сотрудничество между Советским Союзом и Соединенными Штатами развивается на базе признания смешанной природы их противоречий. В частности, перед угрозой ядерной войны существует имплицитный союз противников, направленный против войны. Эта простая мысль давно усвоена публикой, но вместе с тем это типичный пример того, что дает подобное абстрактное изучение, помогающее сделать более понятной историческую действительность. 2) Если существует элемент сотрудничества между противниками, то очень важно, чтобы они могли договариваться между собой. Отсюда теория неявной связи между противниками. Сегодня эта связь получила официальную форму в виде красного телефона или телефонов различных цветов между разными столицами и Москвой, но не всегда существовали эти красные телефоны, не всегда существовала прямая связь. Итак, можно сказать, что в период кризиса необходимо, чтобы послания между соперниками были понятны с полуслова — решающее условие ненасильственного решения кризисов на почве имплицитного соглашения благодаря ясности невоинственных посланий. Например, США во время кризиса 1962 г. хотели передать Советскому Союзу послание о том, что они очень серьезно восприняли установку баллистических ракет на Кубе и что они полны решимости добиться их вывода. Подтвердив свою решимость, США в послании подчеркнули, что проводится большая концентрация войск, кораблей и необходимого
количества солдат для высадки на Кубе. Эта военная концентрация должна была означать для руководителей Советского Союза, что американскую решимость нужно воспринимать серьезно. Если хотят избежать войны из-за недоразумения, то решающее условие состоит в том, что противники должны установить минимальные общие правила для того, чтобы передаваемые ими устные или письменные сообщения были точно истолкованы друг другом. Разумеется, это возможно при условии, что участники не желают доводить дело до кризиса или желают мирного исхода. 3) Третья идея, имеющая, на мой взгляд, большое значение, состоит в том, что Шеллинг в своих исследованиях установил различие между deterrence и compellence: в первом случае речь идет о том, чтобы разубедить, а во втором - чтобы убедить; в первом случае разубеждают, во втором пытаются убедить другого сделать что-либо. Если бы у меня было больше времени, я бы вам показал, что в данном случае речь идет о транспозиции военного различения обороны и наступления в эпоху коммуникаций: разубеждение состоит в том, чтобы сохранить статус-кво, угрожая другому предпринять что-нибудь в случае, если тот захочет изменить этот статус-кво. Убеждение, или compellence, состоит в том, 389 чтобы, угрожая другому, вынудить его отступить или изменить свои действия. Как свидетельствует опыт, разубеждение действует лучше, чем убеждение. Это могло бы составить новую версию о превосходстве обороны над наступлением и вернуло бы нас к позициям Клаузевица. Все эти модели американских теоретиков выражают двусмысленность или основную трудность: все они используют понятие рациональности. Эти авторы, действительно, при построении своих моделей предполагают, что коллективные-участники рациональны. Но понятие рациональности в межгосударственных отношениях, по крайней мере, имеет два значения и уже поэтому несколько двусмысленно: 1) Существует минимальное значение рационального действия: действие продумано, если участник продумывает, насколько это возможно, плюсы и минусы тех или иных действий. 2) Второе значение более сложно: что подразумевается под рациональностью в случае двойственности или расхождения между целью и средствами? Если в этом случае понятие рациональности определяется просто как адаптация средств к целям, то трудно прийти к какому-нибудь результату для убеждения в той мере, в какой не известно значение, придаваемое участником цели. Возьмем известный пример, связанный с Вьетнамской войной. Северные вьетнамцы хотят поддержать южных вьетнамцев, чтобы те захватили власть в Сайгоне (я оставляю в стороне дискуссию о стихийном восстании или о восстании, спровоцированном Севером. Это проблема истории, и меня она не интересует в данном случае). Бомбардировки Севера американцами преследовали цель — используем язык Шеллинга — competence. Речь идет о том, чтобы убедить северных вьетнамцев отказаться от поддержки восстания на Юге; в противном случае они будут наказаны бомбардировками. Разумно ли было для северных вьетнамцев отказаться от своего намерения? Все зависело от отношения между значением, которое они придавали преследуемой ими цели, и возможным наказанием. Поэтому говорить, что было рационально продолжать или нерационально не продолжать действия, - это значит судить о значении, придаваемом участниками преследуемой ими цели. Такое суждение по определению выходит за пределы рациональности, так как рациональность относительно цели не позволяет определить истинное значение цели. Другими словами, в той мере, в какой существует расхождение между средством и целью, рациональность применима только к приспособлению средств к цели, а не к цене, которую участник готов заплатить, чтобы добиться своей цели. Поэтому разумно принимать или не принимать определенную цену, чтобы достичь цели в зависимости от придаваемого ей значения. Вот почему в такого рода моделях всегда проявляется тенденция путать рациональность, ограниченную измерением адаптации средств к цели, с суждением о рациональности цели. Но рациональность цели может быть определена только в том случае, если выбирают одновременно средства и цели или цели в соответствии со средствами. Действительно, если оказываемся в мире экономики и если решили довести либо прибыль до максимума, либо затраты до минимума, то у нас есть одновременно средства и цели, так как здесь цели определяют средства. В данном случае речь идет о типе рациональности, который не предпо-
390 лагает сомнений относительно истинного значения цели, не совпадающей со средствами. Почему мы настаиваем на двусмысленности понятия рациональности и на месте этой проблематики в моделях Кана и Шеллинга? Потому что Шеллинг в своей книге «Arms and Influence» настойчиво внушает мысль о том, что бомбардировка Севера должна была, естественно, вызвать уступчивость северовьетнамцев. Однако это типичный пример неудачного использования абстрактной схемы, так как, если эта схема позволяет представлять реальность, она, тем не менее, не может подменить в определенном случае конкретное знание обстоятельств и участников. Как я уже говорил, если хотят выяснить, почему началась война во Вьетнаме, то гораздо важнее знать вьетнамцев, чем читать эту книгу. Чтение работ специалистов по абстрактным моделям, может быть, интеллектуально возбуждает и важно для формирования пророческого духа. Но, возвращаясь к своему любимому автору, я скажу, что никогда нельзя вывести из абстрактных
моделей определенный рецепт для конкретной ситуации. Ибо конкретная ситуация никогда в точности не соответствует ситуации, предусмотренной в модели. Эти абстрактные модели, хотя в свое время были очень в моде, оказались сильно дискредитированными в силу результатов их применения.
В) Теория игр На более высоком уровне абстракции мы приближаемся к моделям теории игр. Разумеется, я не собираюсь вам изложить за несколько минут, в чем состоит теория игр; я предполагаю, что вы ее знаете. Со времени появления книги Неймана и Моргенштерна известно, что при некоторых обстоятельствах, или, скорее, в некоторых детально разработанных абстрактных моделях, возможен математический расчет рационального решения неопределенной ситуации, возникшей не вследствие естественной случайности, а вследствие другого рационального решения противоположного участника. Известный английский физик, лауреат Нобелевской премии Блэкетт упрекал американских теоретиков международных отношений в том, что они опираются на теорию игр. Действительно, если существует некая туманная связь между изучением моделей межгосударственных отношений и теорией игр, то речь идет только об аналогии, потому что никогда на самом деле в межгосударственных отношениях не были представлены необходимые условия для строгого расчета рационального решения. Никогда не существует изолированной части, никогда точно не известна эффективность различных результатов игр, и поэтому возможна только методологическая аналогия между ситуацией конфликта, предусмотренной теорией игр, и ситуацией конфликта, рассматриваемой военачальниками. Теория игр, действительно, побуждала военачальников — любителей или профессионалов - ясно представлять себе то, что прежние военачальники всегда делали,- просчитать в данной ситуации возможные ответы на ответ противника и т. д. Великим игроком в шашки или в шахматы, действительно, считается тот, кто заранее предвидит
391 большое число ходов, кто умеет учитывать возможные варианты в ответ на реакцию противника на ряд ваших действий. Действительно, существуют две модели, которые не присущи теории игр, но так или иначе с ней связаны. Они занимают определенное место в абстрактных моделях межгосударственных отношений. Я вам кратко изложу эти две модели: пока что они неясны, но станут яснее после этой трудной лекции. Во-первых, речь идет о том, что принято называть «игрой в цыпленка», и, во-вторых, о том, что называют «дилеммой заключенного». Эти две модели хорошо известны, но я не уверен в том, что они всем известны, так как два дня назад один из моих коллег по институту, - хотя он сам является профессиональным экономистом, - спросил меня, что такое дилемма заключенного. Игра в цыпленка, - которой забавлялась время от времени Франсуаза Саган, — выглядит так: две машины на большой скорости едут друг другу навстречу, и вопрос состоит в том, какая из них затормозит и когда. Если одна из машин затормозит раньше другой, то другой игрок, проезжая, говорит «Цыпленок» своему сопернику, то есть тот, кто тормозит первым, теряет в некоторой степени свой авторитет, а тот, кто не тормозит или тормозит после другого, повышает свой авторитет; если же никто из них не тормозит.то оба взлетают на воздух. Это немного напоминает начало войны 1914 г.: Австро-Венгрия заявила, что она не будет тормозить, Россия ответила, что тоже не будет тормозить. И в самом деле, никто из них не тормозил, и они обе взлетели на воздух. Размышление над этой игрой полезно: следует осознать, что лучше потерять авторитет, притормозив первым, и не взлететь всем на воздух, по крайней мере, когда речь идет о государствах, ибо существует диспропорция между потерей авторитета тем, кто берет на себя ответственность затормозить, и потерей всего, если не затормозить. Хрущев, видимо, играл в цыпленка во время ультиматума относительно Берлина. Он, действительно, попытался играть в цыпленка, то есть он попытался заставить поверить, что не будет тормозить. Тем не менее он затормозил, и другие считали, что он затормозит, так что ничего не произошло и все разрешилось мирно. Но в межгосударственной игре все участники время от времени играют в эту зловещую игру. В переговорах между профсоюзами и объединением предпринимателей эта игра обретает конкретные и разнообразные формы. Когда не тормозят, объявляют забастовку, но никто не умирает, даже если из-за этого возникают неудобства. Что касается игры в заключенного, то она гораздо интереснее. Это более философская, более американская игра. Вот в чем состоит эта дилемма заключенных: предположим, что в американской тюрьме сидят два подозреваемых; следователь и прокурор знают, что они виновны, но не имеют точных доказательств их виновности. Предполагается, что заключенные не могут общаться между собой, так как каждый из них содержится в одиночной камере. Как они должны поступить? Первая гипотеза: если оба молчат, если никто из них не признается, то они могут получить только минимальное наказание за ношение оружия или за какой-нибудь поступок, который следователь или судья легко сможет найти, так как он арестовал подозреваемых, официально считающихся виновными (вы знаете, что в США довольно часто наказывают считающегося виновным по 392 другой причине, но не из-за подлинной виновности: знаменитых гангстеров в основном наказывают за уклонение от уплаты налогов; так как суду не удается раскрыть полностью их вину, приходится их
задерживать, в частности, за уклонения от уплаты налогов). Таким образом, первая гипотеза: они оба молчат, и оба выходят из трудного положения. Вторая гипотеза: один говорит, а другой молчит. Тот, кто говорит, согласно специальному американскому законодательству, получает только три месяца тюрьмы. Другой же, убежденный в том, что сообщник донес на него, считает себя виновным и получает десять лет. Третья гипотеза: если они оба говорят и действуют согласованно, то получают наказание, которое выше того наказания, которое могли бы получить, если бы молчали, но ниже того наказания, которое они получили бы, если бы один молчал, а другой говорил. Такова дилемма заключенного, о которой вы можете прочесть пространные рассуждения во всех американских книгах. Я не навязываю вам игорную схему: наверху помещают игрока В, а внизу игрока А. В двух ячейках помещают разные возможности - А молчит, В говорит; А говорит, В молчит, — и вы видите результат. Каково рациональное решение игры? Если абстрагироваться от психологии подозреваемых и если рассуждать только о минимальном риске или о стратегии осторожности каждого из них, то лучше, чтобы оба они говорили. Действительно, если один молчит, он должен бояться, что другой заговорит, и если в этом случае другой заговорит, то тот, который молчит, получает максимальное наказание. Но другой рассуждает так же, поскольку он не может рассчитывать на первого, потому что они не могут общаться, и оптимальное решение для обоих состоит в том, чтобы застраховаться от худшего, если даже придется согласиться на что-то более строгое, чем то, что они получили бы, если бы они оба молчали. Я вам говорил, что эта игра интереснее, чем игра в цыпленка, потому что она носит философский характер: она, действительно, мобилизует так называемую стратегию осторожности, когда стремятся застраховаться от худшего и когда убеждены в том, что необходимо иметь оптимальное решение для обоих, даже если это не самое лучшее решение. Лучшее решение состояло бы в том, чтобы оба молчали, так как если бы оба молчали, то каждый получил бы только один год. Но если они оба говорят, то они, вероятно, получат по пять лет. Следовательно, решение обоих говорить диктуется осторожностью, поскольку каждый боится предательства со стороны другого. Это решение на основе осторожности связано на самом деле с главным условием: оба не доверяют друг другу, поскольку они не в состоянии общаться друг с другом. Эта дилемма заключенного, в сущности, немного напоминает дилемму гонки вооружений: хорошо бы договориться об ограничении вооружений, но если один ограничивает свои вооружения, а другой нет, то мы обнаруживаем эквивалент худшего решения, когда один говорит, а другой молчит. Отсюда возникает проблема: как установить общение и доверие в случае, например, с заключенными, когда нет возможности общаться, и в исторической действительности между людьми, которые, возможно, исходят из противоположных систем ценностей или целей? 393 Дилемма заключенного — это объект для философских размышлений даже без теории игр. Какой вывод отсюда можно сделать? Как обычно, когда речь идет об относительно сложной модели, самый простой вывод состоит в том, что в реальной жизни все зависит от того, известно ли, кто эти два подозреваемых и какие отношения их связывают друг с другом. Другими словами, абстрактная модель является необходимым интеллектуальным упражнением, но знание другого, вероятно, еще более необходимо в реальной жизни.
От рассказа к науке (продолжение) На прошлой неделе я вам начал схематично и вместе с тем, насколько возможно, системно излагать различные модели изучения межгосударственных, международных и транснациональных отношений. Сначала я раскрыл различие между понятиями «межгосударственный» и «международный», или, если хотите, отношения между государствами и отношения между обществами. Я начал рассматривать разные виды анализа отношений между государствами, исходя из противоположности между эмпирическими исследованиями и исследованиями с помощью моделей. Так я пришел к третьему пункту темы - к межгосударственным отношениям. Я кратко рассмотрел две наиболее спорные и вместе с тем наиболее распространенные модели в США - игру в цыпленка и дилемму заключенного. Американцы часто применяли эти модели к отношениям между государствами, обладающими ядерным оружием. В заключение я заметил - и это главное, — что основная проблема при изучении межгосударственных отношений с помощью этих моделей, очевидно, состоит в точном понимании отношений между моделями и реальностью. Какие нормативные или предположительные выводы можно сделать из этих моделей? Что касается дилеммы заключенного, то, вероятно, речь идет главным образом о знании конкретных человеческих отношений, существующих между двумя заключенными, поскольку так называемое рациональное решение дилеммы, то есть решение, состоящее в том, чтобы оба заключенных признали преступление, верно только в том случае, если абстрагироваться от непосредственного, ясного и личного знания этих двух людей. Если оба заключенных полностью доверяют друг другу, им обоим, действительно, разумнее молчать; но это верно только в том случае, если модель заменена конкретными людьми, для которых рациональность состоит в том, чтобы признать свою вину. Рациональность, как я уже говорил и
повторяю еще раз, - понятие двусмысленное, заслуживающее целого годового курса, так как нет такого понятия, которое бы так часто использовалось в общественных науках и которое имело бы так много значений. В том случае, когда речь идет только об инструментальной рациональности, все сводится к адаптации средств к целям, поставленным другими, и рациональность связана со знанием участника события: участник может быть назван субъективно рациональным, если он использует средства, которые, в соответствии с его знаниями, ведут к поставленной цели; он может быть назван объективно нерациональным, если из-за недостат-
394 ка точных знаний он использует средства, которые фактически не ведут к преследуемым им целям. В том случае, когда речь идет об экономической рациональности, можно одновременно выбирать и средства, и цели; причем следует выбирать средства, которые с наименьшими затратами ведут к цели, и в той мере, в какой можно одновременно определить число средств и целей, можно иметь синхронный выбор и тех и других. Рациональность, которую я назвал инструментальной, предполагает выбор средств, отличающихся от целей, в то время как экономическая рациональность предполагает синхронный расчет средств и цели, подчеркивая гомогенность и тех и других. Но он есть такая рациональность, которая не является ни инструментальной, ни экономической. Третий вид рациональности, которую я имею в виду, - это рациональность чести или рациональность камикадзе: честь командира корабля, который взрывает себя вместе с кораблем, или честь японских летчиков, которые своими самолетами таранили самолеты противников. Если в этом случае хотят обнаружить нечто вроде рациональности, то она может быть сформулирована только так: цель, преследуемая руководителями, или самим человеком, или кодексом чести, имеет абсолютную, так сказать, бесконечную ценность; по отношению к этой бесконечной ценности сама жизнь участника ничего не стоит.
Г) Количественное исследование гонки вооружений Я об этом скажу только несколько слов. Существуют исследования гонки вооружений с помощью количественных моделей. Наиболее известным из них является исследование Ричардсона, разработавшего уравнения гонки вооружений, которая имела место до войны 1914 г. Ричардсон попытался сделать выводы об обстоятельствах, в которых завершение гонки вооружений было бы иным, чем оно было в 1914 г., если бы значение переменных величин отличалось от их значения на самом деле. На мой взгляд, из этих математических схем гонки вооружений трудно сделать точный вывод об ответственности гонки вооружений за возникновение войн. С другой стороны, если хотят выразить в цифрах бюджет расходов на вооружение, то встает вопрос о том, с чем соотносятся расходы на вооружение: со всем бюджетом государства? С валовым национальным продуктом? В любом случае, ни одна из известных сегодня математических схем не позволяет сказать, что гонка вооружений, свидетелями которой мы являемся с 1945 г., обязательно ведет или не ведет к новой войне.
Д) Анализ систем В этом разделе я перейду от отдельных исследований, то есть от конкретных исследований или исследований с помощью моделей обособленных отношений между двумя участниками, к анализу систем или к анализу отношений между объединениями государств, связанных друг с другом коммуникациями или регулярными отношениями. Иначе говоря, мы пе-
395 реходим от того, что я назвал изучением отдельных участников, к изучению системы участников событий. Теория систем — это общая теория, которую используют при изучении живых систем, искусственных механизмов, физических явлений, а также общественных феноменов. Я не буду претендовать на то, чтобы определить теорию систем в частном случае межгосударственных отношений; я скажу, что речь идет о том, чтобы принять во внимание системы, созданные или сохраненные взаимодействием переменных величин. Это взаимодействие переменных величин — в данном случае участников — ведет через ретроакцию к восстановлению равновесия, исходя из последствий частичного нарушения равновесия, или, совсем напротив, все больше и больше удаляет систему от точки равновесия. Говорят, что система гомеостатична в том случае, когда отклонение от точки равновесия ведет к таким последствиям, что равновесие восстанавливается в момент В. Понятие системы используется то для обозначения интеллектуальной конструкции, то для обозначения реальности. В рамках межгосударственных отношений существует некоторая двусмысленность между этими двумя интерпретациями понятия системы: все зависит от более или менее абстрактного характера интеллектуальной конструкции системы. Переход от отдельных участников событий к системе не представляет трудности. В самом деле, предположим, что мы в качестве отправной точки вновь берем кризис, как я его определил в последней лекции. Каждый согласится с тем, что для понимания развития кризиса важно принять во внимание всех его игроков или участников, учесть все переменные величины, которые в межгосударственной системе находятся во взаимных отношениях. Когда описывается конкретная историческая ситуация, то совершенно очевидно, что эта ситуация охватывает всех участников, имеющих какое-либо отношение
к кризису, что позволяет более или менее установить неясные границы межгосударственной системы. Возьмем простой и вместе с тем нелепый пример: Людовик XIV не принимал во внимание китайского императора, когда обдумывал решение в сложившейся обстановке; межгосударственная европейская система в основном была отделена от государств, которые находились за пределами Европы, то есть, говоря проще, от государств, которые не могли участвовать в кризисе, когда он привел к бурным событиям. Поэтому легко понять, как можно, исходя из кризиса, выделить главные элементы ситуации или ее описания - таков ответ на вопрос, заданный мне одним слушателем. Действительно, само собой разумеется, что в случае кризиса каждый участник событий учитывает своих союзников и недругов. С другой стороны, он учитывает степень надежности или дружбы и вражды. Во время войны 1914 г. позиция Италии оставалась неопределенной, поскольку, даже если Италия поддерживала союз с Австро-Венгриией и Германией, этот союз действовал лишь в определенных случаях. До последнего момента было неясно, останется ли Италия нейтральной - вначале она так и поступала - и на чьей стороне она может оказаться, если займет определенную позицию. С другой стороны, поскольку кризис приобретает характер военного конфликта, обязательно нужно принимать во внимание распределение сил, что представляет собой один из главных признаков возможного раз396 рушения системы. Если мы хотим понять, как каждый из участников представляет себе данный кризис, следует учесть также внутреннюю организацию или режим участника и степень сходства режимов разных государств. Эту концептуализацию можно извлечь из работы самих историков без особых трудностей и с минимальным абстрагированием. Надо ли говорить о системе? В самом деле, я не придаю этому решающего значения; весь вопрос состоит в том, чтобы выяснить, на каком уровне абстракции считают полезным формировать представление о межгосударственной системе. Использование термина «система» в межгосударственных отношениях должно осуществляться с определенной оговоркой ввиду того, что межгосударственная система, выражаясь языком систем, - это система, лишенная центрального контроля; нет такой господствующей державы, которая принимала бы решения, обязательные для всех участников. С другой стороны, эта система без центрального контроля связывает воедино подсистемы (то есть участников или государства), каждая из которых снабжена центральным контролем. Отсюда необходимость учета при исследовании межгосударственной системы, как отсутствия центрального контроля межгосударственной системы, так и условий контроля в каждом из участников или в каждой подсистеме. Как построить абстрактно эти системы? Классической работой по этому вопросу является книга Мортона Каплана, вышедшая около двадцати лет назад, «Процессы и система в международных отношениях». Каплан попытался построить абстрактно чистые модели межгосударственных систем, которые можно сравнить с моделями рынка, не в смысле чистого рынка с большим количеством экономических субъектов, а в смысле олигополии. Он абстрактно рассматривает эти модели как эвристические инструменты, которые позволяют в определенной степени предсказать характерное поведение участников в зависимости от системы. Он устанавливает список подсистем, который я вам представлю, потому что этот список является классическим в американской литературе и потому что предлагает форму перехода от конкретного описания международной обстановки к абстрактному построению модели. Вот шесть моделей систем, которые он различает: система равновесия власти (balance of power), непрочная биполярная система — эти две системы существуют исторически — и четыре модели, которые никогда не существовали в действительности, но которые можно представить себе абстрактно: жесткая биполярная система, универсальная система, универсальная иерархическая система и, наконец, unit veto system, то есть система, в которой каждое из государств имеет право вето в отношении совокупности других государств в силу его способности осуществлять сдерживание. Система unit veto system — это, так сказать, перенесение системы польского Сейма, где требовалось единогласие для избрания короля, в международные отношения с той лишь разницей, что право вето представляло бы собой сдерживание путем угрозы ядерной силой. Жесткая биполярная система — это система, где все государства объединены в две коалиции. Каждой коалицией, которая суверенна, руководит и контролирует ее один главный участник. Обычно универсальной системой считается всемирная федерация, подчиняющаяся общепризнанным прави397 лам. Что касается универсальной иерархической системы, то она представляет собой абстрактное выражение того, что принято конкретно называть мировым государством: эта система предполагает, что одно государство устанавливает суверенитет над всем человечеством; это явилось бы распространением на всю планету того имперского суверенитета, который установил Рим над всем Средиземноморьем или который китайский император сохранял в течение многих веков над тем, что
называлось Срединной империей. Система равновесия власти — это абстрактное выражение европейской системы, о которой я вам уже говорил. Хрупкая биполярная система — это система, с которой мы знакомы и в которой мы живем, может быть, до сих пор: существуют две главные коалиции, в каждой из которых доминирует одно государство. Большинство государств так или иначе относятся к той или иной коалиции, но кроме них есть государства, которые не хотят вступать в какиелибо коалиции и считают себя неприсоединившимися государствами. Чтобы дать вам пример того, как мыслит Мортон Каплан, то есть каким образом он строит абстрактную систему равновесия власти, я вам перечислю шесть правил, которые он намеревается логически вывести из самого построения чистой системы равновесия власти, когда несколько государств имеют более или менее одинаковые вооруженные силы и каждое из них стремится помешать другому подчинить себе другие государства. Вот шесть правил, которые Мортон Каплан сформулировал: 1) действуй ради возрастания своей мощи, но скорее с помощью переговоров, а не военных действий; 2) чтобы не упустить возможность усилить свою мощь, применяй военную силу; 3) предпочитай прекращение военных действий устранению участника; 4) действуй так, чтобы противостоять любой коалиции или любому индивидуальному участнику, который стремится занять господствующее положение по отношению к остальной части системы; 5) действуй так, чтобы подчинить себе или сдерживать участников, которые признают наднациональные принципы организации; 6) дай возможность основным подчиненным или зависимым участникам вернуться в систему в качестве приемлемых партнеров или действуй так, чтобы включить второстепенного участника в число главных участников. Относись ко всем главным участникам как к возможным партнерам. Эти абстрактные формулировки я сейчас снабжу историческими примерами, чтобы вы представили себе сущность этого метода. Дай возможность основным подчиненным участникам вернуться в систему: Франция была побеждена в 1815 г., но смогла вернуться в систему, потому что Великобритания настояла, чтобы Франция снова заняла свое традиционное место, исходя из того, что исключение важного участника поставило бы под вопрос равновесие всей системы. Если, таким образом, предположить, что цель участников заключается в сохранении системы, то данное правило вполне понятно. То же правило № 6 — действуй так, чтобы включить второстепенного участника в число главных 398 участников - можно применить к Пруссии XVIII в., которая до этого времени не была главным участником. Она была включена в систему как важный и влиятельный участник, то есть как мощная держава, поскольку сама Пруссия продемонстрировала свою мощь. Последняя формулировка правила № 6 — относись ко всем главным участникам как к возможным партнерам — предполагает сильную однородность системы; так что любой может заключить союз с любым. Если представить себе европейскую систему эпохи Вольтера, то тогда существовала общая основа убеждений, что позволяло заключать союз любому с любым. Для Мортона Каплана это значит, что система равновесия власти или баланса сил безупречна, когда нет вражды между двумя главными участниками, которая не позволяла бы им стать союзниками при любых обстоятельствах. Именно в этом смысле система безупречна по отношению к действительности. Лично я считаю, что это — искусственная конструкция, так как в каждую эпоху определенная неприязнь или враждебность между государствами не позволяла всем участникам вступать в союз с любым участником. Если мы хотим перейти к безупречному изложению этой системы, следует предположить то, что я называю однородностью, так как однородность является одним из необходимых условий ввиду того, что любой может заключить союз с любым. Действительно, это случалось редко по разным причинам. Это правило позволяет, тем не менее, понять, почему начиная с 1870—1871 гг. система утратила свою безупречность. В самом деле, начиная с 1870—1871 гг. Франция не могла заключить союз с Германией; неприязнь в результате войны 1870 г. исключала такой союз, по крайней мере, в течение последующих пятидесяти лет, и любой союз против Германии как бы автоматически получал поддержку со стороны Франции. Следовательно, система равновесия, когда каждый заключает союз с кем угодно, уже не действовала. Правило № 4 - действуй так, чтобы противостоять любой коалиции или любому индивидуальному участнику, стремящемуся занять господствующую позицию по отношению к остальной части системы, — представляет собой абстрактную формулировку того, что Монтескье называет «оппозицией ко всеобщей монархии», а Вольтер — предосторожностью европейских государств перед лицом любой возможной попытки одного из них занять господствующую позицию. Чтобы продолжить игру в равновесие, ни один участник не должен иметь возможности подчинить себе других. Правило № 5 уже несколько сомнительно: действуй так, чтобы подчинить себе или сдержать число участников, признающих наднациональные принципы организации. Правило тем сомнительно, что
добавляет нечто больше к безупречной схеме равновесия: оно предполагает у участников желание сохранять систему полной свободы каждого заключать союз с каждым. Но желание сохранить равновесие не предполагает безупречности системы в этом смысле. Что касается первого правила - действуй ради возрастания своей мощи, но скорее с помощью переговоров, а не военных действий, — то, на мой взгляд, его нельзя вывести из чего угодно: это правило предполагает желание участников добиться возрастания своей мощи или возмож399 ностей, что правомерно не вообще, а только при некоторых условиях -например, когда государство не боится, что, увеличивая свою мощь, оно увеличивает число своих врагов. Например, Бисмарк, начиная с определенного момента, опасался усиливать мощь Германии, потому что был убежден, что, превысив некоторый потенциал сил, он автоматически создаст против себя коалицию. Оставим в стороне подробности. Абстрактное построение этих систем равносильно замене полуконкретного или обобщающего описания, которое я вам представил на обычном языке, построением в терминах участников, действующих в соответствии с правилами. Верно, что некоторые из этих правил были более или менее применимы к определенным историческим периодам, но вопрос состоит в том, чтобы выяснить, является ли изложение абстрактной и безупречной системы эффективным эвристическим средством осмысления исторической действительности. Добавлю, что сам Каштан различает участников в зависимости от их ди-рективности или недирективности, в зависимости от их руководящей роли, от степени авторитарности правительств, которым они подчиняются, а также от степени независимости руководителей по отношению к народу. Он также различает участников в зависимости от того, обусловлено ли их поведение главным образом системой или подсистемой: ясно, например, что поведение второстепенных участников определяется подсистемой. В целом, подобно построению моделей экономических ситуаций, можно построить модели отношений между участниками. Но не следует ломать голову над тем, нужно ли это делать: весь вопрос в том, чтобы выяснить пользу и плодотворность такого рода моделей.
Е) Конкретные исследования ковариаций После построения такого рода моделей можно вернуться к эмпирическим исследованиям, то есть можно проводить конкретные исследования по ковариаций. Во многих американских работах, охватывавших более или менее длительные периоды, определялись независимые переменные величины, соотнесенные с зависимой переменной величиной, определяемой частотой участия данного государства в конфликтах. Так, например, было показано, что государства, соседствовавшие со многими государствами, чаще принимали участие в конфликтах, чем государства, у которых было меньше соседей. Можно взять периоды с 1815 по 1914 г. и с 1914 по 1945 г. и попытаться определить, каковы различные переменные величины - географическое положение, природа режимов и т. д., — которые определили частоту участия различных государств в войнах, интенсивность конфликтов и т. д. Вывод: все эти исследования наталкивают на мысль о формировании глобального представления о межгосударственном мире. Я вам уже изложил традиционное представление: государства находятся во взаимоотношениях, но частично еще живут в естественном состоянии; эти государства не подчиняются ни судье, ни трибуналу, и отсюда следует, что они считают себя вправе самим быть судьями. Это традиционное представ400
ление о межгосударственном мире неизбежно подчеркивает, выражаясь так называемым научным языком, отсутствие единого центрального контроля системы и, следовательно, постоянный риск применения силы. Некоторые представления о межгосударственном мире, которые я имею в виду, выглядят совсем иначе. Картина, которую представляют некоторые исследования такова: межгосударственная система состоит из регулярных отношений, регулярного общения между государствами -дипломатические отношения и контакты воспринимаются как нормальное состояние, нормальное функционирование системы. Согласно такому представлению, конфликт предполагает невозможность нормальных отношений между государствами. Его сторонники не говорят, что ввиду отсутствия единого центрального контроля межгосударственные системы постоянно находятся во взрывоопасном состоянии, а предпочитают утверждать, что межгосударственные отношения «сотканы» общением между государствами и что нормальные отношения предполагают общение и что конфликт — это провал дипломатии. Они утверждают то же самое, что их предшественники, но для них нормальное состояние системы предполагает не взрывы насилия при отсутствии общего контроля, а постоянное общение; взрывы же насилия представляются в данном случае нарушением функционирования системы. Поэтому война выглядит, (например, для Рапопорта) как провал дипломатии, и вместо изучения войны изучают мир. И все институты, которые изучали феномен войны, были заменены институтами, которые изучали мир. Действительно, вот уже десять лет — что совпадает с изменением идеологического настроения на Западе — все War Researches были заменены Peace Researches. На
самом деле происходит все то же самое, что и прежде, поскольку проблема осталась той же; изменились лишь частности и идеологические оттенки. Лично я очень хотел бы, чтобы это новое представление больше соответствовало действительности, чем предыдущее, и я этого не исключаю, хотя мой пессимизм лишает меня уверенности. Как бы то ни было, в соответствии с новым представлением у нас теперь есть Peace Research Institutes и Journals of Conflict Resolution, и мы говорим, что такие названия звучат лучше. II Оставим понятие «межгосударственный», и перейдем к понятию «международный» (которое предпочтительнее называть «межобщественный») и к понятию «транснациональный» (которое можно было бы назвать «трансгосударственным» или «трансобщественным»). Если вы хотите познакомиться с примерами транснациональных или трансгосударственных феноменов, вы можете выбрать IBM (деятельность этой американской компании с филиалами в большинстве стран мира пересекает государственные границы так, словно их не существует) и Ватикан, который, безусловно, является государственной организацией, но тем не менее представляет собой государство, отличное от других, мало сравнимое даже с Италией. Рассмотрим Ватикан как Папство: папство - это центр религиозной организации. Она включает в себя большое число нацио401 нальных филиалов и проводит идеологическую работу, которая пересекает государственные границы. В свое время II Интернационал в какой-то степени был транснациональным идеологическим феноменом, который оказался чрезвычайно слабым в 1914г. III Интернационал был транснациональным феноменом, который чем-то напоминал IBM, поскольку центр, со всей очевидностью связанный с одним государством, доминировал над филиалами (особенно в начальный период). Ясно, что отношения между обществами тесно переплетены через многие каналы с отношениями между государствами. Поэтому изучение межгосударственных отношений обязательно требует изучения этих международных феноменов по двум причинам: во-первых, нельзя ответить на вопрос, связанный с выяснением подлинных целей конфликтов между государствами, если абстрагироваться от отношений между обществами. Государства не конфликтуют между собой только на уровне государственных организаций. Можно предположить, что, если государства воюют друг с другом, то существуют конфликты и между обществами. Каковы эти конфликты? Но можно спросить, кто истинные руководители этих конфликтов? Это министры иностранных дел, царь или Вильгельм II, подписавшие указы о мобилизации или объявившие войну. Но можно и так поставить вопрос: не являются ли мнимыми руководителями те, кто действительно принял решение и привел к межгосударственному конфликту? Можно предположить, что выступающие в качестве руководителей управляемы внутренними силами или индивидами общества. Следовательно, очевидно, что изучение межгосударственных отношений предполагает также изучение межобщественных отношений. Ленинская теория империализма для нас является хорошей отправной точкой, так как я взял в качестве примера войну 1914г. Эта теория — не важно, верна она или нет - показывает, что просто исследование войны только под углом зрения дипломатии лишено смысла, если иметь в виду действительную природу конфликтов между обществами и между инициаторами этих конфликтов. Проще говоря, Ленин считал, что отношения на межгосударственном уровне скрывают подлинные конфликты между обществами или экономиками и что причиной и целью войны 1914 г. была не ссора между Австро-Венгрией и Сербией (с его точки зрения, эта ссора не имела существенного значения), а неспособность капиталистических государств договориться о разделе мира. Ленин также считал, что внешняя политика государств обусловливается или определяется экономической элитой, собственниками или управляющими производительными силами и что, возможно, цели внешней политики государств следуют из экономического положения соответствующей страны. Другими словами, Ленин так или иначе заменил исследование межгосударственных отношений изучением социальных и экономических явлений, а межгосударственные отношения анализируются через экономические и социальные связи между обществами. Не желая анализировать эту теорию, о которой я неоднократно высказывался, скажу только, что большая трудность ее доказательства заключается в следующем: как можно доказать, что подлинной причиной войны, разразившейся в 1914г. в связи с банальной политической ссорой, явилось экономическое соперничество между Германией, Францией 402 и Великобританией по поводу Марокко, Багдадской железной дороги и т. п.? Можно добавить, что экономическое соперничество в то время кажется таким же незначительным и бессмысленным, как и политические цели войны. Утверждение, что одной из главных целей соперничества между Францией и Германией якобы была эксплуатация Марокко, сегодня, в 1974 г., представляется несколько несерьезным. Другое утверждение, что одной из главных причин конфликта якобы было строительство Багдадской железной дороги, также выглядит несерьезно. Кто сегодня помнит историю Багдадской железной дороги? Что касается серьезного коммерческого соперничества между Великобританией и Германией — излюбленное экономическое объяснение, — то впоследствии стало известно, что Германия и Великобритания были в то же время прекрасными партнерами в торговле. Оказалось, что оба эти
соперничающих государства нуждались в благополучии, и если торговля Германии развивалась гораздо быстрее, чем торговля Великобритании, то, тем не менее, развитие торговли Германии не могло угрожать благополучию Великобритании. В любом случае ясно, что цена войны для Великобритании была гораздо выше цены, которую она связывала с развитием благополучия Германии. Но оставим в стороне такого рода рассуждения и будем исходить из следующего простого предложения: если мы хотим изложить историю, то следует также принимать в расчет межобщественные отношения. Поэтому я ставлю вопрос: что собой представляют социологические исследования межобщественных отношений? Первый тип исследования, представленный Карлом Дойчем, — это сравнительное изучение обстоятельств, при которых сохраняется координация политического союза и обстоятельств, при которых такой союз не сохраняется. Метод Карла Дойча в основном состоит в том, чтобы установить количественные данные всех видов обмена между обществами: прежде всего, это обмен товарами, затем обмен письмами, телефонными звонками, обмен разными новостями о соседних странах в прессе обеих стран. В целом речь идет о том, чтобы найти коэффициенты отношений или общения между различными обществами. Один из любопытных выводов, к которому приходит Дойч и который вызывает много дискуссий, состоит в том, что наперекор тому, чему часто верят, нельзя в целом констатировать регулярную тенденцию к механическому и необходимому расширению политических союзов. Он утверждает также, что жизнь, в том числе экономическая, не становится постепенно все более интернациональной. Апеллируя к цифрам, он считает, что процент национального продукта, подлежащий обмену, за последние полвека скорее сократился, чем вырос. Об этом можно долго спорить, так как необходимо выяснить, оказывают ли предметы международного обмена решающее влияние на развитие самой экономики; необходимо также выяснить, существенно ли изменяет транснациональные процессы то положение, которое Карл Дойч раскрывает. Я с ним беседовал. Конечно, нелегко формулировать эту проблему и освобождаться от устойчивой точки зрения, согласно которой взаимозависимость различных государств неуклонно усиливается. В некотором смысле это высказывание может быть истинным, а в другом ложным. 403 С другой стороны, исходя из этих исследований, Карл Дойч решил выяснить обстоятельства, при которых определенная интеграция получается, и обстоятельства, при которых она не удается. Если хотят найти примеры неудачной интеграции, можно сослаться на Англию и Ирландию или на Швецию и Норвегию. Дойч долго изучал страну, в которой он родился, — Австро-Венгрию, и причины распада этого объединения. Он нашел некоторое число неблагоприятных, впрочем, не совсем неожиданных, переменных величин: не следует допускать чрезмерного возрастания лингвистической и этнической дифференциации, так как возрастающее участие различных групп населения, в том числе пассивных, в политической жизни ставит под угрозу равновесие многонационального государства. С другой стороны, чрезмерные военные обязательства расшатывают такого рода объединение и т. д. Второй тип исследования бьи предложен американским социологом Гаасом. Это исследование касается деятельности объединения «большой шестерки». Гаас пытался установить коэффициенты, цифры для измерения степени интеграции внутри европейского сообщества. Вообще можно сказать, что речь идет о том, чтобы определить, исходя из числа решений, сколько решений было принято на уровне национального государства и сколько на уровне сообщества. Таким образом, достигают нечто вроде измерения интеграции. Риск такого рода исследований состоит в том, что они выясняют реальные факты, но не дают возможности делать точные обобщения. Исследования Гааса были пронизаны духом оптимизма в отношении почти незаметного движения к большей интеграции. Дойч, по-моему, был осторожнее и проницательнее в своих работах, посвященных обмену между обществами. Он заключил, что интеграция достигла своего апогея в 1957—1958 гг., после чего обнаружилась тенденция к ее ослаблению. Я не знаю, насколько его коэффициенты верны, но вся схема скорее отражает прошлое и не представляет собой оптимистического прогноза неудержимой функциональной интеграции. Существуют также так называемые количественные исследования, которые соотносятся с явлениями внегосударственного насилия, так же как существуют количественные исследования насилия на государственном уровне. Подобно тому, как существует статистика частотности войн и участия в войнах, составляется также статистика убийств, драк, мятежей, гражданских и иноземных войн, и с помощью простого социологического метода ковариации пытались выяснить, можно ли установить постоянное соотношение между внегосударственным и межгосударственным насилием. В конце концов, ничего подобного не было найдено. Были установлены некоторые цифры, но самыми интересными мне показались исследования Сорокина. В них он показал, что если взять большой исторический период, то нельзя обнаружить ни рост, ни снижение насилия. Строго говоря, циклы роста и снижения насилия мало интересны. Однако нет никаких оснований не интересоваться такого рода исследованиями, и бесспорно, установление связи между бунтами, драками, мятежами, с одной стороны, и войнами между государствами — с другой, является интересным исследованием: может быть, в некоторых случаях одно подменяло другое, даже если в настоящее время об этом ничего не
известно. 404
Четвертый, наиболее интересный тип исследования возвращает нас к Ленину. Он был изложен в работах норвежского ученого Галыунга. Он изучил одновременно внутреннюю структуру обществ и государств, а также их взаимоотношения. Он разработал то, что сам называет «структурной теорией империализма». Внутри господствующего объединения, например США, имеется господствующее меньшинство, которое извлекает максимум выгоды из основанного на неравенстве общества. Вы можете установить различие между центром и периферией: центр — это господствующее меньшинство, а периферия - это остальная часть общества, или низшие классы. На языке парамарксизма это находит свое выражение в различении эксплуатируемой массы и господствующего меньшинства. С другой стороны, если вы изучаете государство, находящееся в сфере влияния США, например, какое-либо государство в Латинской Америке, вы можете подобным же образом различать господствующее меньшинство и эксплуатируемую массу, и остается сделать лишь один шаг, чтобы установить, с одной стороны, явную или скрытую связь, или общность интересов двух эксплуатирующих меньшинств в центре системы и в центре подчиненного государства, а с другой явную или скрытую связь между периферией господствующего общества и периферией подчиненных обществ. Можно значительно усложнить эту схему, я только излагаю вам ее принцип. Таким образом, я вам просто показываю, как можно осмыслить в одной и той же концептуальной схеме социальную структуру господствующего общества и социальную структуру общества, интегрированного в систему политико-экономического господства, и увидеть, какие отношения устанавливаются между господствующими меньшинствами господствующего общества и остальными. Вы видите, какие выводы можно сделать из исследования такого рода. Как бы то ни было, исследование, образец которого я только что вам представил, приводит к удивительному результату, достаточно похожему на тот, к которому я пришел при изучении межгосударственных отношений. Я вам говорил, что исследования межгосударственных отношений, заменив общение на насилие, представляли межгосударственную систему как систему общения, где насилие проявляется как провал общения или дипломатии. Описание или анализ отношений между обществами в этой схеме империализма, которую я только что обрисовал, устраняет также в какой-то степени традиционное представление о национальных участниках, о государственных участниках, традиционное представление, когда эти участники межгосударственных отношений в виде союзов связаны друг с другом так, как будто они представляют единое лицо, как будто они являются гомогенным объединением, время от времени вступая в конфликт между собой. Действительно, если вы в это объединение включите внутреннюю структуру элиты и периферии, то вы тем самым устраняете впечатление или образ сплоченного политического союза, связанного с другим сплоченным политическим союзом. Вы приходите к совершенно другому представлению, когда в определенной степени типичное отношение внешней политики - отношение господства -уже дано в национальных участниках: отношение господства в главном национальном участнике переходит, с одной стороны, в отношение внутри подчиненных участников и, с другой стороны, в зависимость от эли405 ты неглавных участников по отношению к элите господствующего участника. Вы имеете только мир господства и мир социальных конфликтов, межгосударственные отношения которых в какой-то степени являются их поверхностным отражением. Поэтому образ межгосударственной системы радикально отличается от традиционного представления. Таким образом, есть нечто общее с результатом моей первой темы — налицо сходство и различие. Это неудивительно: если вы на минуту задумаетесь, то результат первой темы как бы предполагает сокращение или устранение аспекта «насилия» из межгосударственной системы и из общения между государствами. Насилие представляется лишь как нарушение общения. Зато в межобщественном представлении, которое я вам только что описал, насилие имеет структурный характер. Вся система становится насилием. Во-первых, специфичность традиционных межгосударственных отношений как бы устраняется господством общения, в воображении усердствующих социологов. Во-вторых, то есть во второй теме, перед нами совершенно противоположное представление: отношения между государствами не предполагают равенства, и мир в основном строится на отношениях неравенства — на господстве элиты над большинством. И именно, исходя из этого представления, используется термин «структурное насилие». Другими словами, американские исследования 50-х гг. склонны исключать, насколько возможно, насилие, чтобы заменить его диалогом. А в исследованиях 60-х и 70-х гг., проходивших в другой идеологической атмосфере, отвергается общение между равными и признается только структурное насилие, узниками которого мы все оказались: в одном случае насилие исчезает, в другом же имеется только насилие. Огорчает то, что, вероятно, трудно обосновать оба эти вывода.
История и социология Вы, наверное, заметили, что изучение межгосударственных, межобщественных и международных отношений приводило разных исследователей, как это ни парадоксально, к противоположным выводам: с
одной стороны, в современных исследованиях межгосударственных отношений все меньше внимания уделяется насилию и его легитимности, и используются в основном понятия коммуникации и обмена. С другой стороны, в работах, написанных в духе Гальтунга, делается вывод о постоянстве насилия или о структурном насилии, свойственном самой общественной организации и проявляющемся в форме вооруженных конфликтов. Я не намерен продолжать анализ этих противоположных выводов, которые могли бы привести к оценке современных представлений о межгосударственном и международном мире. Я хочу лишь извлечь из последнего замечания следующую мысль: представление о мире, или, выражаясь более строго, парадигма объекта изучения, почти неизбежно связана с идеологическим значением, в соответствии с которым межгосударственный мир - это мир обмена и коммуникаций, или мир, в котором господствует узаконенное насилие. На самом деле в зависимости от конкретного случая имплицитно навязывается совсем другая по природе интерпретация отношений между государствами. Действительно, в ны-
406 нешних исследованиях акцент делается все больше и больше на транснациональных явлениях, как, например, на так называемых мультинаци-ональных обществах или идеологических Интернационалах или на вне-государственных явлениях, связанных с беспорядками внутри государства и неизбежно оказывающих влияние в некоторых обстоятельствах на межгосударственные отношения. По сути дела я ограничиваюсь банальным выводом о том, что на межгосударственные отношения может оказывать влияние то, что происходит между нациями, и то, что происходит на межгосударственном уровне. Теперь я сразу же перехожу к объекту моего исследования, а именно к эпистемологическим проблемам, которые обнаруживаются в ходе анализа различного рода исследований международных отношений. Я попытаюсь обсудить три проблемы, которые напрашиваются в результате осуществленного мной обзора различных исследований такого рода: 1) Я попытаюсь раскрыть отношения между теорией и социологией, с одной стороны, и историей в строгом смысле слова — с другой. 2) Я поставлю вопрос о том, в какой мере изучение международных или межгосударственных отношений ведет к философии, которую принято называть историцистской. 3) Наконец, - и это будет главной темой - я рассмотрю отношения между микрособытием и целым, структурой или системой, так как то, что я понимаю под построением исторического мира, представляет собой именно разработку целостностей или систем, благодаря которым можно составить рассказ или которые позволяют подняться над рассказом, чтобы найти более или менее научное объяснение. Итак, первая тема касается отношений между теорией, социологией и историей. Само собой разумеется, что речь идет о старой проблеме, которая дискутируется со времен О. Конта до наших дней. Я не намерен воспроизводить всю дискуссию. Ограничусь тем, что сделаю некоторые выводы из обзора исследований, посвященных международным отношениям в свете предыдущих лекций. Как проявляется научное, теоретическое или социологическое намерение при изучении международных отношений? Что касается определенного рода истории - рассказа, то научное изучение межгосударственных или международных отношений предполагает выработать более строгую концептуализацию. Подобно тому, как экономист конструирует «условного» человека, которого принято называть I'homo aeconomicus, можно при желании в изучении межгосударственных отношений создать воображаемого «условного» деятеля, продукт разума, которого можно было бы назвать дипломатическим человеком (Itiomme diplomatique). Его можно определить как представителя политического объединения, ведущего переговоры с другим политическим объединением. Это есть сознательно искусственная конструкция, ее можно сравнить с конструкцией экономического субъекта, которого используют экономисты при построении теории. К такому же типу относится понятие «национальный интерес», используемое некоторыми при изучении межгосударственных отношений. Теоретики национальных интересов стараются определить абстрактным, но универсально пригодным способом пресле407
дуемую дипломатами цель. Они пытаются выяснить, какими были бы рациональная международная политика и рациональное международное поведение, если бы те, кто представляет национальные объединения, вели бы себя по отношению к другим национальным объединениям так, как ведет себя искусственно созданный экономический человек просто на рынке. Трудность состоит в том, что, вероятно, невозможно дать строгое и универсально годное определение национального интереса, в то время как в некоторых случаях, или с некоторыми предположениями можно определить цель, к которой стремится экономический субъект. Такой целью может быть достижение максимального количества. Но кроме этих очень искусственных конструкций стремление к концептуализации может принять форму, довольно близкую к исторической концептуализации. Действительно, мои собственные концептуализации едва ли были более абстрактными, чем концептуализации, которые ипользуют историки, представляющие себе природу своего объекта. Например, если пытаться анализировать
межгосударственные отношения или межгосударственное содружество, то обязательно возникнет стремление к тому, чтобы выяснить распределение сил между определенным числом государств, природу альянсов, однородность и разнородность системы, в зависимости от которой составляющие принципы различных государств одинаковы или различны. Возникнет также стремление установить границы системы и отношения между системой и средой. Такого рода концептуализация, возможно, более строгая и более точная, применяется историками, потому что она в огромной степени, по существу или по природе своей не отличается от исторической концептуализации. Действительно, историки, в той мере, в какой они изучают исторический период, или в той мере, в какой они рассказывают историю, имеют в качестве предмета своих высказываний конкретные индивидуальные или коллективные существа. В этом смысле применяемые ими понятия являются описательными, конкретными и историческими понятиями. Поэтому историки могут без труда использовать примеры концептуализации определенных исторических обстоятельств, которые я вам привел. Поэтому некоторые, в частности немецкие историки, сочли, что предложенную мною концептуализацию легче применить, чем абстрактные концептуализации американских теоретиков. Но это вовсе не означает критику абстрактных концептуализации. Это просто означает, что историки легко применяют ту концептуализацию, которая ближе к их собственной профессии, которая обычно обозначает либо рассказ истории, либо описание определенной ситуации. Вторая форма концептуализации сводится к поиску того, что я назвал парадигмой или моделью межгосударственных отношений. Причем неважно, является это моделью системы отношений или системы коммуникаций, неважно также, идет ли речь о гомеостатической системе или нет. Вообще, когда достигнут такой уровень абстракции, историки проявляют некоторое равнодушие, но не потому, что такого рода спекуляции по природе своей чужды историческому исследованию, а потому, что к этому уровню абстракции приходят только после того, как был проведен сравнительный анализ огромного числа межгосударственных отношений. Начиная с этого момента, когда теоретики заняты поиском чрез408
вычайно абстрактных моделей, они имеют в виду некую науку, которая когда-нибудь будет создана и разработана, может быть, послужит историкам, в настоящее время мало ее использующим. Третий тип теоретико-социологических исследований состоит из абстрактных анализов или моделей и, в частности, моделей ядерной стратегии, о которой я уже вам сказал несколько слов. Историки могут или должны использовать эти модели ядерной стратегии. И они это делают двумя способами: с одной стороны, представим себе историка, рассказывающего то, что произошло в мире, который мы знаем уже двадцать пять лет. Он имеет возможность использовать модели ядерной стратегии, разработанные американскими теоретиками, как инструменты, помогающие понять то, что действительно произошло. Полезно знать, насколько США или Советский Союз были способны нанести первый или второй удар в различные периоды после 1945 г., если историк хочет рассказать то, что произошло между 1945 и 1974 гг. Другими словами, модели стратегического положения государств являются эвристическими инструментами, которые историки должны, естественно, использовать, когда они рассказывают историю определенного дипломатического периода, когда, действительно, имели место ситуации, предусмотренные в этих моделях. Когда я сам разработал модели стратегических ядерных отношений, я изложил в своей работе «Имперская республика» события, которые имели место с 1945 по 1972 г., и использовал эти модели как эвристические инструменты, поставив вопрос о том, в какой мере создавшаяся ситуация оказывала влияние на отношения великих держав. Есть еще одна причина, по которой историки применяют эти модели: государственным деятелям, принимающим решения, они тоже известны, и, может быть, при некоторых обстоятельствах поведение государственных деятелей было продиктовано их представлением о модели, созданной теоретиками. Мы не можем с уверенностью сказать, в какой мере на поведение советских руководителей оказала влияние модель их теоретиков по той простой причине, что способ выражения этих теоретиков всегда отличается двусмысленностью: они излагают теории американских стратегов, представляя их, в частности, как заговор империалистических государств с целью развязывания войны; используя эту уловку, они подчеркивают, что прекрасно понимают природу этих спекуляций. Поэтому не исключено, что на них тоже оказывают влияние модели американских стратегов, хотя об этом они, как правило, не говорят. Что касается американских стратегов, то начиная с конца 50-х гг. модели теоретиков, несомненно, оказали влияние на тех, кто принимал решения. Именно во второй половине 50-х гг. ответственные руководители стратегических сил сдерживания в США стали принимать во внимание различие между первым и вторым ударами, то есть между необходимостью сдерживания с помощью военновоздушных сил и нанесением ответного удара. Действительно, в первой половине 50-х гг. был период, когда почти все самолеты сил стратегического сдерживания (В-36) были сконцентрированы на нескольких аэродромах, что представляло собой максимум уязвимости. И однажды во время бури
большое число этих замечательных В-36, которые должны были - к счастью, это не соответствовало истине — обеспечить безопасность Запада, были повреж409 дены, потому что вопреки всякому здравому смыслу самолеты были сосредоточены лишь на нескольких аэродромах. Понятия первого и второго ударов, безопасности или неуязвимости сил, предназначенных для нанесения ответного удара (эти понятия сегодня используются в повседневной жизни и, в частности, среди журналистов), стали модными благодаря спекулятивным рассуждениям теоретиков. Кеннеди пригласил в качестве советников несколько университетских сотрудников, которые изучали проблемы ядерной стратегии либо в Гарварде, либо в Массачусетском технологическом институте. Их теоретические рассуждения оказали глубокое влияние на Кеннеди. Я вам уже приводил такой пример: во время Кубинского кризиса американские ответственные лица были весьма обеспокоены тем, что в зависимости от их исключительно сложных моделей русские могли или должны были ответить на ультиматум в отношении Кубы ультиматумом в отношении Берлина, так как, согласно Kriegsspiele или wargames, положение в Берлине было похоже на положение на Кубе. Действительно, в одном случае, превосходство сохранялось за США, а в другом - за Советским Союзом. Поэтому если бы США и Советский Союз играли в шахматы, а не в ядерную игру, СССР как раз надо было бы показать США, что они не должны действовать таким образом на Кубе, поскольку то же самое он может сделать в Берлине. Вот почему президент отдал приказ об общей боевой готовности американской армии включая войска, расквартированные в Германии и Берлине - в надежде убедить Советы не делать того, что, на его взгляд, было бы логичным ответом на его решение в отношении Кубы. К счастью, советские руководители рассуждали иначе и проще. Они считали, что лучше не играть в шахматы с ядерным оружием и что в конце концов Куба не так важна, а поэтому удаление ракет с Кубы не так унизительно. К тому же это удаление было компенсировано тем, что Советы достигли паритета с США через шесть лет. Я использовал этот случай в качестве примера необходимости применения данных теоретических моделей для понимания исторических событий. Историки применяют эти модели либо для того,чтобы понять ситуацию, либо для того, чтобы понять образ мысли тех, кто принимает решения. Эти модели стали, таким образом, частью манеры мышления участников событий в конкретном смысле слова. Впрочем, в этом нет ничего необычного. Один из интересных и типично человеческих аспектов истории и гуманитарных наук состоит в том, что все модели превращаются в манеру восприятия их объектов. Например, марксистская модель общества становится неотъемлемой частью манеры мышления, через призму которой если не рабочие, то по крайней мере интеллигенция воспринимают мир, в котором мы живем. Исходя из этого, эта модель становится эффективным фактором преобразования мира, и в конце концов может случиться, что в силу обстоятельств мир будет походить на модель или, если угодно, отличаться от нее. В любом случае модели или парадигмы гуманитарных наук являются не только эвристическими инструментами, находящимися в распоряжении историков, но и элементами мышления самих людей, и в силу этого они постоянно изменяют реальность. 410 Вот другой пример феномена, который является одной из причин моего интереса к гуманитарным наукам: когда вы прогнозируете снежную лавину, вы не спровоцируете ее; когда же вы сообщаете об экономическом кризисе, вы можете, смотря по обстоятельствам, способствовать тому, чтобы спровоцировать или избежать его. Это значит, что сами суждения о будущем могут стать факторами событий и повлиять на события в том или другом смысле. Это один из возможных окольных путей, с помощью которого трудно изучать влияние, оказываемое восприятием на формы развертывания человеческой истории. Разумеется, вы вправе считать, что речь идет только о деталях и что основные направления истории раз и навсегда установлены либо Провидением, либо катастрофическим предназначением. Пример Кубинского кризиса нам предлагает еще другой случай, когда историк вынужден использовать в своем рассказе результаты теоретической социологии. Действительно, вместо того чтобы изучать хаотично и случайно отношения между различными деятелями, замешанными в кризисе, социология позволяет дать более или менее строгий анализ поведения индивидов, являющихся членами организации. Таким образом, историк оказывается в состоянии использовать эту социологию организаций, чтобы лучше понять, как все происходило внутри США. Может быть, изучение организаций способствует также тому, чтобы рассеять иллюзию, которая часто встречается в дипломатических рассказах. Американцы всегда интересовались, почему Советы разместили ракетные пусковые установки на Кубе открыто, а не сделали это тайно. Действительно, ведь достаточно было пролететь над ними, чтобы их увидеть, они не были замаскированы и защищены, и все недоумевали, каков рациональный смысл этого демарша. Если констатировать иррациональность,
часто связанную с противоречиями между чиновниками американского правительства, то одной из не маловероятных интерпретаций является то, что противоречия также имеются среди чиновников советского правительства. И мы склонны считать Советский Союз рациональным участником событий, как если бы он был единственным действующим лицом, принимающим взвешенные решения, подсчитывая плюсы и минусы и забывая о том, как мы сами принимаем решения, то есть обычно, в ситуации хорошо всем нам известного хаоса, под влиянием обстоятельств и конфликтов или компромиссов между чиновниками. В этом смысле социологическое изучение административных учреждений и отношений между ними является эвристическим инструментом, для того чтобы делать понятным дипломатические действия, которые с простыми моделями одного участника не были бы понятны. Само собой разумеется, можно использовать такие исследования, о которых я говорил при анализе исследования Карла Дойча, о плюсах и минусах интеграции; в этом случае неизвестно, о чем следует говорить: о социологическом исследовании или о сравнительной истории. Действительно, нет существенной разницы между эмпирической, описательной социологией и сравнительной историей. Если, например, вы читаете книгу Дельбрюка, которую я часто цитировал, об истории военного искусства в рамках политической истории, то вы можете сказать, что речь идет о сравнительной истории войны или о социологии такого явления, 411 как война, в контексте политической системы. Если нужно обязательно найти нечто, логически или эпистемологически соответствующее академическому различению историков и социологов, то можно сказать, что последние ввиду профессионального образования склонны к более высокому уровню абстракции, тогда как историкам, даже занимающимся сравнительной историей, ближе описательное и конкретное понятие, а не абстрактные понятия, которые используют представители экономической теории или теоретики межгосударственных отношений. Если, тем не менее, существует своего рода специфика истории, то только в той мере, в какой ее сводят к форме рассказа. В самом деле, между сравнительной историей вооруженных сил или войн и сравнительной социологией вооруженных сил или войн я не вижу с точки зрения логики или эпистемологии существенной разницы. Но если собственная роль какого-нибудь вида истории заключается в том, чтобы придерживаться последовательных моментов той или иной интриги — скажем, битвы при Ватерлоо, войн Империи или Французской революции, - то неизбежно появляется история-рассказ. Этот вид истории, хотя очень любит публика, меньше всего любят профессиональные нынешние историки. Поэтому самые читаемые книги по истории - это книги, содержащие историюрассказ, но в научных кругах они пользуются незначительным успехом. Однако если история-рассказ отличается от социологических или теоретических исследований межгосударственных отношений, то этот вид истории все же является научной формой знания о прошлом, и я скажу, что она так же, как социология или теория, представляет собой реконструкцию. Вопреки известной фразе Мишле: «История — это целостное возрождение прошлого» (фраза прекрасна с литературной точки зрения, но абсолютно неверна с точки зрения эпистемологии), не может быть возрождения прошлого; прошлое не переживают, его воспроизводят. И в той мере, в какой история есть знание, она является знанием, полученным путем воспроизведения, а воспроизведение не может осуществляться без понятий; нельзя пережить все прошлое, нельзя даже пережить часть своего собственного прошлого, так как вспомнить тот или иной эпизод своей жизни не значит пережить его заново. Действительно, каждый знает разницу, в том числе и мы с вами, между опытом, который мы имеем от наказания или унижения, когда мы были молодыми, и фактом воспоминания этого опыта или этого унижения: даже когда речь идет о нас, мы познаем свое прошлое через его восстановление, но мы его не переживаем. Тем более, мы не переживаем жизненные опыты тех, кто жил до нас. Если история, даже рассказ, является воспроизведением, то отсюда следует, что это воспроизведение, как и любое другое, предполагает определенную точку зрения, то есть в сущности речь идет о частичном воспроизведении, потому что нельзя рассказать все то, что произошло. Если бы вы хотели рассказать все то, что произошло в сознании всех людей в «самый длинный» День (6 июня 1944) года, то надо было бы столько времени рассказывать об этом уникальном дне, что его было бы достаточно для того, чтобы изложить всю историю в форме исторического рассказа. Другими словами, даже история-рассказ - это воспроизведение с помощью понятий точек зрения или просто определенного интереса. Отсюда следует, что если мы берем в качестве примера войну, то существу412 ет множество рассказов в зависимости от избранных точек зрения. Так, если вы рассматриваете изложение Клаузевицем войны 1814—1815 гг., то вы увидите в этом изложении то, что можно назвать стратегическими изложениями военных кампаний. Клаузевиц как военный теоретик интересуется передвижениями войск, планами главнокомандующих, решениями, принятыми на уровне командующих армиями, и он создает рассказ о битве, но не о той битве, которую пережили солдаты, а
о той, которую представляли разные командующие, о той, которая в конце концов совершилась в контексте столкновений, инцидентов, несчастных случаев, о той, которая завершилась тем, что расчеты одних оказались верными, а других, напротив, неверными. Можно также описать историю этих кампаний, поместив их в дипломатический, политический или более широкий социальный рассказ. Действительно, можно считать, что более интересно воспроизвести войны Революции или Империи с точки зрения восстания масс, трансформаций армий, в зависимости от военных целей, которые преследовались различными государствами, чем заниматься главным образом стратегическими или тактическими расчетами тех и других. Другими словами, в зависимости от центра интересов и концептуальных систем существует множество рассказов, имеющих неполный характер. Исторический рассказ в сущности есть воспроизведение, исходя из определенной точки зрения, конкретной действительности, которая по природе своей неисчерпаема. Но эти различные рассказы не противоречат друг другу. Каждый из них неполон, но с общепринятой точки зрения эти неполные рассказы могут быть строго объективными. Поэтому не следует путать два понятия, которые часто путают в литературе по логике истории, а именно множество неполных рассказов — множество, включающее в себя благодаря пристрастию те же рассказы и необходимость воспроизвести реальность, исходя из понятий — и релятивизм, что истина существует только по отношению к определенной личности. Это различие, на мой взгляд, очень важно, поскольку даже такой исследователь, как Леви-Стросс в своей книге «Дикарское мышление» склонен перейти от верной идеи о том, что мы переживаем всегда историческое событие с определенной точки зрения, к идее, что историк может только рассказать историческое событие с определенной точки зрения. Но переход от точки зрения пережитого к точке зрения историка был бы верным только в том случае, если бы историческое воспроизведение было возрождением: если, действительно, история состояла бы в том, чтобы пережить заново битву при Ватерлоо, тогда мы обязательно были бы вынуждены пережить битву при Ватерлоо, как Фабриций или как Наполеон. И совершенно верно, что никто не смог пережить битву при Ватерлоо одновременно, как Наполеон, как Фабриций, как Блюхер и как Веллингтон. Другими словами, исторические события, в которых участвовало большое число людей, пережиты каждым из них по-своему. И если исторический рассказ смешивается с пережитым восприятием, то отсюда следует, что историк, действительно, присоединяется к точке зрения одного из участников. Обратимся еще раз к битве при Ватерлоо и, в частности, к Груши. Клаузевиц в своем рассказе о военной кампании 1815г. ставит вопрос о том, насколько рассказ Наполеона о битве при Ватерлоо на острове Свя413 той Елены исторически обоснован. Допустим, что Клаузевиц не совсем объективен в психологическом смысле слова по отношению к Наполеону, хотя он восхищался своим противником. Допустим, что его рассказу 1815 г. не хватает соответствующих источников. Но после знакомства с рассказом Наполеона на острове Святой Елены, в любом случае после 1825 г., Клаузевиц старается объяснить эту битву как стратег. Его высказывание о том, можно ли простить Груши, требовали ли приказы Наполеона от Груши, чтобы он явился в Ватерлоо, предполагает не только убедительный, но наверняка честный, во всяком случае, насколько возможно, беспристрастный ответ. Прав или нет Клаузевиц, но, воспроизведя скорее нечеткие приказы Наполеона Груши, он заключает, что Груши простительно то, что он сделал в день битвы при Ватерлоо, то есть ничего не сделал. На острове Святой Елены Наполеон говорил, что он не мог предусмотреть, что Груши, в распоряжении которого он оставил 60 тыс. человек, нигде не появится в течение всего решающего дня. Конечно, если бы Груши был Наполеоном, то он шел бы навстречу пушкам, поскольку он их бы слышал, но Груши не был Наполеоном, а Наполеон проявлял такую изобретательность, на которую не был способен ни один из его маршалов. Он привык давать им точные приказы, и, по крайней мере, во второй половине его карьеры отдаваемые им приказы скорее парализовывали инициативу его подчиненных. Кроме того, оказывается, что во время кампании 1815г. Наполеон потерял своего начальника штаба Бертье (все теперь знают, что тот находился вместе с Людовиком XVIII), и именно маршал Сульт выполнял более или менее сносно обязанности начальника генерального штаба. Как бы то ни было, неважно, прав или нет Клаузевиц, но нет никакого основания встать на точку зрения Груши или Наполеона, чтобы дать ответ (объективный, но с коэффициентом сомнения) на такой вопрос. На мой взгляд, это важно подчеркнуть, потому что это противоречит не только определенному представлению об историческом воспроизведении, но и теории исторического воспроизведения, которую мне часто приписывали: по-моему, абсолютно неверно, что, поскольку история — это интеллектуальное воспроизведение того, что было пережито, тот, кто занимается этим воспроизведением, обязательно становится на точку зрения того или иного участника событий. Вполне возможно, я бы даже сказал, очевидно, что когда пытаются понять, например, конфликты между католиками и протестантами во время религиозных войн или конфликты между евреями и арабами на Ближнем Востоке, начиная с 1948 г., то не только не обязаны принять точку зрения либо евреев, либо арабов: по определению, нельзя даже принять какую-либо из них. Возможно, что психологически историк не может полностью быть беспристрастным,
как от него требуют, но было бы абсурдно утверждать, что для того чтобы понять конфликт, даже после того, как он произошел, обязательно нужно проявить сочувствие либо одним противникам, либо другим. Историк пытается понять обе точки зрения. Но чтобы их понять, не разделяя какую-либо из них, история, даже рассказ, должна быть воспроизведением, а не возрождением. Как только историю представляют в виде возрождения, обрекают себя на релятивизм, что абсурдно, поскольку историю обрекают на то, чтобы постоянно заниматься политическими конфлик-
414 тами. Вместо того, чтобы ретроспективно делать понятными конфликты, которые наши предки пережили, это было бы формой продолжения этих конфликтов в настоящем, а также способом делать их все более и более неразрешимыми. Прекрасные слова Валери против истории относятся к такой истории, которая часто, действительно, является историей сохранения конфликтов прошлого. Но эти обвинения не направлены против истории как таковой: попытка воссоздать прошлое, понимая одновременно недостатки, видения, стремления, желания людей, находившихся в конфликте. Отсюда следует, что я согласен с тем, что пишет Леви-Стросс в главе «История и диалектика» из книги «Дикарское мышление»: есть только воссозданная история, и, следовательно, историческое прошлое существует только благодаря реконструктивной деятельности, только благо-дая мысли историка. Но Леви-Стросс идет дальше и защищает тезис, с которым я не совсем согласен, по крайней мере, в некоторых аспектах. Точкой отправления его тезиса (с чем я согласен) является следующее: всегда есть только частичные истории, которые охватывают часть прошлого, частичные с временной точки зрения, частичные благодаря системе используемых понятий, и которые, вследствие этого, не охватывают ни всю историю во времени, ни всю историю в данный момент. В этом смысле я готов подписаться под фразой: «История есть прерывная совокупность, образованная из частей истории, каждая из которых характеризуется собственной частотой и дифференциальным кодированием до и после. Между числами, которые их образуют, переход возможен не больше, чем переход между естественными и иррациональными числами. Выразимся точнее: числа, присущие каждому классу, иррациональны по отношению ко всем числам других классов»45. Смысл этой туманной фразы заключается в следующем: всякое историческое воспроизведение есть воспроизведение фрагмента истории. Если вы выбираете небольшой фрагмент истории, например историю «самого длинного» Дня, и если вы рассказываете то, что произошло, то вы имеете историю нижнего уровня, когда вы получаете максимум информации и минимум объяснений и понятности. Ваша история нижнего уровня является историей, богатой информацией, но из-за богатства информацией слабой с точки зрения объяснительной ценности, поскольку представляет собой в сущности рассказ. Леви-Стросс добавляет, что как раз история высшего уровня (история войн или история замыслов высадки Союзников), которая включает в себя историю нижнего уровня, позволяет объяснить историю нижнего ранга. История высшего уровня в истории «самого длинного» Дня будет менее богата информацией, но более богата объяснениями. Чем больше вы даете информации, тем меньше вы объясняете. Чем больше вы объясняете, тем меньше вы даете информации. Такова в целом мысль Леви-Стросса. Леви-Стросс дает понять, что только что изложенные мною истории различных уровней противоречат друг другу. По его мнению, есть прежде всего биографическая фаза истории. Вот цитата: «биографическая и рассказывающая история менее объяснима; но она — самая богатая история с точки зрения информации, так как она рассматривает в особенности индивидов, и она подробно излагает биографию каждого индиви-
415
да, оттенки характера, колебания их мотивов, фаз их решений»46. Я здесь согласен в некоторой степени: ясно, что биографическая история наиболее богата с точки зрения информации, но не доказано, что она наиболее бедна с точки зрения объяснения, поскольку существует психоаналитическое объяснение той или иной индивидуальной судьбы. Но допустим, что с исторический точки зрения низшая и рассказывающая история не является объяснением. Рассмотрим другой отрывок: «Каждая область истории очерчена относительно непосредственно низшего уровня и включена в историю более высокого уровня»47. Так, история войны 1939—1945 гг. очерчена относительно истории «самого длинного» Дня, но история войны 1939-1945 гг. включена в историю XX в.: в зависимости от временного охвата, который вы выбрали, вы имеете, таким образом, включенные и очерченные истории. Леви-Стросс продолжает: «Выясняется, что всякая история как часть включенной области «слаба» и представляет собой дополнение истории, «сильной» очерченной области. Она противоречит «слабой» истории этой же области (поскольку сама есть включенная область). Таким образом, каждая история сопровождается неопределенным числом антиисторий, каждая из которых есть дополнение других: истории первого уровня соответствует антиистория второго уровня) и т. д. Прогресс знания и создание новой науки происходят путем обобщения антиисторий, которые доказывают, что единственно возможный в данном плане определенный порядок перестает быть порядком в другом плане. Антиистория Французский революции, в представлении Гобино, в этом плане имеет противоречивый характер, когда революция мыслилась до плана. Но она становится логически мыслимой (это не означает, что она истинна), если окажется в новом плане, который, впрочем, Гобино неумело выбрал; то есть при условии, если перейти
от истории «ежегодного» или «векового» уровня (а также политической, социальной и идеологический) к истории «тысячелетнего» или «многотысячелетнего»уровня (а также культурной и антропологический). Это способ, который не Гобино изобрел, и его можно назвать так: «Трансформация Буленвилье»48. Я сейчас прокомментирую этот отрывок. Выражение «трансформация Буленвилье» намекает на известного в свое время автора XVIII в., теоретика французской монархии, объяснившего ее структуру через противопоставление франков-завоевателей и завоеванных галло-римлян. С его точки зрения, аристократия была франкской, германской. Она пользовалась привилегиями права завоевателя, тогда как народ, буржуазия, третье сословие были выходцами из завоеванных галло-римлян. Таким образом, «трансформация Буленвилье» состоит в том, чтобы заменить политическую и социальную историю в обычном изложении историей, изложенной с помощью ссылок на конфликт рас, предполагая, что социальная история Франции была на самом деле историей конфликта галло-римлян, германцев и франков. Вы, вероятно, знаете, что О. Тьерри опирается на Буленвилье: он тоже рассказывает историю Франции в терминах расового конфликта, правда, его симпатии находятся на стороне завоеванного народа, а не на стороне завоевателей. Трудность в отрывке Леви-Стросса представляет то, что он смешивает две разные идеи: при переходе от истории низшего уровня к истории 416 высшего уровня в соответствии с временной точкой охвата якобы происходит замена одной системы понятий другой. Но нет никакой необходимости, чтобы переход от одного временного охвата к другому временному охвату сопровождался заменой системы критериев или концептуальной системы другой системой. Если вы берете, например, интерпретацию истории Франции посредством терминов завоевателей и завоеванных народов, то абсолютно неверно, что эта концептуальная система несовместима с экономической и социальной историей Франции: весь вопрос скорее заключается в том, чтобы выяснить, насколько это верно, и можно спокойно анализировать, действительно ли французская аристократия XVIII в. вышла из франков-завоевателей. Другими словами, использование системы понятий, связанных с новым временным расширением, на мой взгляд, ни в коем случае не предполагает понятие «антиистории», то есть переворачивание системы интерпретации или концептуальной системы истории низшего уровня. Но для допущения возможности того, Леви-Стросс прав, следует обратить внимание на то, что, по мнению Леви-Стросса, чтобы прийти к «антиистории», нужен уровень «тысячелетней» или «многотысячелетней» истории. Он добавляет: «культурной и антропологической». Если переходить от политической истории к истории культуры и антропологии, то история высшего уровня не так легко представит объяснения для истории низшего уровня, потому что речь будет идти о различных объектах, выраженных различными понятиями. Я не понимаю, почему это назвали бы «антиисторией»: это есть долгосрочная перспектива, использующая другие понятия, разные критерии, но она не обязательно является интерпретацией, противоречащей интерпретации истории низшего уровня. Что касается гипотезы «тысячелетней» истории или «многотысячелетней» истории, то в данном случае речь идет о вещах, над которыми долго размышлял Леви-Стросс: предположим, что пишут не историю «самого длинного» Дня, а историю человека (действительно, в США некоторые работы по истории называются «История человека»), то есть человеческую историю, которая начинается с обезьян и охватывает тысячи лет. В этой истории, охватывающей сотни и тысячи лет, период, который мы называем историческим в узком смысле слова (охватывает в лучшем случае десятки тысяч лет), покажется ничтожно малым. Отсюда следует со всей очевидностью, что система кодирования, система понятий, которые используют, не будет той же самой системой, которая используется для рассказа об одном дне. В этом смысле правильно сказать, что в зависимости от охвата исторического видения или временного видения интервал времени не один и тот же: в одном случае, это минуты, а в другом — дни, годы, тысячелетия. С другой стороны, отсюда следует, что то, что нам кажется значительным в масштабе человеческой жизни или общества, покажется второстепенным или незначительным в масштабе многих тысяч лет. Таким образом, здесь ничего такого нет, кроме применения принципа, согласно которому любое воссоздание человеческого прошлого является частичным воссозданием (частичным в двояком смысле: с одной стороны, часть времени, с другой, — часть рассматриваемой реальности): следовательно, воссоздание предполагает систему временного кодирования и систему понятий.
417 Можно ли соединить эти частичные истории? Это вопрос, который ставит Леви-Стросс, но не хочет дать на него положительный ответ. Он запрещает включить ближайшие к нам десять тысяч лет, которым мы придаем чрезмерное значение, или по крайней мере последнее столетие промышленной цивилизации, или нефтяной кризис в продолжение истории палеонтологии — истории человечества, рассматриваемой сквозь призму многих тысячелетий. Я не совсем уверен в том, что это невозможно.
Разумеется, в истории человечества имеется мало событий, которые привлекают историковрассказчиков, то есть всех историков, известных по работам такого рода. Но я спрашиваю, не осталось ли без внимания какого-то количества событий в нашем столетий. Например, я не исключаю, что машины или компьютеры являются составной частью истории, которая насчитывает даже тысячи лет. Возможно, что создание искусственного мозга, способность машин мыслить, являвшаяся раньше прерогативой человеческого мозга, представляет в истории человеческого рода важный момент. Как бы то ни было, я согласен с тем, что трудно синтезировать истории разных уровней. Но я не уверен в том, что история высшего уровня представляет собой «антиисторию» по отношению к истории низшего уровня: я даже убежден в том, что история высшего уровня часто создает принципы понимания для истории низшего уровня.
Микрособытие и система В начале прошлой лекции я вам говорил, что намерен рассмотреть последовательно три проблемы. Прежде всего я собирался показать, как соединяется теория или наука с рассказом: эту проблему я рассмотрел на прошлой неделе. Теперь я перейду к анализу отношений между историей и историцизмом (и выберу в качестве примера тот, который я до сих пор использовал), а затем перейду к центральной теме, посвященной микрособытию и системе. Итак, начнем с кратких замечаний об отношениях между историческим знанием и историцистской философией в связи с межгосударственными отношениями. Термин «историцизм» , по крайней мере, имеет два смысла, которые я уже объяснял. Я вам просто напомню их суть: сэр Карл Поппер в своей книге «Нищета историцизма» под историцизмом подразумевает все философии, которые претендуют на то, чтобы раскрыть смысл всеобщего движения истории и заранее провозгласить конец этого всеобщего движения. Этот специфический смысл удивил бы немцев, также широко использующих термин «историзм» или «историцизм»: Поппер использовал этот смысл историцизма в книге «Открытое общество и его враги». Это своего рода полуфилософская полемика, направленная против Гегеля и Маркса и опубликованная в конце войны под влиянием событий того времени. В немецкой философской мысли под понятием историзма или историцизма обычно подразумевается просто утверждение о качественном различии эпох. Такое различие исключает возможность создания универсально приемлемой общественной науки. Иными словами, утверждает-
418 ся, что разнообразие нравов, обычаев, социальных организаций таково, что высказывания, истинные для одной эпохи, не могут быть таковыми для всех эпох. Возьмем, например, марксистскую философию. Маркс тоже в какой-то степени был историцистом во втором смысле слова, поскольку он утверждал, что экономическая наука его эпохи, которую экономисты ошибочно считали универсально приемлемой, исключительно приемлема для капиталистической эпохи. Таким образом, он предполагал, что содержание или смысл экономической науки меняется со сменой эпох. Я добавлю, что, в зависимости от обстоятельств, немцы, итальянцы, французы говорят «историзм» или «историцизм»: мне не удалось выяснить, действительно ли существует в литературе различие между этими двумя терминами, которые употребляются как в первом, так и во втором смысле с разнообразными нюансами. Что касается первого смысла, то есть попперовского понимания, то он нас почти не интересует при анализе межгосударственных отношений, так как только двумя историцистскими философиями в этом первом смысле были бы либо философия, провозглашающая всеобщий мир (по причине, требующей уточнения), либо философия, провозглашающая апокалиптическую катастрофу, в которой погибнет все человечество. Таким образом, либо произойдет саморазрушение человечества из-за его собственных технических изобретений (это уже философия истории, если постулируется неизбежность гибели человечества), либо по какой-либо причине межгосударственные отношения должны в неопределенном будущем привести ко всеобщему миру. Имеется большое число философий всеобщего мира: философия всеобщего мира на базе всеобщего обмена была достаточно популярна в XIX в. Всеобщий мир на базе всеобщего социализма имеет еще много сторонников. Всеобщий мир на базе либерализации всех государств и образования национальных государств, в которых все индивиды признают и уважают друг друга, тоже является другой версией всеобщего мира (Виктор Гюго). Пока ни одна из этих историцистских интерпретаций не была подтверждена фактами, но это не свидетельствует о том, что они не будут однажды подтверждены. Это только доказывает, что мы об этом ничего не знаем. Что касается второго смысла понятия историцизма, то он нас интересует гораздо больше. Нет сомнения в том, что отношения, которые я называю межгосударственными, могут быть также отношениями между греческими городами или феодальными княжествами. Речь идет об отношениях между политическими объединениями, основной характерной чертой которых, видимо, является наличие организованной вооруженной силы. Если взять слово «война» в узком смысле, то есть не
только в смысле драк, бунтов, революций, но в смысле столкновения между вооруженными силами, то очевидно, что то, что мы называем межгосударственными отношениями, охватывает все отношения между объединениями политического характера. Эти объединения имеют территорию, на которой действует соответствующее законодательство, они обладают соответствующими вооруженными силами, которые используются как против внутренних мятежей, так и против внешних врагов. В этом смысле можно сказать, что в зависимости от природы политических объединений существует конкретное, историческое разнообразие отношений, которые я 419 называю межгосударственными. Ясно, например, что в Средние века отношения, которые обычно называют международными отношениями, имеют совсем другой характер, чем международные отношения, существующие с XVI в., то есть начиная с образования настоящих государств. В этом смысле справедливо допустить, что конкретно явления, которые я пытался анализировать под понятием «межгосударственные отношения», различаются в зависимости от природы политических объединений. И когда формулируют общее высказывание, которое должно быть приемлемым для всех систем, для всех целостных образований, созданных политическими объединениями, следует обратить внимание на то, насколько высказывание, верное для целостности, созданной политическими объединениями одной модели, верно также для системы политических объединений другой модели. Другими словами, различие политических объединений в зависимости от разных исторических периодов не исключает социологического сравнения форм отношений, которые они поддерживают в силу их природы. Но в каждом случае необходимо определить, как и в какой мере высказывание, полностью верное для одной исторической целостности, верно также и для системы другой страны. Я применил более общий термин, чем термин «государство»: за неимением лучшего я выбрал понятие «политическое объединение», что одновременно показывает ограниченность применения истористской идеи к многообразию исторических реальностей и возможности их сравнения. Действительно, можно вполне попытаться либо через сравнительную историю, либо через сравнительную социологию выявить специфические черты отношений между политическими объединениями в различные эпохи. Можно сравнить, как формировались отношения между этими объединениями в эпоху греческих городов, в Средние века, между азиатскими империями и в нашу эпоху. Точно так же существуют сравнительная история и сравнительная социология военных учреждений, отношений между военными учреждениями и учреждениями политических объединений, культурного значения войны в различных цивилизациях и т. д. Другими словами, такого рода разнообразие, которое все могут признать, называется сравнительной историей или социологией обществ, политических объединений или цивилизаций: это разнообразие не исключает сравнения, а оно возможно только при наличии внеисторичес-ких понятий. Следует иметь право использовать такое понятие, как «политическое объединение», чтобы можно было сравнить формы, которые приобретают эти объединения, начиная от греческих городов и кончая современными государствами. Причем использовать до тех пор, пока существует такого рода различие. И единственная предосторожность, которую следует иметь в виду, как раз состоит в том, чтобы чрезмерно не обобщать высказывание, касающееся одного исторического периода с его специфическими чертами. Действительный вопрос, который возникает, неважно, идет ли речь об экономической науке или межгосударственных отношениях, есть вопрос о том, можно ли подняться над этими конкретными или описательными понятиями, использованными мной до сих пор (город, государство, империя); можно ли заменить эти исторически конкретные реальности абстрактными понятиями и можно ли на уровне этих абстрактных понятий 420
сформулировать высказывания общего характера, которые универсально пригодны для всех конкретно-исторических целостных образований. В целом речь идет о том, чтобы разработать понятия, которые отличались бы по своей структуре и по своей природе от таких понятий, как понятия города, империи или нации точно также, как понятия атома или электрона коренным образом отличаются от понятий, которые мы используем, когда описываем воспринимаемый нами чувственно мир. Возьмем пример: предположим, что при исследовании межгосударственных отношений мы заменили понятия, исторически обозначающие город, нацию, империю, государство, абстрактным понятием дипломатического участника, которое обозначает систему человеческих отношений, характеризующуюся централизованным контролем с необходимыми вооруженными силами. Можно ли сформулировать некоторое число высказываний, которые были бы трансисторическими относительно систем, образованных известным числом участников и определенных очень абстрактно? Возьмем пример высказывания, о котором американские авторы много спорили: является ли биполярная система более стабильной, чем многополярная? Биполярная система — это совокупность мощи, когда важнейшие силовые средства сконцентрированы в двух подсистемах по отношению к
совокупности. Многополярная система, напротив, есть система, когда военные средства распределены между многими участниками. Можно ли утверждать под предлогом универсально годного высказывания, что биполярная система во все исторические эпохи везде более или менее стабильнее многополярной системы? Я считаю, что очень трудно ответить на этот вопрос. Прежде всего потому, что понятие стабильности двусмысленно: межгосударственную систему считают стабильной либо потому, что войны ведутся относительно редко, либо потому, что если даже ведутся войны, система восстанавливается после войны, что уже порождает два различных смысла. Кроме того, единственный способ доказательства обоих высказываний состоит в том, чтобы сравнить достаточное число случаев. А для этого нужно, чтобы число переменных величин, которые определяют стабильность системы, было достаточно незначительным и чтобы только ссылка на биполярность или многополярность позволила сделать вывод. В самом деле, если вы сравниваете систему афинских городов в эпоху, когда было два города, противостоявших друг другу — Афины и Спарта, - с системой, в которой действуют США и Советский Союз, то число разных переменных величин таково, что я не уверен в том, что такого рода сравнение может привести к чему-либо другому, кроме как простому описательному сравнению и породить универсально пригодное высказывание. Поэтому в подобных случаях всегда можно сказать, что высказывание такого порядка было бы приемлемо во всех случаях, если бы находились условия пригодности. Даже если условия его годности встречаются только в одном случае или в нескольких случаях, оно все равно будет универсально пригодным, но одновременно будет иметь незначительную научную ценность, так как оно будет истинным только в исключительно сложном контексте и будет реализовано только один или несколько раз. 421 Чтобы кратко сравнить эту проблематику с проблематикой политической экономии, я приведу пример экономического высказывания, которое, вероятно, универсально годно и которое, конечно, является одним из самых банальных, так как его можно найти в любой работе по политической экономии. Речь идет о высказывании, согласно которому плохая валюта «охотится» за хорошей. Почему можно сказать, что в некотором смысле такого рода высказывание универсально действительно во всех обществах независимо от их экономической организации и природы индивида? Ответ очень прост: это высказывание означает, что если индивиды имеют выбор между хорошей валютой, стоимость которой сохраняется или растет, и плохой валютой, то есть валютой, стоимость которой уменьшается или нестабильна, то они будут стремиться к тому, чтобы сохранить твердую валюту. Следовательно, плохая валюта будет «охотиться» за хорошей, которая будет накапливаться. Такого рода высказывание, вероятно, универсально действительно, потому что оно следует из тенденции или суждения, которое тесно связано с человеческой природой, или, по крайней мере, с природой экономического субъекта, как его представляют экономисты. Однако бывают обстоятельства, когда это высказывание как бы опровергается: это в том случае, когда валюта, которая хороша с нашей точки зрения, не является таковой с точки зрения участника обмена. Когда впервые европейцы встретились с африканцами, последние хватали валюту, которая с нашей точки зрения была плохой, но им казалась хорошей. Такое высказывание не противоречит общей формулировке: речь шла просто об ошибке относительно хорошей валюты. Когда речь идет о таком высказывании, основанном, вероятно, на универсальном экономическом расчете, можно сказать, что речь идет о законе, действительном во всех обстоятельствах при абстрагировании от различия экономических режимов. Но раз такое высказывание допускается, надо сразу же поставить вопрос о том, каково число такого рода высказываний в политической экономии, которые универсально пригодны, абстрагируясь от конкретного контекста экономической системы. Разумеется, всегда можно придать экономическому высказыванию универсальную значимость, добавив, что оно универсально истинно при условии, если совокупность обстоятельств а, Ь, с, d, e была одновременно дана как контекст отношения между двумя высказываниями. Но тогда значение такого высказывания уменьшилось бы, если надо было его квалифицировать через очень большое число контекстуальных специфических черт, что осуществляется редко. Я приведу вам пример другого высказывания, представляющего собой банальное высказывание кейнсианства и по поводу которого вопрос об историческом или не историческом характере истины ставится по-разному. Говорят, что рост бюджетного дефицита в экономике полной занятости вызовет повышение цен, а не рост производства. Это банальное высказывание, значение которого не признавали до Кейнса, хотя оно сегодня встречается повсюду. Если все средства производства используются и если посредством бюджетного дефицита вы создаете дополнительную покупательную способность, то эта дополнительная покупательная способность не создаст дополнительной продукции, так как по опреде422
лению средства производства уже использованы. Следовательно, дополнительная покупательная
способность породит рост цен. Речь идет, таким образом, о высказывании, которое становится очевидным, как только смысл слов становится понятным. Но чтобы это высказывание вызвало интерес, следует, очевидно, предположить существование бюджета и общества, в котором понятие полной занятости имеет относительно точный смысл. Однако встречается большое число обществ, где эти абстрактные понятия трудно применить, потому что отсутствует бюджет в строгом смысле слова и никто точно не знает, что такое полная занятость. В большинстве развивающихся стран имеются деревни, где количество потенциальных или действительных работников гораздо больше, чем количество работников, необходимых для повышения эффективности производства. Следовательно, понятие полной занятости в таком обществе почти теряет свой смысл и ничему конкретному не может соответствовать. Тем не менее высказывание универсально истинно, но так как оно использует понятия, которые имеют точный смысл только в некоторых обществах, могу сказать сразу же как логик, что это универсально истинное высказывание исторически ложно. Можно также сказать, что не на логическом, а на конкретном уровне это универсально истинное высказывание находит применение только тогда, когда экономическая структура представляет некоторые характерные черты. Именно в этом смысле в политической экономии можно решить львиную долю спора, касающегося универсальной пригодности абстрактной политической экономии и разнообразия экономических режимов. Теперь переходим к третьей, самой трудной проблеме - к проблеме отношения между микрособытием и целым. Речь идет о том, что является главным в построении исторического мира или социальной реальности. И я начну с анализа прямого отношения, то есть с отношения между индивидами в повседневной жизни. Другими словами, я пока допускаю истинность того, что принято называть методологическим индивидуализмом. Но это очень слабая гипотеза: роль философии здесь очень незначительна, а об онтологии и речи нет. Я ограничусь констатацией тога, что общественная жизнь, в которой мы сами живем, проходит между существами, называемыми человеческими существами, то есть индивидами, имеющими как тело, так и сознание. Эти индивиды способны выражать звуки, обладающие значением, обмениваться словами, которые им понятны. Чтобы объяснить свою исходную точку - выбор отношений индивидов, - я ограничусь тем, что даже те, кто утверждает, что социальные факты в некотором смысле являются реальностью, сравнимой с индивидуальными реальностями, на мой взгляд, без большого труда признают, что государство существует не так, как вы или я. Допустим, что существует реальность коллектива, который называется аудиторией. Допустим, что эта аудитория представляет собой коллективную реальность: каждый из нас согласится с тем, что любой отдельно взятый индивид живет иначе, чем коллектив, состоящий из множества индивидов. Я думаю, что все также согласятся с тем, что работник почты живет иначе, чем почтовая система. Вполне возможно назвать социальным фактом целое почтовой системы, без которой не было 423
бы работника почты. Точно так же вполне законно для социолога утверждение о том, что интересующий его объект - это университетская система, а не господин А'или господин У, и я не отрицаю, что университетская система может быть объектом социологического исследования. Но я думаю, что если социолог хотя бы на минутку забудет, что он является социологом, то он легко согласится с тем, что университетская система существует не так, как конкретный преподаватель университета, который вам читает лекции. Таким образом, мы исходим из повседневной жизни и в качестве отправной точки берем банальное высказывание о том, что в повседневной общественной жизни каждый ведет себя по отношению к другим в зависимости от того, как он сам себя представляет, и также от того, как он представляет своего адресата: я здесь говорю не так, как обычно говорю со своей женой или со своими детьми. Я был бы невыносимым человеком, если бы моя манера говорить как профессор, обращающийся к публике, была бы для меня единственной формой выражаться. Другими словами, каждый в жизни считает нормальным и естественным установить с теми, кого встречает, отношения, которые представляют всегда характерную черту обмена, основанного на том, что каждый ожидает от другого, что он понимает то, что из себя представляет, - диалог двух лиц, определенных возрастом, полом, профессией, репутацией, встречей двух конкретных и специфических социальных существ. Что из этого следует? Из этого следует, что каждый из нас в повседневной жизни должен, чтобы не опозориться, обладать определенным набором знаний, которые позволяют ему опознавать социальные роли через конкретно воспринимаемых лиц, которых он встречает. Все авторы - а их много, - которые писали новеллы об ирокезах при дворе Людовика XIV, о персах при дворе Людовика XV или о первых французах в Японии, дали нам многочисленные примеры того, как происходит встреча двух систем поведения, двух систем значений, которые коренным образом отличаются друг от друга. На одной крайней точке существуют знания, необходимые, чтобы, скажем, сесть в автобус, сделать то, что надо, чтобы доехать до нужной остановки (что предполагает все больше и больше знаний сложных
механизмов, подвергающих испытанию даже местных жителей). Это тот набор знаний, которые нам позволяет решать свои вопросы в повседневной жизни. Этот набор социальных знаний является самым низшим уровнем социологического знания. Из-за отсутствия этого социологического знания, если бы мы не знали, кто такой агент полиции, или если бы мы не представляли почтальона, почтовый ящик, автобус, то мы не смогли бы просто жить. Вам достаточно переехать из одной страны в другую, чтобы осознать те трудности, которые связаны с отсутствием этого набора знаний. Второй возможный пример, который, если можно так выразиться, ведет нас к другой крайней точке: отношения, которые мы поддерживаем с агентом полиции или с работником почты, являются безличными отношениями и эмоционально нейтральными; мы имеем с ними отношения как почтенные и добропорядочные граждане по отношению к служащим, которые выполняют определенные функции; мы обращаемся не 424 к человеку как таковому, а к специальной роли, определенной организацией. Зато если вы находитесь на другой крайней точке общественной жизни, достаточно перечитать Пруста или Гоффмана, написавшего в какой-то мере книги по социологии, которую можно назвать «социологией Пруста». Гоффман попытался облечь в строго социологическую форму такую социальную комедию, которую Пруст описал лучше, чем любой романист, и лучше, чем любой социолог. Эта социальная комедия представляет собой характеристику узнавания, замаскированного желанием сокрытия, которое обычно опознается одним из двух актеров (иногда обоими). Поэтому игра продолжается до бесконечности, каждый играет комедию, чтобы скрыть, кто он есть на самом деле, но тем самым ведет других к тому, чтобы они узнали, кто он есть в действительности. Самый поразительный пример - это господин де Шарлюс. Он проявляет усердие только в присутствии самых красивых женщин, и таким образом скрывает свои подлинные вкусы. Или, например, мадам Вердюрен, которая мало интересуется музыкой, но чтобы показать присутствующим своего салона, как она наслаждается музыкой, в состоянии экстаза покрывает лицо носовым платком и скрывает свои глаза так, как будто она плачет от волнения. Тем самым она играет комедию, и сама в глубине души знает, что никого не обманывает, но усиливает до бесконечности впечатление волнения для того, чтобы заставить поверить в то, что она та, кем не является, а также, возможно, войти в узкую привилегированную группу, к которой она не принадлежит. У Пруста вы всегда найдете контрперсонажей этой социальной комедии: это служанка Пруста, необходимый образ подлинности, уравновешивающий салонную комедию, и некоторые другие персонажи, как, например, мадам де Камбреме, бедная женщина, которая любит немодную музыку, хотя считает, что нужно заставить себя любить музыку, которую не любит, иначе может потерять место в узком мире снобов, если она признает подлинность своих чувств. Такого рода комедия может, конечно, приобрести не юмористический и глубоко психологический характер, как у Пруста, но почти трагическую окраску, когда речь идет о столкновении между значимыми мирами, которые не общаются между собой. Гоффман показал в некоторых своих работах, что означает такое столкновение между молодым негром, арестованным полицейским за мелкую кражу, то есть столкновение между миром негра и миром полиции. В данном случае нет такого непонимания в силу взаимного недоразумения. Нет комедии сокрытия. Есть, действительно, два человека, находящихся в двух значимых системах, которые абсолютно не совместимы: каждый имеет свой кодекс поведения, свой кодекс понимания, и поэтому трагедия возникает неизбежно либо из-за отказа признать кодекс другого, либо из-за непонимания кодекса другого. На том или ином уровне, когда индивиды, представляющие разные социальные классы, встречаются, то столкновение между двумя значимыми гетерогенными системами, с трудом понимающими друг друга, происходит почти неизбежно. Можно было бы сказать, что в современном французском обществе столкновение между некоторыми членами отрядов республиканской безопасности и молодыми людьми с длинными волосами напоминает столкновение 425
между молодым негром и полицейским. Длинные волосы были для части этого поколения знаком узнавания, который имеет определенный смысл и свидетельствует о желания примкнуть к этому поколению: этот смысл скорее по ряду случайных оснований представляет собой своего рода знак, которого достаточно для того, чтобы испортить настроение защитников правопорядка. Цель этих различных примеров столкновения в повседневной жизни состоит лишь в том, чтобы поставить следующий вопрос: имея в виду, что одна из задач социологии заключается в описании этой повседневной жизни, этих столкновений, этого способа, с помощью которого люди разных кругов, разных поколений, разных профессий воздействуют друг на друга (или внутри своей среды или одной среды на другую), что можно объективировать, исходя из этой пережитой социальной жизни? По этой описательной социологии, я могу привести такие прекрасные работы, как «Психиатрическая больница» Гоффмана или «Представление о себе в повседневной жизни», где в социологической форме представ-
лена эта социальная комедия, эти столкновения повседневной жизни. Но если социология может исходить из описания повседневной жизни, то она явно предполагает более широкий охват, состоящий в изоляции того, что в этой повседневной жизни подлежит объективации. Я вам представлю следующую типологию. Я полагаю, что в соприкосновениях повседневной жизни можно различать три вида реальности, которые могут быть объективированы и становятся в известных случаях объектом точных наук, а в других - объектом социологических исследований в научном смысле этого слова: 1) Первая реальность, которая бросается сразу в глаза, - это язык и речь. Само собой разумеется, что в отношениях повседневной жизни обычно между собеседниками находится промежуточная реальность, которая, так сказать, так или иначе представлена в сознаниях собеседников: это разговорный язык. Можно обобщать, рассматривать в качестве языка совокупность знаковых систем, которые позволяют узнать то, что означает факт сидения в кресле, факт приема пищи с помощью ножа и вилки, а не руками (что, впрочем, не одно и то же в Индии и во Франции). Все аспекты повседневной жизни включают язык, представляющий знаковые системы, которые изучает семиотика, в то время как язык в строгом смысле слова является предметом языкознания. В обоих случаях можно сказать, что речь идет о знаковых системах, которые определенным образом виртуально присутствуют в сознаниях собеседников и которые могут и должны быть объективированы посредством научного изучения. Замечу в скобках: возникает вопрос о том, представляет ли выражение лица универсально человеческий язык. Лично я, исходя из своего опыта и поездок, склонен думать, что выражение лица имеет социальное значение, которое меняется в зависимости от стран. Я хочу подчеркнуть, что улыбка японца означает не то же самое, что улыбка француза, и во многих случаях мы неверно интерпретируем выражение лица у народов, очень далеких от нас в плане культуры. В течение последних лет появилась новая дисциплина, которая только что была отмечена торжественно и получила Нобелевскую премию — это этология животных. Три 426
крупных ученых - Лоренц, фон Фриш и Тинберген — получили премию за свои исследования по этологии животных, и в результате этих исследований некоторые этологи стали утверждать, что можно определить шесть или восемь одинаковых выражений лица, имеющих одно и то же значение как в мире животных, так и в мире людей. Я не касаюсь этой проблемы, так как я в ней абсолютно не компетентен. Поэтому я считаю, что лучше увязать вопрос о переменном значении с сравнением культур — во всяком случае, это касается слов и привычек повседневной жизни и, может быть, даже выражения лица. 2) Исходя из жизненного опыта, второй объективированной реальностью является социальная дифференциация или классовые различия. Вы встречаете рабочего, вы беседуете с менеджером, вы обмениваетесь мнениями с коллегой. Вы, очевидно, находитесь в присутствии людей, которые занимаются различной профессиональной деятельностью, находятся на разных уровнях социальной иерархии, как бы несовершенно она ни была определена. С другой стороны, вам достаточно перенестись в человеческую комедию Пруста или Бальзака, и вы поймете, что склонность к различению является одной из характеристик мира людей, если понимать эту характеристику в самом широком смысле слова. Снобизм, действительно, есть одна из особенных форм желания различать. Это есть желание оказаться в «избранной» группе и не поступать как все. Этот «рецепт» дифференциации представляет собой особенный аспект того, что во всех нам известных обществах является одной из основных характеристик. Иначе говоря, даже когда имеются общие нормы, определенное число общих знаковых систем, тем не менее наблюдается достаточно различий между социальными группами, так что вполне правомерно считать различие между социальными группами или социальными классами видом объективной реальности нашей повседневной жизни. Таков второй вид объективации, который, возможно, имеет общие черты с первым типом объективации, связанной с языком или речью (в той мере, в какой он также значим), но, тем не менее, этот вид, на мой взгляд, зависит от другого вида объективации. 3) Наконец, существует третий вид объективации. Он представлен в примерах, которые я приводил. Он отличается от двух предыдущих. Действительно, организация — это третья объективируемая социальная реальность. Под этим термином можно также подразумевать почтовую систему, систему железных дорог, университетскую систему, то есть совокупность индивидуальных проявлений, связанных организационной структурой и достаточно гибкими правилами, благодаря которым индивиды внутри этой организации являются временными исполнителями роли, так как они могут быть заменены, но организация остается неизменной. Таким образом, в данном случае мы имеем прекрасный пример внеиндивидуальной социальной реальности, которая держится, приводится в движение и поддерживается конкретными индивидами, но исполнители роли которой могут меняться, хотя необязательно изменение самой организации. Если этот анализ точен, то, на мой взгляд, тремя основными формами объективации социальной
реальности, исходя из повседневной жизни, являются: 427
1) Нормы и языки, как необходимые средства общения, без которых невозможно человеческое сообщество (впрочем, даже в животном мире можно найти эквивалент этих средств общения). Действительно, для наличия общества и человеческого сообщества необходимо нечто общее между индивидами и этим нечто общим является язык или речь, то есть способность придать одинаковый смысл звукам, жестам или отпечаткам на бумаге; во всех случаях речь идет об условии взаимопонимания. 2) Второй термин противопоставлен первому: если язык или речь являются основами общения, то дифференциация способа бытия, дей-ствования или, как говорят сегодня, habitus, и, если хотите, exis (Сартр. «Критика диалектического разума»), является началом различения классов и чем-то противоположным сообществу. Все общества являются объединениями в силу возможности общения и заключают в себе причины конфликта. И если резко проявляется дифференциация, то это может привести к взаимному непониманию, к соперничеству, к противопоставлению интересов индивидов, социализированных по-разному, так как в зависимости от классовой принадлежности, каждый получил систему habitus, систему интерпретации мира, которая более или менее отличается от интерпретации других классов. 3) Третий вид объективации — организация — представляет собой в какой-то степени синтез двух предыдущих: организация предполагает общение посредством языка или речи. Она также предполагает дифференциацию профессиональной деятельности и, вместе с тем, habitus исполнителей роли. Но речь идет не о чистом общении и не о беспорядочной или произвольной дифференциации. Речь идет об условии коллективного действия, которое в большинстве случаев не предполагает тотального объединения индивидов; часто оно может функционировать, особенно в сложных обществах, без полного использования индивидами своей организационной роли. Если вы хотите иметь конкретное проявление различия, которое я пытаюсь обозначить, впрочем, банального различия, между отношениями, связанными с полным подключением личности, и отношениями между исполнителями функций, то вам достаточно представить различие между отношениями внутри семьи и отношениями в профессиональной деятельности. Совершенно очевидно, что вы показываете себя перед вашими близкими таким, каким вы являетесь. Но в большинстве случаев от людей, выполняющих разные функции, не требуют показывать себя целиком, и очень часто тот, кто, выполняя свою профессиональную роль, навязывает себя как бы полностью, вам надоедает. Вот три типа объективации, которые мне представляются самыми показательными. Предвосхищая последующие анализы, добавлю, что представление об обществе, разделенном на классы, является смесью второго и третьего типов. Действительно, марксистское представление о классах есть представление об обществе, разделенном в основном на группы, члены которого в социальном отношении различаются образом мысли и выполнением общественных функций. Марксизм исходит из того, что все общество представляет собой организацию, где высший класс осуществляет не только эксплуатацию, но господство над другими классами. Эту проблему мы рассмотрим позже. Заметим, что насколько возможно и относительно легко применять это различие трех видов
428 объективации к частным исследованиям, настолько при попытке переосмыслить общество полностью почти неизбежно вынуждены выбирать более или менее один из типов объективации, что ведет к различным представлениям об обществе в целом. Вот конспективный анализ этих трех видов объективации. Объективация № 1, то есть объективация языков и речей, до сих пор предполагала самый точный подход. Действительно, после Соссюра, после установления различия между синхронией и диахронией, между языком и речью, нет ничего более банального, чем идея о том, что можно изучать язык как фонологическую или семантическую систему, что научное изучение языка должно начинаться с анализа фонологической или семантической системы, хотя язык конкретно проявляется только в речи. Язык, действительно, проявляется только в речи или в письменном тексте. Но он является, собственно говоря, объектом науки, и сегодня научное изучение касается сперва языка, а потом речи. Скажу больше, что гораздо легче научно изучать язык, чем речь, так как язык раскрывается теми, кто изучает структуру. И как раз это является задачей лингвистов, раскрывающих структуру языка, сочетаемость звуков, способ использования каждым языком своих действительных звуков между различными возможными звуками. И раскрытие этой системы специфических звуков каждого языка является составной частью науки, достигшей сегодня самого высокого уровня научности в общественных науках. Вместе с тем язык представляет первый и наиболее удобный пример того, что можно назвать социализацией индивида. В то же время он позволяет понять, как можно сказать сразу, что в обществе есть только индивиды и что социальная реальность представляет собой нечто другое, чем индивиды.
Действительно, каждый из нас, не осознавая, приобрел некоторую лингвистическую компетенцию; мы все способны использовать инструмент, который представляет собой французский язык. Мы не совсем знаем, как мы приобрели эту компетенцию; мы ее приобрели постепенно, сначала в семье, затем в школе; мы ее частично приобрели спонтанно, неосознанно. А частично мы ее приобрели путем получения систематического образования, то есть до школы мы как-то говорили, затем в школе нам сказали, что надо говорить вот так, а не иначе. В приобретении лингвистической компетенции в определенный момент начинает помогать грамматика, созданная специалистами, как совокупность правил, которые предписываются более или менее строго тем, кто говорит на этом языке. Я добавлю, что эта систематическая подготовка в богатых семьях начинается задолго до школы. Неосознанно мы говорим своим детям и внукам: «Говорят не так, а так»; на что социолог возражает, что можно сказать и так и сяк и что разница между этим и тем связана только с тем, что одно считается правильным употреблением, а другое — вульгарным. Уровень приобретения лингвистической компетенции проявляется, следовательно, как пункт № 2 моей социальной объективации. Классовые различия и то, что социологи воспитания часто раскрывают — роль семейного воспитания в школьных успехах молодых людей, — проявляются, действительно, с начала самого простого анализа, так как критикуют школу, где вроде бы плохо учат говорить и писать. Но эти формы 429 говорить и писать, которые в школе считаются плохими, совершенно нормальны и спонтанны в большей части социальных кругов, к которым принадлежат эти дети. Другими словами, мы всегда в школе изучаем иностранный язык, который является официальным языком страны, которой мы принадлежим. Кроме стихийного приобретения лингвистической компетенции и стихийной социализации добавляется компетенция, упорядоченная языковедами. Одни полагают, что ее надо сохранить и использовать для передачи культуры, другие же считают ее основной формой капиталистического угнетения.
Три способа объективации На прошлой неделе, проанализировав личные прямые отношения, я предложил различать три способа объективации: язык или речь, коллективы (я говорил о классах, но можно термин «коллектив» использовать и в более широком смысле) и организации. Само собой разумеется, что это временное несовершенное различение вызовет возражения, на которые я, может быть, отвечу в ближайших лекциях. Я сразу же отмечу, что оставил в стороне материальные предметы — вещи, машины или инструменты, образующие одно из данных социальной действительности. Справедливо считается, что собственным объектом истории или социологии являются значимые человеческие действия. Но материальные предметы как творение человека не являются составной частью социальной действительности. Значимые же человеческие действия в любом случае связаны с предметами или обусловлены ими. Следовательно, предметы воспроизводят через ту или другую форму объективации, на которую я указал. Само собой разумеется, в данном случае речь идет только об абстрактной и очень теоретической типологии, хотя на самом деле все эти три способа объективации имеются во всех конкретных исследованиях. Я хотел бы вам представить несколько замечаний относительно первого вида объективации, о чем я вам уже говорил на прошлой неделе, то есть относительно объективации языка и речи. Эту объективацию я обнаружил благодаря социологическим исследованиям. Наиболее известным социологом, практикующим такой тип объективации, совершенно очевидно, является Леви-Стросс. Он никогда не делал тайны из того, что он нашел модель в языкознании, и именно исходя из этой модели, попытался разработать научную социологию, то есть способ объективации социальной действительности, подобный тому, который встречается в языкознании. Простейшие отношения родства или различные типы отношений родства, которые он анализирует, можно облечь в форму с помощью моделей, похожих на модели в лингвистической теории. Можно даже добавить, что возможно сравнение или аналогия между реальными отношениями родства и реальными отношениями разговорного языка. Действительно, один из вопросов, которые можно задать Леви-Строссу, касается природы запретов и предписаний, образующих все вместе систему родства (запреты некоторых союзов или обязанности других союзов). Можно, действительно, поставить вопрос о том, в какой мере эти 430 предписания обязательны; в какой мере они на самом деле соблюдаются; в какой мере они нарушаются. В какой-то степени тот же вопрос можно поставить, исходя из правил или грамматически правильных привычек: одни нормы говорить правильны, а другие неправильны, но есть правильные нормы говорить, которые в какой-то мере являются предписаниями (либо для всего коллектива, либо групп внутри всего коллектива), но они могут быть нарушены. Одним словом, социологи (например, Бурдье) считают, что модели, созданные Леви-Строссом, очень далеки от реальной практики, от обществ, которые он изучает. Другими словами, точно так же можно строить модель грамматических правил или модель синтаксиса, можно строить модель правил родства, и в обоих случаях ставится проблема выяснения отношений между системой предписаний, обязанностей и запретов и реальным -реальное в одном случае выступает как действительно осуществившиеся союзы, а в другом как действительно разговорная речь.
Сразу же обнаруживается дополнительное родство, на что я обращал ваше внимание в конце прошлой лекции: правила грамматики или правила разговорного языка являются вместе с тем общественными правилами, которые формируют различия между группами. Некоторые манеры говорить рассматриваются как вульгарные. Есть, так сказать, господство престижа и в то же время господство власти в пользу тех, кто представляет культуру образованных и кто благодаря этому находится на вершине социальной пирамиды. Этот тип объективации, на мой взгляд, является характерной чертой того, что я назвал бы объективацией всех концептуальных систем. Действительно, не только можно объективировать язык, речи, системы знаков или значений, но можно таким же образом изучать литературные или художественные произведения как системы знаков, которые происходят из социальной реальности, из социализированных существ и которые обладают устойчивостью, поддающейся изучению. Этот характерный способ объективации языка встречается во всех творениях разума, хотя не все они являются предметом такой точной науки, как языкознание. Тем не менее способ объективации тот же: можно найти тот же род проблематики: с одной стороны, проблематика структуры концептуальных или знаковых систем, с другой - отношения между этой концептуальной системой и реальным, речью, действием или созиданием. Теперь я перехожу ко второму типу объективации, который я уже излагал. Впрочем, имплицитно он уже подразумевался в первом типе, где он стал обнаруживаться. В самом деле, как вы могли заметить, можно построить систему языка, согласно которой разговорный или письменный язык меняется в зависимости от социальных групп. Следовательно, уже можно найти в анализе разговорного или письменного языка второй тип объективации, который я упоминал: объективация коллективов и раскрытие множества способов социализации, которые влекут за собой дифференциацию образов жизни, знаков взаимного признания индивидов. Эта социальная дифференциация внутри коллектива может быть описана импрессионистским или литературным способом в стиле Пруста или же более строго, как это делает Гоффман, но она может стать также объектом собственно социологического изучения. 431 Объективация этих различных способов бытия приводит к понятию, которое Сартр называет exis, Бурдье — habitus , а Макс Вебер — ethos. Эти три термина, может быть, не совсем строго равнозначны, но, на мой взгляд, они обозначают один и тот же социальный объект. Они показывают, что индивиды без внешнего принуждения, без подчинения порядкам действуют или реагируют более или менее одинаково в схожей ситуации, потому что они несут в себе один и тот же вид социализации, развили одну и ту же форму бытия. Одним словом, потому что они живут в одних и тех же условиях. Что предполагает термин «exis»! Он предполагает, что речь идет, если можно так выразиться, о пассивном способе бытия, то есть об усвоении индивидами обычаев или общественных обязанностей, не проявляя индивидуальной свободы, действовать в соответствии с этими обычаями или обязанностями. Что касается термина «ethos» Макса Вебера, то он как бы обозначает объективную моральность Гегеля, то есть стихийное моральное поведение индивидов внутри данной группы. Группа или коллектив как раз существует в той мере, в какой различные индивиды, относящиеся к этому коллективу, живут в одних и тех же условиях и реагируют более или менее одинаково на одни и те же возбудители, потому что они в себе несут одну и ту же социальную реальность, или они одинаково были социализированы. Если мы возьмем термин Сартра «exis», то этот термин, с точки зрения Сартра, обозначает на примере рабочего класса следующее: рабочий класс как коллектив или как серия состоит из огромного числа индивидов, которые имеют одно и то же положение или живут в одних и тех же условиях. Сартр бы добавил, что каждый рабочий в состоянии пережить свободно и определенным образом общее условие, но exis, коллективом или серией его как раз делает схожая ситуация и сходство социализации, благодаря которой индивиды стали членами одного и того же коллектива. Таким же образом, на мой взгляд, Бурдье хочет обозначить термином «habitus» тот факт, что индивиды, принадлежащие к одному и тому же классу или коллективу, постепенно приняли вследствие сходства их условий рождения или условий жизни одну и ту же манеру бытия, реагирования или, так сказать, одну и ту же систему ценностей и обязанностей. Объективация этих коллективов стала первой гипотезой или, так сказать, очевидным методическим правилом эмпирической объективной социологии. Действительно, какова бы ни была область исследования социологии, социологи почти всегда берут коллектив в качестве точки отправления как независимую переменную, которую можно использовать при определении зависимых переменных величин. Неважно, изучают ли они семью, политические мнения или художественные суждения, обработка анкетных данных состоит в том, чтобы всегда дифференцировать социальнопрофессиональные категории или различные коллективы и попытаться определить, в какой мере ответы или поведения распределяются в зависимости от социально-профессиональных переменных величин. Отсюда следует, что эмпирическая социология при обработке анкетных данных обнаруживает реальность коллективов, так как эта реальность измеряется степенью сходства реакций различных индивидов, имеющих одинаковые условия или принадлежащих к одному и тому же
коллективу. 432
Приведем простой пример: рабочий класс будет тем более однородным и рабочие тем больше будут принадлежать коллективу «рабочий класс», чем более единодушно они будут голосовать на выборах, чем более одинаково они будут реагировать на политические проблемы и чем больше их семьи будут иметь сходства, и чем больше они будут отличаться от семей других групп. Другими словами, такой тип коллектива с точки зрения феноменологии очень легко определять присутствием социальных элементов, которые дифференцируют группы. С другой стороны, они могут принять вид объективной устойчивости благодаря эмпирическим исследованиям, которые определяют, в какой мере эти социальные элементы, действительно, предписывают поведение индивидов или дифференциацию семейных, экономических и политических практик. Альвакс, например, написал работу, посвященную потреблению. В ней он попытался показать разницу, которая существует между распределением доходов в зависимости от классовой принадлежности (к рабочему классу или к мелкой буржуазии). Это пример того, как коллектив, который легко можно описать методом феноменологии, становится социальной реальностью при помощи объективных исследований. Само собой разумеется, что нужно дальше продолжить феноменологический анализ этих коллективов, и можно выделить следующие этапы: 1) Существует образ простого бытия. Скажем, рабочие, мелкая буржуазия, жители того или иного города, подданные той или иной страны. В этом случае просто стараются определить, до какой степени эти индивиды составляют реальный коллектив благодаря сходству их реакций или манеры думать. 2) Можно изучить, в какой мере индивиды, принадлежащие к этому коллективу, осознают свой способ бытия; в какой мере они представляют свою систему ценностей такой, которую они воплощают или выражают через свои действия. 3) Можно поставить вопрос о том, в какой мере они осознают свою специфичность и в какой мере они хотят утвердить то, что отличает их от других объединений. В США социологи используют следующий метод: они спрашивают у людей, к какому классу они сами себя относят. Этот метод долго применяли и еще дольше обсуждали. Но в плане простого описания, само собой разумеется, что обнаруживается прежде всего способ простого бытия, есть осознание этого бытия, желание утвердить этот способ специфического бытия, и, возможно, есть различительная идеология: рабочий может считать себя членом рабочего класса, осознавать отличие рабочего класса от других классов, иметь желание утвердить специфичность рабочего класса и, наконец, примкнуть к марксистско-ленинской идеологии, согласно которой рабочий класс находится в состоянии главного конфликта классу буржуазии и должен выполнить историческую миссию. Но эти четыре признака не обязательно связаны между собой. Другими словами, рабочие (например, английские шахтеры) вполне осознают себя рабочими, шахтерами, отличающимися от буржуазии и противопоставляют ей себя, но они не являются марксистами-ленинцами. Рабочие также могут быть марксистами-ленинцами, не имея одинакового уровня сознания и не гордясь своей принадлежностью к рабочим. Здесь речь идет о весьма элементарных различиях и о простом описании. 433
От второго типа объективации я теперь перехожу к третьему — к организации. Противоположность между третьим и вторым типами обладает некоторым сходством с противоположностью, которую ввел Сартр, между сериями и группами. Я думаю, что бывает организация в широком смысле слова, когда речь идет не о коллективах как социальных группах, которые я перечислил в предыдущем изложении (коллектив, характеризующийся сходством бытия и действия индивидов), а об организации, предполагающей взаимную адаптацию индивидуальных поведений друг к другу, которая приводит к началу или к данному моменту систему предписания. Рассмотрим два крайних случая, связанные с коллективом или организацией. Если мы говорим о рабочем классе, то максимум объективной реальности, которую можно приписать совокупности тех, кто работает на заводах, заключается в том, чтобы иметь некоторые общие черты в повседневной жизни. Ясно, что они не образуют единства действий. Ясно, что поведения этих рабочих не адаптированы друг к другу, и ясно, что нет единых правил их поведения. Зато, если мы возьмем армию, то мы имеем крайнюю форму организации. В самом деле, можно взять любую бюрократию в той мере, в какой все бюрократии до настоящего времени в той или иной степени авторитарны, но я выбрал армию, потому что это, так сказать, самая «бюрократическая» бюрократия: в тот день, когда бюрократии станут самоуправляемыми (во что верится с трудом), хотя бы временно, в зависимости от исторического опыта, все бюрократии, то есть все системы организации, где индивиды являются исполнителями ролей — каждая из этих ролей скоординирована с ролью других, — включают в себя элемент предписания, или если прямое предписание не наблюдается, то включали вначале с целью создания организации желание, которое подразумевало предписание. Я привел пример почтовой
организации: конечно, почтовые служащие непосредственно не подчиняются предписаниям, когда они выполняют различные функции. Но индивидуальные поведения совокупности служащих привели в определенный момент к организующей мысли, к организующему желанию, которое потребовало предписания. Впрочем, можно было бы привести другой пример противоположности, связанный с противоположностью между коллективами и организациями: противоположность между экономическими субъектами, действующими свободно на рынке, и плановыми решениями, принятыми наверху. В одном случае экономический субъект реагирует свободно на окружающую среду, а в другом множество экономических субъектов контролируется высшим руководством. Всякая организация включает в себя возможность объективации, а тотальная форма объективации является рисунком организационной структуры. Социология никогда не довольствуется объективацией организационной структуры, то есть определением всех постов или всех функций, но она изучает, как в действительности организационная структура превращается в определенное функционирование, как относятся индивиды к организационной структуре, соблюдают ее или нарушают, каковы отношения, которые складываются между индивидами, между формальными отношениями, предусмотренными 434
правилами организации и неформальными отношениями, находящимися, так сказать, ниже или рядом с формальными правилами. Они в большой степени определяют форму отношения индивидов к организации. Наконец, совершенно очевидно, что во всех организациях есть система власти или предписания, которая может быть изучена со стороны и которая является предметом объективации. Эти три типа объективации обязательно встречаются в той или иной степени во всех областях. Но, на мой взгляд, можно объединить два последних типа, и тогда появится различие, которое для меня более приемлемо — различие между идеальными системами, примерами которой являются язык, речь, произведения искусства, наука, и тем, что я назвал бы системами действия. Системы действия принадлежат к двум крайним типам: системы действия, которые проистекают из стихийных отношений между индивидуальными поведениями, и системы действия, являющиеся плодом добровольной организации или предписания. Я скажу, что все реальные системы действия обязательно включают в себя в той или иной степени то, что я назвал коллективами или организациями. Всегда есть минимум организационности, минимум коллективности. Это значит, что даже в наиболее полицейской системе наблюдается стихийная адаптация индивидуальных поведений друг к другу и что внутри этих индивидуальных поведений можно найти присутствие, остатки, пережитки организационной системы. Парсонс попытался в своей теории общей социологии выделить четыре главные системы: систему политики, обозначенную им буквой G; систему А, напоминающую систему экономики (адаптацию); систему L, представляющую собой систему ценностей и являющуюся принципом согласий; систему 7, которая является системой интегрирования или управления напряжениями. В целом можно сказать, что системы G, Л и /-политика, экономика и социальный контроль - являются системами действия, тогда как то, что Парсонс обозначает буквой L (системы ценностей), является идеальной системой, характеристикой общества, ее усваивают индивиды в процессе социализации. Если этот анализ точен, то наиболее существенным различием является различие идеальных систем и систем действия. Это различие меня натолкнуло на вопрос о природе содержательной или несодержательной реальности, которую можно приписать этим социально идеальным или реальным системам. Возьмем два случая: мертвый язык, то есть язык, на котором никто больше не говорит, и политическую систему Афин. Что касается латинского языка — то есть мертвого языка, на котором больше никто не говорит, но который мы знаем и на базе которого лингвисты создают теорию, потому что они обладают достаточным числом письменных свидетельств, — то можно сказать, что объект «язык» сохранился полностью, и едва ли, с точки зрения лингвиста, есть разница между изучением мертвого языка и изучением живого языка. Конечно, некоторые элементы языкознания живых языков нельзя применить к мертвому языку. Например, ясно, что нельзя делать предметом изучения разговорный политический язык мертвого языка, но можно сделать интересные исследования, посвященные разным манерам «говорить» политических партий страны, языковым отличиям у разных социальных клас435
сов в различные периоды и, в частности, в периоды кризисов. Но язык как идеальная система остается предметом языкознания, неважно мертвый это или живой язык. Таким образом, возможно создание как теории мертвого, так и теории живого языка. Это предполагает следующую мысль: люди создали идеальную систему, и хотя на ней больше никто не говорит, она остается объектом науки и в этом смысле реальным научным объектом. Есть реальность, которая не есть реальность моей речи, но которая является объектом наук: это идеальная система языка, на котором больше не говорят. Можно ли сказать то же самое о политическом устройстве Афин эпохи Перикла? Ясно, что такое устройство больше никем не было пережито, и, в той мере, в какой идеальная система политического
устройства подобна идеальной системе языка, можно сказать, что если бы располагали достаточной информацией, то можно было бы воссоздать конституционную систему Афин эпохи Перикла точно так же, как воссоздают систему мертвого языка. Однако является ли отношение индивидуального микрособытия к системе таким же, как в случае с языком или политическим устройством Афин? Я думал над этим вопросом, потому что в конце концов вопрос, который меня интересует и мучает, - это попытаться продумать насколько возможно хорошо отношение, которое существует между тем, что нам кажется единственной реальностью в некотором смысле слова, то есть социально пережитым микрособытием, и тем, что мы изучаем в общественных науках, которое слишком отдалено. Итак, относительно языка это нетрудно делать. Но относительно системы политического устройства Афин мы тоже можем представить конституционные правила, которые пережиты гражданами Афин, но тем не менее существует разница между речью и системой языка, с одной стороны, и микрособытием в Афинах V в. до н.э. — с другой стороны, а также политическим устройством Афин. Действительно, в крайнем случае можно было бы воссоздать законодательную систему политического устройства Афин в той мере, в какой она существует; даже если бы она не была строго формализована, можно было бы найти способ, благодаря которому действительно осуществлялись и действовали конституционные правила. Но все же степень различия идеальной системы языка и политического устройства по отношению к пережитому, на мой взгляд, существенно иная в том смысле, что нет конституционной системы, которая имела бы такую же строгую и логически четкую структуру, как система языка. С другой стороны, система языка может рассматриваться отдельно от речи: вместе с тем система политического устройства есть, если можно так выразиться, только система, в соответствии с которой действовали граждане Афин, и нет ничего за пределами действий этих граждан. Поэтому отношение речи к системе языка не есть точно такое же отношение, какое существует между поведением гражданина Афин и их политическим устройством. Я предлагаю вам поупражняться в таких феноменологических изысканиях. Как бы то ни было, на мой взгляд, исходя из этого эскиза типов объективации, можно было бы определить социологию как науку, целью которой является научное исследование идеальных систем или систем действия, которые следуют из объективации социального. Это не исключает 436 того, чтобы было социологическое измерение, описывающее саму действительность. Но большая часть социологии научного типа старается выяснить, рассмотреть, объяснить идеальные системы и системы действия. Каково отношение этого определения к определениям, предложенным недавно Леви-Строссом, делающем акцент на неосознанном социальном, и П. Вейном, считающим, что если история занимается изучением своеобразия пережитого, то социология начинается только с изучения нежелательных последствий человеческих действий? Каждое из этих двух определений представляет собой своего рода ответ на вопрос, который я ставлю себе, то есть на вопрос об отношении между преднамеренным пережитым микрособытием и социальной реальностью. Что касается понятия социального бессознательного, которое Леви-Стросс использует часто, то для меня оно не совсем приемлемо по следующей причине: есть философия или психология коллективного бессознательного или социального бессознательного: это психоанализ Юнга. В таком случае правомерно говорить о социальном бессознательном, если, как считает Юнг, коллективные архетипы, которые восходят к глубинам веков и которые обнаруживаются в индивидуальном бессознательном, то есть если социальное или коллективное бессознательное присутствует в индивидуальном бессознательном. На мой взгляд, неправомерно говорить о бессознательном ни относительно элементарных структур родства, ни относительно структуры мифов, ни относительно структуры языка. Иначе говоря, неправомерно (речь идет, может быть, о словесных спорах) смешивать бессознательное и неосознанное. Очевидно, что мы применяем правила грамматики без их тематического или теоретического анализа. В этом смысле ясно, что в большинстве случаев, когда мы говорим на родном языке, мы не в состоянии ответить на вопросы, которые сегодня в школе задают детям 12 или 13 лет, так как мы забыли уже давно эти правила, хотя мы их в основном соблюдаем, а порой нарушаем. Я не вижу никаких оснований называть бессознательным неосознанность языка, правил грамматики, или неосознанность совокупности культуры, которую каждый из нас носит в себе. Она нам помогает понять творения, с которыми мы сталкиваемся, книги или юридические тексты, которые мы читаем, картины, которые мы смотрим, даже если, разумеется, добрая половина того, что социологи раскрывают, когда они анализирует идеальные системы, предполагалась нашим поведением или нашей компетенцией неосознанно. Другими словами, в нашей голове имеется нечто большее, чем мы осознаем в каждый момент. Можно и так выразиться: то, что мы осознаем, имеет условием знание, которое остается неосознанным, но не бессознательным в момент нашей жизни. Таким образом, на мой взгляд, совершенно верно утверждать, что целью социологии является уловить
то, что не осознается социальными участниками: лингвисты, очевидно, открывают правила образования грамматики или синтаксиса, что не один из нас не может постичь, если не является специалистом по генеративной грамматике. И в этом смысле совершенно верно, что есть разум, не известный разуму. Это значит, что в данном случае, как я полагаю, нельзя говорить о бессознательном. Я думаю, что я смогу сделать более ясным различие, которое я хочу обосновать, если воспроизведу понимание Вебером термина «различие»: Ве437
бер всегда отличал субъективный смысл, или пережитое чувство от объективного смысла. Как это всегда у него бывает, понятие различия в зависимости от обстоятельств имеет много значений, но нам достаточно одного значения. Предположим, что речь идет о юридическом правиле: субъективный смысл юридического правила представляет собой тот смысл, который я, думая об этом юридическом правиле, придаю ему, или смысл, который адвокат или судья придают данному правилу в данный момент, когда они применяют его к частному случаю. Таким образом, это тот смысл, который мыслится сознанием. Но это же правило может быть распространено на всю юридическую систему, и тогда будем иметь смысл, который определяется совокупностью юридической системы и отличается от субъективного смысла, которое индивидуальное сознание придает этому правилу. Другими словами, в одном случае имеется субъективный смысл, который придается правилу сознанием, а в другом — имеется смысл, который появляется в идеальной системе, воссоздаваемой профессором права или специалистом права той или иной эпохи. Естественно, можно еще больше «мудрить», чтобы иметь множество субъективных и объективных смыслов, но, упрощая, скажем, что имеется пережитый смысл и объективный смысл. Один смысл определяется видением индивидуального сознания, а другой структурой идеальной системы. Этот смысл не дан сознанию того, кто улавливает субъективный смысл. Но отсюда не следует, что смысл, определяемый идеальной системой, является бессознательным сознанием социального участника: скорее всего речь идет о неосознанном, о том, что может быть объяснено тем, кто способен воспроизвести идеальную систему. Поэтому я не думаю, что в данном случае можно говорить о бессознательном. Просто можно сказать, что в мыслях имеется нечто гораздо больше, чем смысл, который мы им придаем. Мы как бы немного по дюркгеймовски воспроизводим смысл того, что хотел сказать Дюркгейм, когда говорил, что в коллективном сознании всегда имеется больше, чем в индивидуальном сознании. Если он хотел сказать, что имеется всегда гораздо больше богатства в мыслях, чем мы владеем, больше, чем мы воспринимаем, то он, действительно, прав. И задача юридической науки или языкознания, а также политической науки как раз заключается в том, чтобы выявить часть подразумеваемого богатства, содержащегося в мыслях, которыми мы владеем и которые обычно и неизбежно крайне бедны. На мой взгляд, понятие бессознательного трудно также применить к системам действия. Верно, что члены коллективов тоже редко осознают свой habitus или свой ethos, как и социологи. Они также ведут определенный образ жизни, и социологи стремятся выяснить образ, в соответствии с которым они действительно живут и ведут себя. Я оставляю в стороне вопрос о том, в какой мере этот exis или ethos, восстановленные социологом, являются конечными реальностями, которые сами социальные участники не осознают. В заключение возьмем вторую формулировку: можно ли сказать, что социология, в сущности, занимается изучением нежелательных последствий? Разумеется, мы редко себе представляем конечные последствия наших действий, и чем выше наше положение в социальной иерархии, тем мень438 ше мы их представляем себе. По определению, большинство государственных деятелей принимают решения, и последствия этих решений редко соответствуют их намерениям. Но если мы оставим в стороне этот простой пример (это пример тех, кто принимает решения, определяющие поведение огромного числа себе подобных), если мы вернемся к обычным индивидуальным поведениям, то я скажу, что мысль, согласно которой социология изучает главным образом нежелательные последствия преднамеренных действий, особенно хорошо применяется к политической экономии. Действительно, именно исходя из политической экономии, П. Вейн сформулировал эту мысль. А норвежский философ и социолог Эльстер, работающий в настоящее время во Франции, написал целую книгу, которая пока не вышла в свет, где он в качестве главной темы берет противоположность между социальными реальностями, вытекающими из нежелательных последствий индивидуальных действий, и социальными реальностями, следующими из желаний (вообще он воспроизводит различие, достаточно близкое к тому понятию различия, которое я установил относительно понятия коллектива или организации) . Пример, который он с самого начала использует, связан с циклами цен на сельскохозяйственные продукты: когда цена на сельскохозяйственные продукты растет, то в следующем году работники сельского хозяйства сразу же засевают больше соответствующих злаков, но так как спрос на него
имеет в какой-то мере гибкий характер, предложение будет превышать спрос и цены будут падать. В данном случае мы имеем пример типа цикла, когда некоторая ситуация определяет одинаковую реакцию большого числа индивидов. Следствием этой одинаковой реакции является не только исключение положения, оказавшегося исходной точкой общей реакции, но она также спровоцировала противоположную реакцию: цены поднялись, потому что предложение было недостаточным, крестьяне все засеяли ячменем, что привело к излишкам и, следовательно, к снижению цен. В данном примере Эльстер находит типичный пример нежелательного последствия индивидуальных действий, каждое из которых было разумным: это также типичный пример для экономистов. Я называю эту модель «моделью Панургового стада»: это модель определенной ситуации, которая вызывает разумную реакцию, но так как эта разумная реакция совершается большим числом индивидов, она для всего коллектива превращается в абсурд. Этот контраст между разумностью индивидуального решения и абсурдностью коллективного решения является, впрочем, одним из постоянных объектов восхищения тех, кто изучает историю: политическая экономия, в частности, заполнена результатами «Панургового стада». Можно привести другой пример, не столь грубый, но красноречивый: это пример накопления и инвестиций. Этот пример предложен Кейнсом. До Кейнса рассуждали так: если вы будете экономить больше, если вы будете воздерживаться от расходов значительной части вашего дохода, то вы будете иметь ресурсы для инвестиций. Если вы переходите от индивида к коллективу, то скажете, что чем больше индивиды экономят, тем больше должны возрасти инвестиции либо прямо, так как они сами будут инвестировать, либо косвенно, поскольку предложение денег заста439 вит снизить процентную ставку и, следовательно, процентная ставка заставит поднять инвестиции. Но одно из отношений, о котором больше всего говорили экономисты и государственные деятели, — это как раз доказательство Кейнсом того, что рост накопления может привести к сокращению инвестиций, то есть то, что на индивидуальном уровне кажется очевидным - рост накопления ведет к росту инвестиций, — может иметь на уровне коллектива, если речь идет о том, что происходит во всей экономике, противоположный результат. Я оставляю в стороне доказательство Кейнса, так как если вы читали Кейнса, то оно очень просто, а если не читали, то это вам ничего особенно не скажет. Мысль проста: то, что на микроэкономическом уровне истинно, на макроэкономическом уровне может оказаться ложным. Поведение, разумное для индивида, становится неразумным для коллектива, если слишком большое число индивидов ведет себя одинаково. Эти циклы представляют собой особый случай систем действия, которые, безусловно, изучают общественные науки. Но случай, связанный с политической экономией, является наиболее благоприятным, потому что речь идет о поведении, разумность которого в крайнем случае можно допустить (или, по крайней мере, где можно предположительно заменить сложное существо со своими страстями, желаниями, настроениями рационализированным существом или рационально созданным участником), и потому что можно посредством цен и квантификации предположить однородность между средствами и целями, между вложением и результатами, которые могут быть оценены посредством финансов. В таком случае мы имеем более упрощенную систему действия, которая позволяет продвинуть науку еще дальше, но лично я вовсе не считаю, что примеры типов экономики, приведенные мною, представляют собой единственные системы действия, где реальность, последствия не соответствуют намерениям. Так, если рассматривать политику, то обнаруживается множество различных причин, которые способствуют созданию этого контраста между индивидуальным и коллективным поведением; есть множество причин того, чтобы последствия существенно отличались от намерений. Две из них особенно очевидны: прежде всего то, что в политике, в международных отношениях имеет место столкновение или конфликт желаний, и по определению оба противника не могут достигнуть своих целей (они не могут в любом случае достичь всех целей). Следовательно, как только вступают в конфликтные общественные отношения, очевидно, что события и результаты никогда не соответствуют намерениям всех участников. Поэтому понятие нежелательных последствий чрезмерно расширяется, потому что все, что происходит в мире политики, никогда не отвечает намерениям всех. С другой стороны, как только покидают мир экономики, становится невозможным устанавливать однородность между средствами и целями с помощью количественной оценки доходов и расходов. В экономике вы можете прийти к этой однородности, к этой количественной оценке, но когда вы оказываетесь в рамках международных отношений, где средством достижения ваших целей является война, то имеется разнородность между средством как насилием и целью, являющейся некоторым результатом ненасилия. По определению, если вы революционер, то готовы исполь440
зовать насилие, чтобы установить режим, имеющий совершенно мирный характер. Неважно, правы вы или нет, но несомненно, что в этом случае имеется исключительная разнородность между средствами, которые вы используете, и преследуемой вами целью. С другой стороны, система действия здесь
индивидуальна или коллективна и предполагает волю к конфликтам. Добавим также, что модель «Панургового стада», или модель сокращения коллективной инвестиции вследствие роста индивидуального накопления, является слишком простой моделью, которая часто применяется к политической экономии. И ее недостаточно для анализа всех систем действия. Вот примерно то, что я хотел сегодня сказать о системах действий. Исходя из этого, мы сможем достичь некоторых успехов в рассмотрении нашей проблемы: с одной стороны, - это проблема отношения между микрособытием и социальными системами, а с другой - специфический характер истории по сравнению с другими общественными науками.
Практические системы и воспроизводство В течение последних недель я анализировал три способа объективации социальной реальности идеальные системы и системы действия (все это я сегодня назвал бы идеальными целостностями и целостностями практик и действия). Это мне позволяет наметить решение проблемы антиномий или оппозиции, о которой я говорил в начале курса как в прошлом, так и в этом году. В прошлом году я говорил о трех возможных философских интерпретациях марксизма: это гуманистическая, «гегельянская» или экзистенциалистская интерпретация; альтюссеровская, объективистская или структуралистская интерпретация и ортодоксальная марксистско-ленинская интерпретация. В первом случае в качестве отправной точки берется борьба классов как отношение, действительно воплощенное индивидами и группами, и историческое развитие представляется как развитие, определяемое этими реальными конфликтами, как осознание этих конфликтов пролетариатом, являющимся главным фактором перехода от капиталистического строя к следующему. Если представлять историческую реальность как пережитую реальность, то очевидно, что необходимо ссылаться на эту конкретную, экзистенциальную интерпретацию борьбы классов. Так поступают Мерло-Понти и Сартр, а до них Лукач, хотя Лукач это делал полнее и глубже, поскольку он ограничил смысл ортодоксального материализма капиталистическим строем. Вторая интерпретация рассматривает основные идеи марксизма, исходя из объективации социальной реальности. Эта объективация не совершается с помощью понятий идеальных систем или систем действия, но на самом деле альтюссеровское понятие инстанции равносильно тому же подходу: прежде всего необходимо воспроизвести частичные целостности, затем всю целостность общества, как если бы речь шла о чем-нибудь таком, на что можно было бы смотреть со стороны как на научный объект. В этом случае речь идет не о том, чтобы связать себя с отноше441 ниями индивидов и групп. История не делается посредством классовой борьбы, которую воплощают индивиды и группы, она подчиняется своего рода детерминизму научных объектов, который можно анализировать, начиная с того момента, когда объективировали основные системы. Добавлю, что в альтюссеровской интерпретации марксизма эта объективация практических систем или систем действия не приводит к детерминизму, предполагающему общественные изменения. Как мы увидим чуть дальше, в альтюссеровской интерпретации марксизма речь идет только о непрерывном самовоспроизводстве капиталистического способа производства, переход от одного строя к другому «сверхдетерми-нируется». Эта сверхдетерминация имеет точный, строгий и сложный философский смысл, но с практической точки зрения она означает, что переход от одного строя к другому необязательно следует из самого строя, но может быть связан с аккумуляцией обстоятельств, внешних самому строю. Используя лексику политической экономии, можно сказать, что революция вызывается не эндогенными, а экзогенными факторами. Если вы добавите, что нужно иметь стечение экзогенных факторов, то вы получите обычное определение понятия сверхдетерминации, заимствованной Альтюссером у психоаналитиков. Третья, самая простая и наименее строгая интерпретация связана с уподоблением законов исторического развития законам природы. Как раз исходя из этого, я предложил в этом учебном году антиномию, которой, впрочем, завершил курс лекций в прошлом году: возможное противоречие между тем, что Хайек и Поппер называют методологическим индивидуализмом и желанием историцистов (и в частности, марксистов) открыть всеобщие законы истории. Методологические индивидуалисты возражают, что есть законы в истории, но нет законов истории. Законами в истории являются, например, законы экономики или психологии, которые дают возможность объяснить то или иное явление истории, то или иное развитие событий. Законы истории якобы являются законами, которые полностью применяются к макроисторическому целому. Индивидуалисты подчеркивают, что исторические законы ничего общего не имеют с научными законами, и как раз в этом смысле нужно рассматривать неустранимую противоположность между
законами в истории и законами истории. На мой взгляд, анализ объективации позволяет продвинуться немного дальше в раскрытии отношений между микрособытием и системами действия, и показать, что между этими двумя способами изучения исторической реальности нет противоречия. Вначале скажу несколько слов об идеальных системах, хотя они нас меньше всего интересуют: такие идеальные системы, как, например, языки, включены в способы действия, речь тоже представляет собой своего рода способ действия индивида. Но эти идеальные системы, каков бы ни был их уровень структурализации и систематизации, не представлены в сознании индивидов. Нужен строгий анализ, чтобы выяснить эту структуру идеальных систем. Таким образом, язык является объектом науки, реальностью, которую стремится постичь наука. Если вы увлекаетесь «странными» размышлениями об аналогиях и различиях, то можно поставить вопрос о том, в какой мере язык рассматривается как подлин442
ная реальность речи и находится ли он к ней в том же отношении, что и молекулы, атомы или электроны физиков по отношению к воспринимаемой нами реальности. Мы непосредственно воспринимаем только вещи, цвета, движения, формы; именно исходя из этого воспринимаемого мира, ученые строят другой, радикально отличающийся мир, который мы не видим, который сами ученые воспринимают только опосредованно и через свои приборы, который, с их точки зрения, является такой же подлинной или более подлинной, более реальной, чем стихийно воспринимаемая чувственная реальность. Имеют ли языки такое же отношение к рукописям и к словам живых людей, какое имеют отношение электроны к воспринимаемым объектам? Я не отвечу: я вам даю возможность подумать над этой аналогией. Я ограничусь единственным замечанием: мы все думаем, что до появления людей на этой земле и после их исчезновения, когда через много-много лет условия жизни на этой земле исчезнут, были и будут всегда электроны, что открытая физиками реальность была и останется такой же; будет всегда Земля, которая будет вращаться вокруг Солнца, как Луна, на которой нет условий жизни, реальна и продолжает вращаться вокруг Земли. А языки? Объект лингвистов? Мы попытались представить, что языки как объект науки, не существовали раньше людей. А когда люди исчезнут, что останется от этих языков? Можно сказать что, даже когда больше не будет людей, останется кое-что в невидимом мире, останутся языки как таковые, но они как продукт человеческого сознания, на мой взгляд, после исчезновения человека не смогут быть такими же реальными, какими являются электроны. Итак, если бы мы были абсолютными идеалистами в философии, то можно было бы развить дальше этот анализ, который на первый взгляд кажется лишь философской забавой, и поставить в ироническом духе вопросы, которые, в конечном счете, возможно, являются серьезными. А теперь перейдем к практическим системам или к системам действия: выражение «целостность практики» взято из «Критики диалектического разума» Сартра. Выражение «целостность действия» является приблизительным переводом понятия «Wirkungszusammenhang», введенного Дильтеем. Оно менее точно, чем понятие «целостность действия». В целостности действия мы можем раскрыть, скажем, организационную структуру организации (речь идет об объективизации N° 3), или распределение индивидов между различными социальнопрофессиональными категориями. Эти целостности действия сохраняются благодаря преднамеренным микрособытиям, они исполняют определенную роль внутри этой организации, совершая некоторое число действий. Вследствие этого организация продолжает оставаться одной и той же: необходимы профессора Коллеж де Франс, чтобы его организационная структура продолжила существовать как эффективная организация. Тем не менее организационная структура организации или распределение индивидов между социально-профессиональными категориями полностью не создается микрособытиями. По крайней мере, эти целостности имеют свои функции, отличающиеся от функций действий индивидов: их функции состоят в сохранении организации или социально-профессиональ443
ного распределения. Это значит, что, как только переходят от индивидуальных событий к объективациям, сразу же доходят до различения, господствующего во всех общественных науках, между синхронией и диахронией. Организационная структура организации — это схема, которая показывает отношения между различными действиями, различными лицами, различными ролями, то есть отношение синхронности или взаимной зависимости, независимо от времени между индивидуальными переменными величинами, между индивидами и ролями. Различение диахрония/синхрония вводит способ мысли, который непосредственно не дан в исторической мысли. Действительно, рассказ играл такую роль в историческом познании на протяжении веков, когда историки никогда прямо не задавались вопросом о проблеме изменения. Им была непосредственно дана последовательность событий, то есть само изменение, и рассказ представлял собой воспроизведение последовательных этапов, через которые прошли человек, группа, объединение, так
что история или историческая мысль, если можно так выразиться, прямо противоположна синхронической мысли. А социология, которая определяется через анализ и воспроизведение идеальных систем как систем действия в качестве исходной точки, имеет синхронию, а не диахронию. Эта противоположность, которая восходит к общей лингвистике Сос-сюра, имеет абсолютно фундаментальное значение во всей лингвистике и даже стала весьма банальной. Она сегодня представляет собой обычное явление во всех общественных науках. В самом деле, в той мере, в какой я имел основание показать, что одна из характеристик научной мысли, примененной к социальной реальности, состояла в переходе от индивидуально пережитого к системам. Переход происходит от постоянного и неизменного к тому, что по природе продолжается на протяжении столетий. Организационная структура организации является, действительно, длительной синхронической реальностью, несмотря на изменение в организации исполнителей различных ролей. Как только мы переходим от пережитого к системе, мы переходим также от очевидности изменения к постулату или к гипотезе продолжения, и к попытке синхронического объяснения, то есть к установлению связи различных элементов, которые составляют то, что мы назвали «идеальной системой» или «системой действия». Идеальная система может быть логически структурирована, как, например, язык, или недостаточно структурирована, как, например, конституционная или юридическая система. Идеальная система может также обнаружить свою структуру с помощью соответствующего анализа. Неизменность системы практик, несмотря на последовательность исполнителей ролей, не представляет собой загадочного явления, и легко может быть осмыслена. Нет противоречия между представлением целого, продолжающегося во времени, и признанием в качестве реальности в определенном смысле только индивидов. В самом деле, возьмем распределение индивидов между различными социально-профессиональными категориями. Нет противоречия в утверждении, что место индивида в определенной социальнопрофессиональной категории следует из его более или менее добровольного решения, но, тем не менее, общее распределение зависит от факторов, внешних для 444
каждого индивида. Рассмотрим условия трех сыновей простого бретонского крестьянина: все три сына не могут жить за счет хозяйства, которое при нынешних условиях сельского хозяйства не может прокормить полдюжины человек. Тем не менее два сына, которые покинут хозяйство, теоретически имеют выбор между тем, чтобы оставаться на очень низком уровне жизни, или искать какую-либо работу, связанную с промышленностью, ехать в тот или иной ближайший город или в Париж. Таким образом, каждый может принять индивидуальное решение. Но это индивидуальное решение вовсе не несовместимо с социологическим анализом распределения индивидов между социальнопрофессиональными категориями и с детерминизмом этого распределения. Действительно, именно условия сельского хозяйства, а также в целом условия общества создают ситуацию, в которой (я использую язык Сартра) индивид свободно выбирает свою участь. Он выбирает свободно в том смысле, что он имеет выбор между различными возможностями, но условия, в которых он находится, таковы, что в конце концов можно сказать, что он свободно выбирает условие своего отчуждения, подобно тому как рабочий предприятия вынужден терпеть благополучие или крах предприятия и всегда сохраняет в конечном счете свободу жить в условиях бунта или смирения, возвыситься над частными интересами предприятия и примкнуть к коллективному интересу класса или, напротив, думать только о сохранении своей работы. Все эти примеры являются иллюстрацией формулировки, согласно которой каждый свободно выбирает свою участь. На определенном уровне наблюдается макроэкономический или мак-росоциологический детерминизм, который абсолютно не противоречит индивидуальному решению каждого. Тем не менее любопытно, что сегодня социология становится в значительной степени социологией синхронии или социологией организаций и их воспроизводства, в то время как каждый говорит о чрезвычайно быстрых изменениях современного общества. Поэтому я хотел бы мимоходом сделать несколько замечаний о причинах популярности проблемы воспроизводства. В самом деле, социологи с полным правом подчеркивают, что системы составлены и сохраняются благодаря индивидуальным действиям во времени, но тем не менее утверждают, что эти системы склонны к самовоспроизводству. Почему настаивают на проблеме воспроизводства? В этой связи я имею в виду, например, коллективную работу Бурдье—Пассерона «Воспроизводство». Все книги по социологии воспитания подчеркивают воспроизводство социальной структуры от поколения к поколению, несмотря на усилия противоположного характера. Понятие воспроизводства остается также фундаментальным понятием в экономике. Первая причина такой популярности проблемы воспроизводства или настояния не только на синхронии, но и на сохранении целого во времени, как раз заключается в том, что социология борется с вульгарной идеологией непрерывного и постоянного изменения. Чем больше газеты и журналы постоянно твердят нам, что через пять или десять лет все абсолютно изменится, тем больше социологи склонны делать акцент на противоположном явлении - на воспроизводстве. Самыми читаемыми
книгами являются книги, посвященные 2000 г. Эти книги сочетают два противоположных и вместе с тем приемлемых обществом аспекта: со445
гласно первому аспекту, все абсолютно изменится и надо будет научиться видеть мир по-новому. Согласно второму аспекту, не произойдет ничего такого, что не было бы уже известно. Если соединить заявление о том, что все изменится, с банальностью в изложении того, что будет новым, можно быть уверенным в хорошем приеме. И это, впрочем, понятно, так как люди любят испытывать страх и в то же время хотят, чтобы их успокоили: таким образом они получают двойное удовлетворение. Вторая, более важная причина популярности темы воспроизводства состоит в том, что наши общества главным образом являются экономическими обществами, и с развитием мысли, по крайней мере, начиная с XVIII в., а может быть, еще раньше, тема воспроизводства не отделима от анализа политической экономии. Действительно, экономическая теория в той мере, в какой она является просто изучением отношений между человеком и его естественной средой, исходит из биолого-экономического цикла. Первым циклом экономики является цикл крестьянина, который сеет и ожидает урожая в следующем году. Часть этого урожая он употребляет, а другую часть сохраняет для нового посева. Таким образом, сама сущность человеческого общества по отношению к своей среде есть биологический цикл естественного воспроизводства. Если вы хотите иметь более сложную экономическую таблицу, основанную на идее цикла, то вам достаточно вспомнить таблицу, название которой, по крайней мере, вам известно: речь идет об экономической таблице Кенэ. Речь идет о таблице экономического цикла, созданной на базе биологического цикла с включением отраслей экономики, не входящих в сельское хозяйство. Марксистские циклы воспроизводства капитала происходят, впрочем, непосредственно из цикла Кенэ, на которого Маркс ссылается, дополнив его концептуализацией Рикардо. У Маркса вы найдете два вида воспроизводства. Первый вид воспроизводства он называет «простым воспроизводством». Это то воспроизводство, когда, скажем, в течение года В ничего не прибавляется к количеству инвестиций или наличных средств воспроизводства. Это значит, что все произведенное за год В либо было накоплено, либо потреблено в той же пропорции, в какой существуют постоянный и переменный капитал. Имеется прибавочная стоимость, но она либо потребляется, либо инве-стицируется в отрасль А, то есть средств производства, или в отрасль В, то есть производства товаров потребления. Инвестиция только компенсирует часть капитала, которая была вложена в производство года В. При простом воспроизводстве существующая структура экономики воспроизводится непрерывно без роста или сокращения: модель простого воп-роизводства есть модель нулевого роста, если сюда просто добавить стабильность трудовых ресурсов. Модная сегодня теория нулевого роста является одной из форм теории простого воспроизводства. Она восходит к концепции «простого воспроизводства» Маркса или «постоянного состояния» Джона Стюарта Милля. О «постоянном состоянии» Милль писал уже после анализа соответствующей фазы развития экономики. В самом деле, простое воспроизводство, по Марксу, несовместимо с природой капиталистического способа производства. И производство, которое он анализировал в «Капитале», как вы знаете, есть расширенное воспроизводство. Расширенное воспроизводство определяется тем, что 446 каждый год часть произведенного продукта используется не только для возмещения части израсходованного капитала, но и для роста постоянного и фиксированного капитала, что позволит в следующем году получить дополнительную продукцию. Другими словами, расширенное воспроизводство есть схема растущей экономики, но хочу сразу же заметить, что растущая экономика, с точки зрения марксистской мысли, впрочем, как и с нашей точки зрения сегодня, является экономикой, которая сама себя воспроизводит: из года в год создается все больше и больше капитала или производительного капитала, но понятно, что благодаря такому росту капиталистический строй сохраняется и воспроизводится. Это нас ведет к мысли о том, что экономическая теория воспроизводства вполне совместима с идеей роста или изменения. Другими словами, вместе с расширенным воспроизводством появляются, выражаясь словами Альтюссера, «внутрисистемные изменения» и «межсистемные изменения», или проще: например, при капитализме экономическая система содержит комплексные изменения - рост эффективности производства путем увеличения капитала, оснащение техническими средствами производства, повышение производительности труда, без радикальных изменений системы и строя. Строй сохраняется, несмотря на изменения. Поэтому теории воспроизводства совместимы с быстрыми изменениями внутри изучаемого строя или внутри конкретно наблюдаемой экономики. Иначе говоря, речь по поводу любой системы, воспроизводство которой изучают, идет о том, чтобы определять то, что ученый представляет как самовоспроизводящаяся система, выяснить, какие элементы воспроизводятся или какие совместимы с сохранением целостности, которую принято называть строем или системой. Возникает такой вопрос: каковы в самовоспроизводящейся экономике необходимые и достаточные
характерные признаки, чтобы можно было говорить о самовоспроизводстве строя или самовоспроизводстве экономической системы как таковой? Следовательно, следующим этапом будет определение изменений, которые ведут к изменению системы, к переходу от системы одного типа к системе другого типа. Второй вопрос связан с тем, чтобы выяснить, как способ функционирования той или иной системы создает условия изменения не только внутри себя, но и условия перехода от одной системы к другой. Можно и так выразиться: марксистские схемы допускают расширенное воспроизводство, то есть рост без изменения самого строя. Но вместе с тем надо сказать, что в III томе «Капитала» теория изменения природы строя связана с переходом от одного строя к другому. Есть даже две схемы невоспроизводства или саморазрушения капитализма. Одна из этих схем связана с пауперизацией масс, и эта пауперизация является переходной ступенью между капитализмом и социализмом — обнищание масс, несмотря на рост общественного богатства, делает почти неизбежной революцию, даже если революционная решимость зависит от конкретных людей. Вторая схема, более соответствующая научному стремлению Маркса, связана с тенденцией к понижению нормы прибыли. Если бы действительно, как думал Маркс, была тенденция нормы прибыли к понижению, то наступил бы момент, когда бы система больше не смогла функционировать из-за отсутствия достаточной нормы прибыли. 447 Можно представить себе также (а в наше время многие так думают) другую схему саморазрушения, которая не обязательно будет саморазрушением капитализма, а будет саморазрушением промышленной цивилизации. Вы сейчас узнаете, что я имею в виду: речь идет о позиции Римского клуба, то есть о системе уравнений, предложенной Римским клубом. Если предположить, что современный экономический рост вместе с ростом численности населения ведет к необратимым процессам эрозии почвы, загрязнению атмосферы, истощению не возобновляемых ресурсов, то достаточно придать определенное значение различным уравнениям системы Римского клуба, чтобы через определенное время, через один, два или три века прийти к невозможности дальнейшего существования человечества. Думаю, что марксистская схема тенденции к понижению нормы прибыли представляет собой пример эндогенного объяснения саморазрушения того или иного экономического строя, а схема Римского клуба является типичной теорией метода системных исследований: это современный метод систем саморазрушения цивилизации, поскольку различные необратимые изменения, вызываемые самим функционированием промышленной цивилизации, приводят к радикальной невозможности роста. В обоих случаях вы видите, в чем состоит научная теория изменения: либо это выяснение эндогенных факторов, связанных со способом воспроизводства самой системы, разрушения этой системы (в данном случае речь идет о разрушении определенной организации законом тенденции к понижению нормы прибыли); либо (что ведет еще дальше) очевидность закона саморазрушения человеческого общества из-за плохого отношения к своей биологической среде. В обоих случаях перед вами типичный пример научной теории изменения или научной теории истории. Оба эти примера обнаруживают крайнюю противоположность историческому рассказу, представленному мною в связи с выяснением причин войны 1914г. Но научная теория саморазрушения индустриального общества не доказывает, что можно иметь такую же научную теорию относительно причин того или иного события. Добавлю, что в обоих случаях вы можете связать преднамеренное микрособытие с макродетерминизмом. Каждый из участников событий, которые предшествовали войне 1914г., действовал в соответствии с своими предпочтениями в данной ситуации, и все вместе они пришли к страшному и чудовищному событию, которого никто не хотел: это тот же тип нежелательных последствий преднамеренных действий. Обратимся теперь к схеме уравнений Римского клуба. Этот макродетерминизм, или эта теория системы промышленной цивилизации, совместима с идеей, что единственная социальная реальность в определенном смысле слова может быть составлена из индивидуальных действий. Например, тот факт, что арабские пастухи пасут своих коз в определенных регионах, составляет ряд индивидуальных, совершенно рациональных краткосрочных действий каждого из этих индивидов. Но это не мешает тому, что все вместе они могут с помощью коз способствовать образованию пустыни в регионе, что явилось бы следствием нежелательных последствий индивидуальных действий. Вы можете взять все переменные величины, рассмотренные Римским клубом, и разложить на ряд преднамеренных микрособытий, связанных с миллионами индивидов: каждый 448
из этих индивидов действует, возможно, рационально в данной ситуации, но их совместные действия порождают следствие, которого, совершенно очевидно, никто не хотел. Это показывает, в каком смысле проблема отношений между методологическим индивидуализмом и историческим или социологическим детерминизмом, как мне кажется, является намного более
интересной на уровне анализа в общественных науках, чем на чрезвычайно абстрактном теоретическом и логическом уровне аналитических философов. На абстрактном уровне не представляет никакой трудности сказать, что в социальном мире имеются индивидуальные действия, участники событий с своими намерениями. Если к этому добавить логику ситуации, то не составляет никакого труда стать методологическим индивидуалистом. Только встает вопрос о выяснении того, в каких обстоятельствах можно строить системы, анализировать их структуру, и находить эндогенные факторы изменений без изменения структуры или изменения, благодаря которым совершается переход от одной системы к другой. Крайней формой изменений может оказаться переход от цивилизации, в которой мы живем, к возможному концу существования человеческого вида на этой земле, и если бы мы имели эндогенные факторы, ведущие обязательно к апокалиптической катастрофе, предсказанной Римским клубом, то мы имели бы прекрасный пример нежелательных последствий преднамеренных действий. Сразу же подчеркну, что даже в этом случае заметно различие между социальными и несоциальными системами. Например, хорошо запрограммированный баллистический снаряд может с помощью компьютера реадаптироваться к возникшей ситуации или к среде, отличной от той, которая была предусмотрена первоначально. Различие здесь состоит в том, что, если программирование включает реадаптацию к определенному числу возможных событий, то сама эта реадаптация запрограммирована заранее, тогда как социальные системы, индивидуальные и преднамеренные микрособытия представляют собой окончательные критерии. Действительно, Римский клуб нам говорит, что если мы будем продолжать делать то, что мы делаем, то через х лет мы придем к тому, что совершенно ничего невозможно будет делать. Некоторые анализируют подсчеты Римского клуба, спорят о них, осознают, что в некоторых областях быстрый рост приведет, действительно, в обозримом будущем к невозможности роста. Отсюда возможность перепрограммирования системы, в которой мы живем, чтобы остановить тенденцию развития к взрывоопасной ситуации или к взрыву. То же самое касается саморазрушения капиталистической системы. Предположим, что Маркс оказался прав в том, что капиталистическая система в силу своего эндогенного функционирования приводит к кризису сверхпотребления или к кризису, вызванному недостаточностью спроса. Начиная с того момента, когда выявили возможность кризиса, когда сам опыт научил людей, что представляют собой эти кризисы, ничто не мешает сделать выводы и перепрограммировать функционирование системы. В некоторой смысле кризис 1929-1933 гг. больше научил экономистов (с помощью нескольких второстепенных событий), чем спекуляции об экономическом равновесии, длившиеся многие годы. Как говорится, нет худа без добра, этот опыт нам показал риск значительного сокращения
449 производства из-за недостаточного спроса, начиная с некоторых инцидентов, люди научились методом проб и ошибок реагировать на кризис так, чтобы избежать его воспроизводства или, по крайней мере, смягчить его последствия. Было бы интересно знать, будет ли следствием непредусмотренного кризиса, в который мы вошли уже несколько месяцев назад, вследствие увеличения стоимости сырья, развал международной экономической системы, и попытается ли каждое правительство выпутаться из этого в ущерб соседу (что имело бы катастрофические последствия для всего целого) или, если урок 1929—1933 гг. хорошо был усвоен, правительства отреагируют на нынешний кризис, продолжая между собой сотрудничество, достаточное для того, чтобы избежать последствий цепной реакции, вызванной обстоятельствами кризиса. Будучи оптимистом, я верю второму предположению, потому что я очень верю в целерациональность людей, и если бы я не верил, я не имел бы никакого основания продолжать свою деятельность. Поэтому я как профессионал разумен и оптимистичен, я считаю, что есть лучшие основания, чем те, которые я назвал, чтобы урок был достаточно усвоен: конкуренция, неизбежная в наших экономических системах, не достигнет той точки, когда сделает опасным минимальное сотрудничество, необходимое для того, чтобы избежать худших последствий для системы в целом. Эти довольно простые примеры показывают фундаментальную связь между нежелательными последствиями индивидуальных действий, предположительно систематическим характером функционирования целого, изменениями внутри системы и между изменениями, ставящими под вопрос структуру системы, учитывая, конечно, что имеются элементы произвола в определении характерных черт, которые рассматриваются как образующие основную структуру анализируемой системы. Например, в экономике можно принимать за основной признак общественную или частную собственность на средства производства, которая определяет тип того или иного способа производства: этот выбор содержит элемент произвола в той мере, в какой не совсем доказано, что замена одной формы собственности на другую влечет за собой серьезные последствия для части системы. Итак, в соответствии с нашими знаниями можно сказать, что здесь речь не идет об очевидности утверждения. Разумеется, индивидуальная или коллективная собственность на средства производства влечет за собой определенные последствия для функционирования системы. Вот почему это не есть единственная фор-
ма определения структуры того или иного строя. Само собой разумеется, что, например, состояние развития средств производства является переменной величиной, которая сказывается на других переменных величинах, как, скажем, уровень производительности труда, уровень жизни имеет, вероятно, более серьезные последствия, чем тип собственности. Этот анализ дает возможность различать две крайние формы, каковыми являются история и наука или социология систем и изменений. Наиболее типичный пример исторического рассказа - это рассказ, который я всегда приводил в качестве примера, это рассказ о трех неделях, предшествовавших войне 1914 г. В данном случае речь идет о рассказе в чистом виде, который можно сравнить с рассказом романиста: 450
события создаются действиями, словами, письменными текстами, нотами, обменами, индивидуальными беседами, и каждое из этих микрособытий изменяет ситуацию, логику которой более или менее обязательно определяет последующее действие другого участника и т. д. Здесь мы, действительно, находимся в истории в традиционном смысле слова, в той форме истории, первый образец которой для нас представляет «Пелопоннесская война» Фукидида. И если даже вполне законно считать, что подлинная историческая наука есть объяснение с помощью структуры целого становления этого целого или анализ функционирования этих целостностей, если даже скажут, что это и есть настоящая история (во что не верю по многим причинам), тем не менее всегда останется публика и исследователи, проявляющие интерес к рассказу, и это потому, что рассказ историка является воспроизведением той истории, которую мы переживаем вместе. Предположим, что исследования или уравнения Римского клуба верны: это было бы не историей, которую мы переживаем, а историей, которую мы, не осознавая, делаем. Но всегда проявляется интерес к воспроизведению того, как люди сами пережили историю, которую они делали, не осознавая этого, и поэтому история в узком смысле слова есть как раз воспроизведение пережитой истории. Я добавлю, что существует также такая социология, которая занимается воспроизведением не пережитого, а различными пережитыми обществами или различными периодами этих пережитых обществ: есть определенный интерес к тому, как люди переживают социальное существование или историческое существование. Этот интерес отличается oj того интереса, который проявляется к объекту нежелательных механизмов, посредством которых общества формируются, развиваются, приходят в упадок и умирают, и нет никакого основания устанавливать радикальный выбор между этими двумя формами анализа прошлого. Скажем просто, что обе крайние формы представляют, с одной стороны, историю, а с другой, - научной анализ воспроизводства системы или превращения системы в другую систему. А социология в той мере, в какой исходит из синхронизма, должна объяснить то, что изменяется, а не то, что продолжается. История, напротив, исходя из рассказа об изменении, испытывает потребность объяснить то, что продолжается. Именно в этом смысле можно видеть двойственность, противоположность различных типов любознательности, или различие ориентации между задачей историка и задачей социолога. Разумеется, надо иметь в виду, что в этом отношении есть историки, интересующиеся социологией, и социологи, глубоко пронизанные духом истории. Речь в этом анализе идет о двух абстрактных тенденциях, которые необязательно подтверждают действительное различие исследований. После этого всестороннего анализа противоположности микрособытия и систем, я намеревался снова привести пример межгосударственных систем, чтобы дать вам пример неустойчивых целостностей, неустойчивых систем, и противопоставить их устойчивым, каковыми являются экономические и социальные целостности, но это я сделаю после каникул. В свете этого диалектического примирения между преднамеренным микрособытием и теорией систем я полагаю, что мы можем прервать временно наши занятия.
Объяснение и рассказ49
Во время последних лекций я набросал план ответов на главные проблемы, которые я поставил перед собой: - соотношение индивидуального микрособытия и практических систем. — различные способы объективации пережитого социального. — анализ практических систем. — вероятное объяснение либо воспроизводства систем действия, либо необратимого изменения этих систем или условий их стабильности. — различные типы систем, созданных непроизвольно преднамеренными действиями. Исходя из этого, в перспективе будет дан более точный анализ этих различных типов практических систем. Можно было бы рассмотреть под разным углом зрения: 1) Первый угол зрения: с помощью каких механизмов индивидуальные участники создают системы, способные к воспроизводству? А) Организационная структура общественных классов и социальных статусов.
- Постоянство уровня преступности или самоубийств (макросоциаль-ная причинность, индивидуальная свобода). Б) Воспроизводство политического или экономического строя. - Почему такой строй, как строй США, воспроизводится? Потому что участники в некоторой мере подчиняются правилам (писаным и неписаным законам). — Какова роль обязательных правил в том, что касается моделей отношений родства? Что касается экономической системы, то всегда наблюдается сочетание нежелательных результатов множества индивидуальных действий (с риском эффекта «Панургового стада») и действий, восходящих к соглашениям между индивидами, начиная с профсоюзной организации и до государства. 2) Второй угол зрения: с помощью каких концептуальных решений можно построить систему действия? Я приведу два примера такого рода дискуссии, которые, впрочем, представляют собой не столько дискуссию, сколько разнообразие социологических конструкций. Первый пример: дискуссия между Карлом Поланьи и его школой, с одной стороны, и Роббинсом и маргиналистами - с другой. - Точное определение экономики. Экономическое действие определяется посредством выбора между благами, редкими для альтернативного употребления (логическая связь между средствами и целью). Исходя из этого, раскрывается экономическая система. - Субстанциальное определение. — Институционализованный процесс. — Институт. — Отношение человека к своей среде.
452 — Взаимность; перераспределение. — Обмен. Второй пример: воспроизведение общества с помощью аналитических понятий. - Остаток, ответвления, Парето. Парсонс: четыре подсистемы, каждая из которых определяется конечной целью или функцией: — G: цены, политика; - А: адаптация; - L: идеальная система и ее передача; — I: интеграция. С другой стороны, можно попытаться описательно воспроизвести социальные системы, подобно Роббинсу или Поланьи. История как воспроизведение прошлого правомерно использует построения экономистов, социологов и т. д. Различие касается: а) любознательности и ее направленности; б) когда есть рассказ, различие четко; в) ближе к конкретному; эмпирические или просто обобщающие понятия. Построение глобального целого.
Может быть, следует объединить эти две проблемы, показать законность многочисленных теорий, отношение между историей и общественными науками. В заключение этого курса сегодня в качестве примера я возьму межгосударственные отношения, которые я часто использовал. Я попытаюсь вам показать, почему к межгосударственной целостности трудно применить понятие системы. Сразу станет ясно, почему нет теории межгосударственных отношений в том смысле, в каком имеется физическая или экономическая теория. Чтобы определить теорию в строгом смысле слова, необходимо: 1) определять систему с помощью небольшого числа переменных величин; 2) установить границы этой системы, различая эндогенные и экзогенные переменные; 3) выяснить, сможет ли сама система воспроизводиться и с помощью каких механизмов; 4) сформулировать в качестве гипотезы последствия изменения той или иной переменной величины. (Все эти формулы, за исключением, пожалуй, третьей, применимы к теориям естественных наук.) 1) С помощью каких переменных величин можно определить межгосударственные целостности? Можно использовать аналитические, а не описательные понятия - понятие участника, например, под которым можно подразумевать государство, транснациональные партии, Организацию Объединенных Наций, многонациональные объединения. 453
Если попытаться охарактеризовать собственную структуру целостности, то следует прибегнуть к относительно конкретным переменным величинам:
— распределение экономической и военной силы; - мобилизационные возможности; - природа союзов и враждебности; - идеологические отношения; принцип государства. Ясно, что нелегко различать эндогенные и экзогенные переменные величины. Распределение военной силы зависит от многих факторов. 2) Границы целостности: - в конкретном, географическом смысле. - в абстрактном смысле; переменные величины. 3) Исходя из каких переменных величин можно сформулировать гипотезы, которые требуют проверки? Известны только следующие примеры: гонка вооружений, связь между торговлей и вооружением, модели теории игр. 4) Самовоспроизводство межгосударственных целостностей. Можно придать смысл этому понятию: - европейское равновесие; сохранение отношений между различными государствами без универсального единоначалия; — внутриевропейское равновесие; — полная свобода союзов. Число целостностей, которые авторы обнаруживают между 1815 и 1945 г., произвольно; все зависит от определения переменных величин. Разумеется, между 1789 и 1974г. основные переменные величины межгосударственной целостности глубоко изменились. В этом смысле был совершен переход от одной целостности к другой. Эту целостность можно с оговорками назвать системой в силу взаимосвязи переменных величин. Но по сравнению с программированными системами или с системами, контролируемыми из единого Центра, или системами со стабилизирующей ретроактивностью, межгосударственная целостность едва ли является системой. - Гомеостатическая система, когда изменение по отношению к равновесию вызывает реакцию в противоположном направлении ради восстановления равновесия. - Экономическая система не относится к таким системам; изменения могут возрастать, но сохраняется возможность центрального контроля. Кроме того, межгосударственная целостность всегда включала урегулирование конфликтов посредством насилия; отсюда возможное влияние микрособытий. Нежелательное здесь получает точный смысл: кто желал войны в 1914 г.? Кто желал Пелопоннесской войны? Диспропорция между людьми и результатами их действий. Шекспир. Толстой, «Война и мир», рассказ о военной кампании в России. - Хитрость Разума. - Противоречия в Европе накануне 1914г. Между экономическим строем и военными средствами. - Невидимая рука либералов. — «Панургово стадо». 454
— Противоречия и Хитрость Разума Межгосударственная целостность исключает как контроль из единого Центра, так и ни негативную или позитивную ретроактивность. В случае системы равновесия имеется тенденция к негативной ретроактивности. Чрезмерное могущество порождает коалицию государств, находящихся под угрозой. Но это не признак любой исторической целостности; цивилизации по большей части известны как империи. Теория систем требует, чтобы, исходя из нескольких переменных величин и их отношений, можно было сформулировать научные высказывания, поддающиеся проверке. Но, на мой взгляд, мы этого не достигли и, видимо, никогда не достигнем. Различные подсистемы оказывают постоянное влияние на межгосударственную систему. - Модификация вооруженных сил. — Влияние конфликтов внутри государств. — Различные эволюции внутри подсистем. Можно заменить так называемые аналитические понятия описательными понятиями. Остается выяснить, что можно сказать, исходя из абстрактных переменных величин или смоделированных ситуаций.
Примечания 1
Introduction a la philosophic de 1'histoire. Paris, 1938; переиздана в 1986г. La philosophic critique de 1'histoire. Paris, 1933, переиздана в 1987 г. (На русском языке они вышли в 2000 г. — Прим. перев.). 2 Dimensions de la conscience historique. Paris, 1961. Переиздана в 1985 г. (См. настоящий том — Прим. перев.) 3 Histoire et dialectique de la violence. Paris, 1973. 4 Memoires, Paris, 1983. P. 660 sq.
5
В работе должны были быть проанализированы проблемы, которые Арон изложил в лекциях в Коллеж де Франс в 1976-1977 гг: Марксизм Маркса. 6 Memoires. P. 688-689. 7 Dix-huit Lecons sur la societe industrielle. Paris, Gallimard, Idees, 1962. P. 7 sq. 8 Здесь приводятся только те примечания, которые интересны отечественному читателю. - (Прим. перев.). 9 См.: Арон Р. Избранное. Введение в философию истории. М.- СПб., 2000. — (Прим. перев.). 10 См. там же. 11 Aron R. Histoire et dialectique de la violence. Paris, Gallimard, 1973. 12 Речь идет о книге Г.Х. фон Фригта «Объяснение и понимание». На русский язык она была переведена в 1986 г. (См.: Г.Х. фон Фригт. Логико-философские исследования. Избранные труды. Пер. с англ. М., 1986. — Прим. перев.). 13 Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 23. С. 20. 14 Там же. С. 21. 15 Там же. С. 6. 16 Там же. Т. 13. С. 6-7. 17 Там же. Т. 4. С. 424. 18 Merleau-Ponty М. Phenomenologie de la perception. Paris, 1945. P. 517. 19 Merleau-Ponty M. Humanisme et Terreur. Paris, 1947. P. 68-69. 455 20
Op. Cit. P. 71. Op. Cit. P. 73. 22 Op. Cit. P. 19. 23 Merleau-Ponty M. Phenomenologie de la perception. P. 518. 24 Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 12, С. 727. 25 Althusser L. Balibar E. Lire le Capital, 11, Paris, Maspero, 1969. P. 110. 26 Гегель Г.В.Ф. Лекции по философии истории. СПб., 1993. С. 58-59. 27 Hegel G. W.F. La Raison dans 1'histoire. Paris, 1965. P. 26. 28 Те французы, которые не оказались в оккупированной немцами Франции (прим, перев.). 29 Те французы, которые жили в оккупированной Франции, со столицей в городе Виши (прим, перев.). 30 Aron R. La Sociologie allemande contemporaine. Paris, 1981. P. 93. 31 Evans-Pritchard E.E. Les Nuer. Description des modes de vie et des instittutions politiques d'un peuple nilote. Paris, Gallimard, 1968. P. 68. 32 Evans-Pritchard E.E. Sorcellerie, oracles et magie chez les Azandes. Paris, Gallimard, 1972. P. 100. 33 Ibid. P. 101. 34 Как пишут французские издатели, данная лекция осталась в виде заметок (прим, перев.). 35 Как пишут французские издатели, данная лекция осталась в виде заметок (прим, перев.). 36 Sartre J.P. Critique de la raison dialectique. Paris, 1961. P. 61. 37 Как пишут французские издатели, этот курс был прочитан Ароном в 1976— 1977 гг. (прим, перев.). 38 Hayek F. von. Scientisme et sciences sociales. P. 35. 39 Ibid. P. 42. 40 Bourdieu P., Passeron J.-C. Les Heritiers. Les Etudiants et la Culture. Paris, 1964. 41 Hayek, Scientisme et sciences sociales, P. 59. 42 Ibid, P. 60 43 Джилас M. — партийный и государственный деятель Югославии. — (Прим. перев.) 44 См. журнал «Survival», Londres, janvier-fevrier 1963. P. 40 — (Прим. франц. изд.) 45 Levi-Strauss Cl. La Pensee sauvage. Paris, Plon, 1962, reed., 1983. P. 344. 46 Op. cit. P. 346. 47 Ibid. 48 Op. cit. P. 346 sq. 49 По этой последней лекции в нашем распоряжении оказались только эти рукописные заметки. — (Прим. франц. изд.). 21
Приложения Конспект Гиффордских лекций Об историческом сознании в мышлении и действии I
Первая часть (1965) Об историческом сознании в мышлении: понимание прошлого Обычно различают философию истории— общую интерпретацию становления человечества — и
логическую, эпистемологиче кую или критическую теорию познания прошлого. Философия истории относится к уже пройденной фазе мышления, тогда как скромная и осторожная логическая теория является современницей науки и аналитической рефлексии. Не отрицая относительной правомерности такого различения, я не согласен с тем, чтобы резко отделять философию истории от теории исторического познания. Действительно, нетрудно признать, что каждая из исторических школ руководствуется тем или иным пониманием мира и человечества. Каждая из теорий исторического познания содержит такое количество серьезных последствий, что она, по крайней мере, для тех, кто не принимает ее выводы, является взаимосвязанной философией истории первого типа. Чтобы продемонстрировать эту взаимную связь между строгим анализом и конкретной интерпретацией, достаточно привести пример марксизма. Мы хотели бы в двух частях наших лекций, озаглавленных «Историческое сознание в мышлении и действии», быть на стыке между философией истории и критикой исторического познания: понятие исторического сознания содержит меньше философии истории и больше критики исторического познания. Всякое общество, всякая цивилизация имеет представление о своем отношении ко времени. Это представление придает смысл изменениям, которые на него влияют, прошлому, которое оно объединяет или связывает с будущим, которое оно подготавливает или предвосхищает. Хаотические преобразования, циклы, прогресс— все эти термины предлагают видения или исторические системы или схемы, которые не обязательно включают в себя подробное знание развития человечества, но все же не сводятся к простой логике или эпистемологии. Наше исследование, опирающееся на историческое сознание, постепенно возвысится до логики и достигнет уровня философии. И так как жить в истории означает занять определенную позицию к прошлому и к будущему, и поскольку эта позиция ведет к действию (если только, напротив, она не была частично определена им), наше исследование будет
459 делать акцент сначала на историческом измерении мысли, а затем во второй части на историческом измерении действия. Все время цитируют фразу Поля Валери: «Мы, представители других цивилизаций, сегодня мы знаем, что мы смертны». Эту формулу, появившуюся в связи с опытом Первой мировой войны, я хотел бы заменить более расширенной формулой: «Мы, люди научных сообществ и атомного века, знаем, что мы вовлечены в историю». Что значит для нашей мысли и для нашего действия сознание быть вовлеченным в приключение, которое для нас одновременно есть нечто внутреннее и внешнее, причиной или сущностью которого является само человечество, но о котором никто не может сказать, что оно выражает его желание? Вико, может быть, был прав, когда говорил, что человек понимает историю иначе, чем природу, потому что он является творцом общества, а не природы. Но этому бесспорному утверждению соответствует как ироническое эхо известная фраза: «Люди делают свою историю, но не знают историю, которую они делают».
Лекция I Философия истории и историческое сознание Целью первой лекции является выяснение собственных признаков исторического сознания нашего времени. Было бы нелегко определить такую господствующую философию, которая могла бы быть названа философией истории нашего времени. Биологи перечисляют десятки тысяч или миллионов лет и в конце длительного процесса эволюции помещают homo sapiens, простейшие формы жизни которого образуют первоначальный этап. Антропологи тоже перечисляют тысячи лет и усматривают в неолитической революции, если можно так выразиться, недавнее событие, отдаленное от нас десятками тысяч лет, а в истории сложных обществ или так называемых высших цивилизаций- последний эпизод этого длительного приключения. Отсюда многие философии, как, например, философии Шпенглера и Тойнби, предлагают плюралистическую интерпретацию: человечество, считают они, в течение последних пяти или шести тысяч лет было рассеяно не только между многочисленными городами и империями, но и между многочисленными обществами (в понимании Тойнби) или культурами (в понимании Шпенглера). Каждое из этих обществ или культур явилось неудачной попыткой объединения разных народов или придания удовлетворительного выражения одному из возможных способов быть человеком. Философия истории, внезапно достигшая небывалого успеха,— это марксистская философия. Она с самого начала представляет собой главным образом интерпретацию современной истории, но она обогатила себя как периодизацией всеобщей истории (история развитых обществ), так и предвосхищением декларированного неизбежного будущего. Поскольку марксизм устанавливает порядок чередования эпох техники (или средств производства), он, так сказать, ведет человечество от
так называемых архаичных или первобытных племен к небоскребам и к электронным микрокалькуляторам, в то время как Тойнби рассказывает ту же историю, но как завершение объединения обществ (или культур) во всемирное сообщество. А Тейар де Шарден дерзко изобразил движение, которое якобы прошла неорганическая материя до ноосферы через перипетии видов, орудий, империй и культур. Эти три философии, какими бы ни были различными их мысли и выводы, тоже являются характерной чертой исторического сознания нашего времени, и каждая из них отражает по-своему основные жизненные испытания. После Второй мировой войны общества знают, что отныне они живут одной и той же историей, политический откат Европы совпадает с вестернизацией всего мира, которую отныне считают желательной сами незападные люди, по крайней мере, в плане техники. Эти общества знают также, что никогда не обладали такими возможностями создавать и разрушать, что никогда они не были объектом и субъектом таких быстрых и глубоких изменений, как в наше время. Так объясняют специфические черты исторического сознания нашего времени. Сегодняшний человек лучше знает свою историчность, чем человек любой другой эпохи, и эта историчность одновременно биологична (происхождение человека из животного) и социальна (крайнее разнообразие племен, обществ и культур). В то же время он открыл свою собственную Прометееву силу: человек является животным, которое создает свою среду своим трудом и, изменяя свою среду, изменяется и сам. В силу этого современное историческое сознание содержит своего рода примат будущего над прошлым («Человек есть будущее Человека»). Хотя XX век лучше исследовал прошлое, чем XIX, тем не менее нельзя сказать, что наш век есть век истории, как говорили о предыдущем столетии. Творец самого себя и своей среды с помощью науки и техники, человек не может не обратиться к самому себе, к своим социальным действиям и изменениям духа науки, с помощью которой он подчинил себе природу. Человек хочет научно познать прошлое, наследником которого он является в качестве настоящего. А настоящее несет в себе. В то же время он не был никогда так любознателен и не уверен в будущем, которое он создает. Мечты или кошмары, черные или розовые представления о будущем, которое люди хотели бы предсказать или создать, неизбежно становятся рациональным завершением— при всей его иррациональности— человечества, уверенного в своей власти не столько над самим собой, сколько над вещами.
Лекция II О критике исторического разума Идея критики исторического разума восходит к концу прошлого века. В Германии, кажется, первым эту идею ясно изложил Дильтей. Но если формулировка связана с посткантианским периодом немецкой философии, то тема сама возникла раньше, и, по-видимому, Вико ее сформулировал со всей ясностью: история-реальность, то есть общества и чело460
461 веческие идеи, проявляющиеся как непрерывный ряд, являются продуктом человеческого разума. Поэтому разум снова оказывается в истории,' и он может ее познавать иначе, чем познает природные явления, имеющие туманный характер в силу своей инородной сущности. Работы неокантианцев привели только к тому, что можно было окрестить критикой исторического разума. Но не бесполезно уточнить причины неудач (по крайней мере, относительных)- и еще не устаревшие результаты этого анализа. Во-первых, понятие «критика исторического разума» двусмысленно. Оно, действительно, имеет двоякое значение. Речь идет либо об осознании разума, примененного к познанию истории (то есть обществ или их творений), либо о том, чтобы раскрыть многочисленные выражения человеческого разума с помощью многообразия знаний, верований и социальных систем. Оба эти смысла более или менее сливаются в философии Дильтея. Но в творчестве Макса Вебера первый смысл доминирует, в то время как второй доминирует в творчестве Леви-Брюля (когда ставят вопрос о первобытном мышлении) или Леви-Стросса (увлеченного структурным анализом мифологии). Мы будем придерживаться первого смысла. Он содержит очевидные трудности. Воссоздание прошлого как доказуемой истины, а также общественные науки (лингвистическая, экономическая теория, социология) подчиняются и не могут не подчиняться универсальным правилам научного разума. Значительное сходство между субъектом и объектом имеет свои минусы (как добиться отрыва, необходимого для объективности?) и плюсы (отношения между фактами представляют непосредственную или специфическую умопостигаемость). Но это значительное сходство сохраняет требования всякого научного метода. Кроме того, особенности познания человеком историко-человеческих явлений раскрываются не на трансцендентальном уровне. В общественных науках нет ничего, подобного чувственным формам или категориям рассудка.
Тем не менее, неокантианцы раскрыли две простые и фундаментальные идеи. Во-первых, историческое познание преимущественно есть познание событий, то есть, в широком и туманном смысле, познание локализованных и датированных фактов, познание того, что произошло здесь и там. И хотя некоторые науки о природе (биология, геология) тоже пытаются восстановить события, интерес, проявляемый историком к человеческим событиям, способ их исследования существенно отличаются от интереса, проявляемого в естественных науках, и от метода их исследования. Во-вторых, верно то, что объект исторического познания, поскольку он представляет собой социальный объект, понимается иначе, чем понимание связей между естественными фактами. Но не потому, что историк или социолог интуитивно схватывает истинность чуждого существования или далеких обществ. Понимание (Verstehen по-немецки)- это не чудесный дар или таинственный ход историка. Историк и социолог понимают свой объект, потому что они действуют и живут внутри этого объекта. Единство субъекта и объекта, которое утверждал с полным правом Вико, не освобождает обществоведов от неблагодарной задачи терпеливого исследования и доказательства, но оно 462 им в конце исследования доставляет удовольствие в качестве специфического процесса мышления. Именно историк, как выразитель определенного человеческого сообщества, одновременно постигает себя и другого.
Лекция III Критика исторического разума и критика диалектического разума Неокантианские исследования в духе как Дильтея, так и Макса Вебера привели к результату, который, в сущности, оказался прямо противоположным предполагаемому результату. Кантовская критика как ответ на критику Юма обосновывала универсальную истинность наук о природе, даже если она исключала возможность познать вещь в себе с помощью разума. Достижением критической рефлексии в историческом познании является раскрытие активной роли историка в восстановлении прошлого. История-наука не является и не может быть чистым и простым отражением истории-реальности, потому что история-реальность, проявляющаяся как хаос событий и личностей, сама по себе не упорядочена (не говоря даже о трудном переходе от документов к фактам). Но чем больше неокантианцы настаивали на ответственности историка в восприятии прошлого, тем больше они увеличивали разрыв между исторической наукой, которую они описывали, и современным идеалом универсально пригодного знания. Неокантианская критика исторического познания приводила к своего рода релятивизму (под этим термином мы понимаем связь между некоторой интерпретацией прошлого и позицией самого интерпретатора) двумя путями. Конечно, эта критика усматривала в опровержении исторического позитивизма пример переворота в духе Коперника: разум историка не порабощен объектом, но как раз разум представляет собой объект, поместив его в свои формы или свои категории. На самом деле сравнение поверхностное: все зависит от признака форм или категорий. Если эти категории только исторически, а не универсально пригодны, то воссоздание прошлого не достигает объективности (универсальной пригодности) в том смысле, в каком этого достигают науки о природе. Кроме того, историческая реальность, которую хотели неокантианцы, Дильтей и Вебер, уловить, есть жизненный опыт, то есть не только духовные и социальные системы, отделенные от создавших их людей, но и сами люди, которые мыслили, действовали, мечтали, страдали. И чем больше историк стремится к изучению пережитого, тем больше рискует не тем, чтобы оказаться беспристрастным, а тем, чтобы не скатиться к пониманию, которое можно сравнить с единичной связью между художником и его моделью, даже между психоаналитиком и его пациентом. Как мне кажется, именно такова попытка критики диалектического разума, предпринятая Ж.П. Сартром. Верно, что Сартр руководствовался намерениями, не имеющими ни чисто философский, ни строго научный характер. Он озабочен тем, чтобы показать возможное примирение марксизма и экзистенциализма. Но если мы будем абстрагироваться от 463 этих побудительных причин, то остается философский «проект»: проект понимания пережитого опыта, которое вдвойне не будет частичным, иначе говоря, которое не будет пониманием историческим индивидом бесчисленных и рассеянных исторических опытов. Такая попытка, очевидно, обречена с самого начала в силу своего внутреннего противоречия. Но эта попытка раскрывает современный этап философской проблематики исторического познания. Историческое познание представляют либо как познание объекта, совершенно чуждого для историка (но не ускользает ли в таком случае внутренний смысл, специфическая реальность человеческой истории?), либо как восстановление живыми опыта предшествующих поколений. Но избегает ли в этом случае историческое познание двойного релятивизма? Ведь с одной стороны, это признание многообразных проявлений человеческих сообществ, которые следовали друг за другом во времени, а с другой— связь между
интерпретацией различных человеческих сообществ и положением исследователя. В следующей лекции мы попытаемся преодолеть эту антиномию.
Лекция IV Историческое объяснение и спор Гемпеля-Дрея С тех пор как английские и американские философы позитивистского и аналитического направления заинтересовались историческим познанием, в центре их внимания и споров оказалась одна проблема: какова природа объяснения особой последовательности, то есть последовательности двух локализованных и датированных событий? Неокантианцы не игнорировали эту проблему и неоднократно ее обсуждали. Но большинство английских и американских логиков, в силу другой традиции, игнорируют немецкую или французскую литературу, и рассматривают проблему, не ссылаясь или почти не ссылаясь на своих предшественников. Действительно, неокантианцы искали своеобразие исторического познания в двух направлениях: либо в человеческом, значимом и понятном характере объекта, либо в сингулярности, в пространственно-временной локализации фактов. Эта альтернатива связывается с двумя другими альтернативами: понятие исторического определяется либо природой объекта (Дильтей) и, возможно, отсюда вытекает интерес к единичному объекту и к становлению, либо, на основе способа концептуализации (Рик-керт) или интенциональности разума, и устанавливается связь специфических признаков объекта с этой интенциональностью. С другой стороны, причиной восстановления прошлого может оказаться желание понять либо социальное и человеческое многообразие, либо последовательность событий. Между различными логическими школами и различными историческими философиями существует определенное соответствие. Спор Гемпеля—Дрея сводится к следующему вопросу: можно ли последовательность событий объяснить только на том основании, что ее можно вывести из общего высказывания? Такие логики, как Гемпель и Поппер, на этот вопрос отвечают утвердительно, тогда как Дрей и Донеган отвечают отрицательно. По правде говоря, «континентальные» философы едва ли понимают, с какой страстью ведутся споры, которые современники Макса Вебера считали уже исчерпанными. Можно утверждать, что единичная последовательность научно может быть объяснена только при условии, если она будет выведена из общего высказывания. В этом случае речь идет об определении научного объяснения. Но если это определение принимается, то следует заключить, что большая часть объяснений исторических событий не имеет научного характера. Избранная модель или постулированная теория не применяется к действительной работе историков. Когда историк старается объяснить решение участника событий, то он не только не может, но и не желает вывести это решение из общего высказывания— сущность исторического решения, с точки зрения историка, как раз состоит в том, что оно могло быть иным: либо тот же человек, видимо, мог действовать иначе, либо другой человек на его месте мог действовать иначе. Все историки, начиная от Фукидида, рассказывали драмы войн и революций, и фактически, по крайней мере имплицитно, признавали свободу участников событий на микроуровне. Почему непредсказуемое будущее заранее определено? Если это будущее осуществилось, то, разумеется, оно осуществилось, как и предопределялось. Отсюда не следует, что оно не могло быть иным, или человек не мог действовать иначе, или другой человек мог оказаться там, где принималось роковое решение. Тезис Гемпеля и тезис Дрея отсылают нас к двум смыслам понятия события. Событие определяется просто как физический или человеческий факт, который совершается в определенном месте и в определенный момент (замерзание воды, болезнь, вызванная микробом, смерть человека), оно часто объясняется на основании одного или нескольких общих высказываний. Но событие в строгом смысле слова, то есть случай, связанный с маловероятным стечением обстоятельств уже нуждается в объяснении другого типа: хотят схватить скорее стечение серий, чем законность каждой из них. Но когда случай представляет собой человеческое решение, то сама идея объяснения на основании общего высказывания противоречит природе объяснения, которое ищет историк. А если он пытается вывести единичную последовательность из общего высказывания, то он это делает как раз с точки зрения определенной философии истории и на более высоком уровне, чем на уровне индивидуального действия.
Лекция V Об умопостигаемости человеческих действий Возражение, с которым обычно сталкиваются те, кто отвергает тезис Гемпеля—Поппера, состоит в том, что противоположная теория не устанавливает радикального различия между историческим объяснением и объяснением повседневной жизни. Возражение имеет определенное значение, но, на мой взгляд, оно не так важно. Весь вопрос состоит в том, чтобы выяснить, в состоянии ли историк объяснить поведение исторических личностей иначе, чем мы объясняем поведение наших соседей или
465 наших правительств, иначе, чем психолог или психоаналитик объясняют поведение пациента или индивида, жизненный путь которого они проследили с детства. Почему мы можем объяснить поведение людей
прошлого лучше и иначе, чем поведение наших современников? Необходимость общего высказывания Дрей решил заменить необходимостью другого роданеобходимостью рациональной связи между средствами и целью, или между обстоятельствами и решением. В какой-то мере Дрей воспроизвел тезис, который уже выдвигали неокантианцы, но он его упростил и сузил. Понимающее объяснение человеческого поведения не предполагает ни дедукции, исходя из общего высказывания, ни даже рациональности действия. Оно только требует, чтобы в зависимости от обстоятельств, от системы ценностей и от психологии участника его решение казалось понятным. Невроз может быть понятен психоаналитику без выведения единичного случая из общего высказывания. Можно попытаться наметить теорию внутренней умопостигаемое™ человеческого действия, а также типологию различных видов умопости-гаемости. Ясперс в своем трактате по психопатологии попытался установить границы и собственные признаки того, что он назвал пониманием пережитого и поведения, и в то же время он уточнил смысл, который он придал различию между пониманием и объяснением. Это различие почти неизвестно в английской и американской философии, хотя в других формах (например, различие между научным объяснением и объяснением повседневной жизни) некоторые идеи, оказавшиеся в основе этого различия, находят иногда свое выражение в этих философиях. К тому же общественные науки— социология, социальная психология, экономическая теория, даже позитивистские школы- тоже практикуют то, что Дильтей, Ясперс, Макс Вебер, Шелер называли пониманием, то есть воспроизведением и схватыванием внутренних связей в сознаниях участников, связей, которые в отличие от связей природных явлений умопостигаемы. Но эти связи не даны непосредственно наблюдателю или ученому. Нет существенного различия между пониманием историка и пониманием социолога или экономиста. Но есть две причины различия между ними: с одной стороны, историк часто не может собрать данные и проводить эксперименты, как это делает социолог, изучающий современные общества. С другой стороны, историки больше, чем другие обществоведы, интересуются тем, что никогда нельзя увидеть дважды: либо цивилизацией (или обществом) с ее уникальным бытием, либо историей (в том смысле, в каком романист рассказывает историю) с ее уникальным развитием. Однако отсюда не следует, что историк интересуется лишь либо особенностями, либо неожиданными и случайными событиями. Особенности умопостигаемы только на основании понятий, а события умопостигаемы только через целое или тенденции. Это диалектика особенного и общего, эволюции и случайностей. Эта диалектика есть душа воссоздания исторического мира с помощью, выражаясь словами Дильтея, наук о духе.
466
Лекция VI Событие и исторический детерминизм Любой локализованный и датированный исторический факт является событием в обычном смысле этого слова. Но в строгом смысле событие предполагает нечто большее: появление человека, принятие решения, развязывание войны или революции. Хотя такие события связаны с предшествующими обстоятельствами, они не вызваны или, по-видимому, с необходимостью не вызваны ими: в крайнем случае событие имеет случайный характер. Оно не только не прогнозировалось, но могло произойти по-другому. Событие в строгом смысле слова есть непосредственное данное простого наблюдения, а не гипотеза. Когда историки рассказывают то, что произошло, то они и не думают, что элиминируют события или сводят их к глубинной тенденции развития или к «всеобщему детерминизму». Но здесь возникает проблема уровня: на микроуровне событие— великие люди, ошибочные решения, случайности— кажется, царствует. Но не происходит ли по-другому на макроуровне? Не есть ли это только деталь, имеющая событийный характер; не показывает ли целостность, схваченная упрощающим взглядом историка, нечто вроде необходимости? В этой лекции будем анализировать различные аспекты этой проблематики. С точки зрения логики нет никаких оснований противопоставлять принцип детерминизма вероятной эффективной деятельности выдающихся людей или непредвиденных решений. Детерминизм не предполагает, что некоторые части реальности влияют на ход истории или что случайности и микроскопические события таинственным образом дополняют друг друга. По крайней мере, как раз для тех, кто отрицает доказательства представляемых событий, видимость обманчива. Во-вторых, сама структура историко-социального мира предполагает возможную эффективность событий. Общества организованы иерархически, и один или несколько человек своими действиями или бездействием могут вызвать последствия, окончательный результат которых тщетно предсказывать. В-третьих, не следует вообще заранее определять влияние, которое индивиды или случайности оказывают или могут оказывать. В зависимости от эпох или сфер это влияние может быть более или менее существенным. Но в этом отношении нельзя резко противопоставлять одну сферу общества другой. Экономическая история не свободна от случайностей. Политическая история не есть продолжение случайностей. Кроме этих трех проблем вырисовываются другие, более серьезные вопросы. Описывая любой момент войны или революции, историк, словно их современник, испытывает ощущение, что события могли
происходить иначе. Но когда он смотрит ретроспективно и охватывает глобально целое кризиса или периода, то ему кажется, что он охватывает умопостигаемый порядок. Важно понять, что нет противоречия между событийным видением и детерминистским видением развития. Точнее, противоречие возникнет лишь с того момента, когда одно из этих видений будет 467 представлено как единственно верное. Умопостигаемый порядок, который историк видит на макроскопическом уровне, заранее не определен. Это, действительно, реализовавшийся мир, не обязательно единственный и заранее возможный мир. Оба видения оказываются совместимыми, как только они оказываются на различных уровнях в качестве выражения реальности. Только в терминах вероятности можно утверждать, что постфактум действительный макроскопический или микроскопический ход событий был заранее более или менее определен совокупностью обстоятельств. Прямые или косвенные последствия Первый мировой войны способствовали тому, чтобы спровоцировать Вторую мировую войну. Если удалось уловить логику цепных реакций насилия, то это еще не означает, что после подписания Версальского договора появление Гитлера было неизбежным, а Вторая мировая война оказалась фатально неизбежной.
Лекция VII Исторические системы История-реальность состоит только из людей и вещей— из людей, находящихся в естественной среде, которую они изменяют своей трудовой деятельностью, из вещей, созданных людьми, господами и рабами своих творений. Однако каждое общество, каждая эпоха и последовательность обществ и эпох представляются индивидам внешними и высшими; это— своего рода гигантское и чудовищное здание, в котором его строители не узнают друг друга. Эти формулы напоминают гегелевско-марксистскую диалектику, ставшую сегодня банальной, об экстериоризации, которая превращается в отчуждение. В этой лекции мы хотели бы использовать в качестве точки отправления наименее сомнительные уроки антропологии и социологии. Бесспорным является тот факт, что существует множество форм бытия человека, что каждое общество по-своему направляет основные импульсы, придает или навязывает им другие формы выражения. Система ценностей и верований также меняется от общества к обществу. В течение так называемого исторического периода в узком смысле слова (шесть тысяч лет «цивилизации») биологическая природа, генетическая конституция человечества, кажется, существенно не изменилась. Современный человек с момента рождения генетически не отличается от того человека, каким он был, когда начался процесс цивилизации. Именно в обществе и через культуру человечество изменяется исторически. Историк пытается уловить как раз собственные признаки каждого из этих обществ, сущность каждой из этих культур. Другими словами, он старается сделать их частью как единого человечества, так и исторического многообразия, достичь единства каждого общества и уловить в нем его целостность. Эта проблематика относится к одной из интенциональностей исторической любознательности, а проблематика события и детерминизма-к другой. Это двоякая проблематика: каковы социальные и культурные системы, единство которых историк пытается восстановить? Как орга468 низуется многообразие этих целостных образований? Мы выделим несколько аспектов этой проблематики, используя примеры из политики и экономики. Нет «вечной политики». Но есть вечное понятие «Политика». Или, если хотите, существует проблема, которая нам кажется неотделимой от самого человечества,— проблема политического порядка, то есть отношений приказа—подчинения как на уровне частных предприятий или отдельных предприятий, так и на уровне власти, осуществляемой некоторыми лицами над совокупностью коллектива. Поэтому можно понять различные политические системы, используя одну и ту же концептуализацию; чтобы понять единство и многообразие систем, даже необходимо располагать понятиями, благодаря которым обнаруживается постоянство проблемы, множество решений, главные аспекты всех систем, основные институты и характерные особенности каждого из них. Кроме того, на достаточно высоком уровне абстракции или формализации возможна общая экономическая теория, которая преодолевает тщетный спор о «всеобщих» и «исторических» законах. Во всех сферах усилия современных общественных наук устремлены в этом направлении: концептуализация с целью уловить и сравнить системы, сделать умопостигаемым единство (и границы единства) каждой из систем, по возможности вновь обнаружить конечные причины многообразия либо в структурах человеческого разума, либо в предполагаемых противоречиях каждого решения. Теория социального целого или социальных систем дополняется теорией событий по той простой причине, что эти последние находятся внутри систем. Но взаимодополняемость событий и систем не исключает двойственности интенциональностей, любознательности, проявляемой то в работе, то есть в политической, экономической или социально образованной системе, то в действии, то есть человек,
реагируя на обстоятельства, создает нечто реальное, чтобы проецировать будущее. С точки зрения исторических или общественных наук противоположность событий и систем относительна. Так, в зависимости от уровня рассмотрения Третий рейх представляется событием или системой. Однако нет историка, а тем более философа истории, который бы не был удовлетворен этой противоположностью, какой бы относительной она ни была. Человеческая история (человеческая реальность, которую история-наука пытается восстановить) как раз состоит из постоянно обновляемой диалектики, из традиции и действия, из системы и событий, из созданной реальности и из нежелания некоторых ее принять. Анализ исторических целостностей ведет также к двум дальнейшим проблемам: к проблеме целостной системы общества (а не к системе, ограниченной особой сферой деятельности) и к проблеме порядка, если таковой существует, становления глобальных систем.
469
Лекция VIII Об исторической тотальности
Исторические или общественные науки являются одновременно аналитическими и синтетическими— аналитическими в своих методах и подходах, синтетическими в своем желании схватить глобальное единство, свойственное историческим системам. Тем не менее, возникает проблема тотальности, потому что существует значительный интервал между объединенными системами, которые изучают экономисты, психологи и социологи, и между целостностью, которую изучают философы истории. Независимо от того, идет ли речь о политических или экономических системах, историк раскрывает взаимные отношения между переменными величинами (учреждения или функции). Он, возможно, раскрывает ключевую переменную величину, присутствие или отсутствие которой влечет за собой самые серьезные последствия. Строго говоря, он допускает, что любая конкретная и единичная система больше, чем сумма частей, или что аналитическая или комбинаторная мысль не раскрывает полностью характерные особенности системы. Но историк не может объединить ни события в систему, ни системы в единое целое. Конечно, не исключено, что историк, изучающий различные культуры, может добиться объединения систем в той мере, в какой он обнаруживает в происхождении каждой из этих систем одну и ту же сердцевину, одну и ту же совокупность ценностей и верований. Но такого рода объединение имеет сугубо интуитивный характер, и поэтому как легко внушить идею о духовном сходстве, так и трудно доказать его наличие между системами и близость их основ. Эти интуитивные обобщения более или менее рекомендательного характера ставят иные проблемы, нежели амбициозные обобщения, модель которых предлагает учение Маркса. Это учение требует определения главных исторических целостностей, периодизации всеобщей истории или истории, характерной для каждого общества (или культуры), раскрытия движущих факторов этой периодизации. В этой лекции мы попытаемся осветить логическую или субстанциальную проблему такого рода обобщения и отметить границы, в пределах которых эти обобщения правомерны. В частности, в качестве примера возьмем марксизм, его различные интерпретации и подвергнем их критике (в кантовском смысле). Можно показать путем рассуждений и благодаря опыту ошибку, которая состоит в том, что путают историческую целостность, исходя из некоторой переменной величины, принимаемой за главное, с реальной целостностью, а также в том, что приписываются этой переменной величине, которую путают с целостностью, все неприятности или все страшные события. Можно определить экономический строй с помощью переменной величины (например, частная собственность на средства производства), но нельзя приписывать этой переменной величине ответственность за международные конфликты или объяснить при помощи этой единственной переменной величины все черты обществ, которые базируются на том или ином экономическом строе. Тотальное отрицание реального, что порождает ностальгию в некоторых умах, и принесло столько несчастий нашему столетию, интеллектуально восходит к ошибкам ложного обобщения. Независимо от того, представляют ли это обобщение в виде так называемых объективных законов развития или в виде так называемой диалектики, оно влечет за собой такое же возражение: оно недооценивает специфичность социальных сфер и смешивает их взаимозависимость с реальным единством. Обобщения в духе Шпенглера или Тойнби не вызывают такого возражения по следующим причинам: Шпенглер сам признает, что его обобщение имеет чисто интуитивный характер, Тойнби ограничивается определением некоторых главных направлений развития и установлением некоторых факторов или причин этого развития. Какими бы спорными ни были эти чрезмерные обобщения, они являются ретроспективными или перспективными пророчествами, превосходящими наше знание, но больше отличающимися по степени, чем по содержанию от обычных интерпретаций. Возможно ли историческое обобщение? Мы не хотим, чтобы слушатели пришли к отрицательному выводу. Можно рассматривать историю в плане того, что нам кажется главным в человеческой истории, необходимо следовать за влиянием, которое оказывают социальные сферы друг на друга, за постоянно обновляемой диалектикой человечества и его творений. Но эта открытая диалектика не может и не должна устранить действительное разнообразие человеческой деятельности и непредсказуемость ответа будущих поколений на ситуацию, безрассудно создаваемую поколениями нашей эпохи.
Лекция IX От исторической мысли к действию в истории В предыдущих лекциях я не совсем ясно изложил классический вопрос, который был в центре внимания неокантианцев: это вопрос об исторической объективности. На мой взгляд, данный вопрос важен, но он не имеет однозначного ответа. В самом деле, ответ зависит от того, как сформулирован сам вопрос. Если обратиться к практике историков, то легко констатировать успехи в открытии фактов- успехи, подобные тем, которые наблюдаются в других науках,— и возрождение любознательности, понятий и интерпретаций. В зависимости от содержания, приписываемого исторической науке, она более или менее отдаляется от идеальной модели объективной и универсально пригодной науки. С точки зрения логики вопрос об объективности не имеет одинакового смысла в разных исторических дисциплинах. Так, всеобщая и глобальная история всегда занимается отбором, который обязателен только для тех, кто разделяет интересы историка. История философии как таковая признает тот смысл, который сам историк придает философии: он либо видит в ней только представление о мире, либо пытается в ней найти строгую науку, либо понимает возможное противоречие между желанием достичь универсальной истины и природой обсуждаемых про471 блем. Историк культуры или идей колеблется между восстановлением того, что люди прошлого пережили, и интерпретацией смысла, который представляет для нас полузабытое прошлое. Ссылка на настоящее— это не крах науки, а законное выражение, свойственное целям исторического исследования. Историк не выполнил бы свою миссию, если бы он, будучи не в состояний отрешиться от самого себя, судил о прошлых обществах только в свете своих собственных оценок. Но почему он исследует то, чего больше никогда не будет, если эти полузабытые события ничего для него не значат? Диалектика самопознания и познания Другого не столько определяет границы исторической объективности, сколько характеризует собственную природу исторической любознательности, даже когда эта любознательность приобретает научный характер. Этим анализом проблем объективности завершается первая часть наших лекций. Познание прошлого было и остается средством самопознания общества либо путем сопоставления его с другими обществами, либо путем воссоздания его истоков и становления. В этом смысле существует связь между сознанием, которое общество имеет о своей истории или о всеобщей истории, и исторической наукой. Причем эта наука оказывает влияние на стихийное сознание, а оно в свою очередь вдохновляет науку. Но не повторяется ли в свою очередь диалектика исторического сознания и науки о прошлом благодаря амбициям человечества в духе Прометея? Не умаляет ли забота о будущем интерес к прошлому? Не противоречит ли техника мышления историческому методу? На следующий день после окончания Первой мировой войны наступил кризис неокантианской мысли, который окрестили кризисом историзма или историцизма, то есть осознанием исторического характера наших ценностей. Отсюда возникло нечто вроде скептицизма или нигилизма. Так как ценности носят произвольный характер и каждое общество для себя выбирает собственные ценности, ничто не имеет значения само по себе и повсеместно: так был открыт путь варварам, которые тоже свободно выбирали господство насилия. Находимся ли мы все еще в условиях кризиса историзма (или всеобщего исторического релятивизма)? Или наступил другой этап- этап техницизма! Творить, а не испытывать историю- такова была и остается Прометеева мечта. Но кто ее творит? Специалисты, партия, Лидер? Во имя каких ценностей? Ради какого общества? Могут ли общественные науки объяснить плановикам средства и последствия их планирования? В этих вопросах сформулированы темы второй части лекций.
Вторая часть (1967) Об историческом действии: государь и плановик В первой части этих лекций я уже затрагивал темы, которым будет посвящена вторая часть. Историческое сознание современных людей, живущих при капитализме или социализме, обращено к будущему. Это своеобразная, почти противоречивая позиция: мы пытаемся предсказать будущее, словно оно уже описано, и убеждены, что можем построить его в соответствии с нашими желаниями или представить себе в наших мечтах, словно мы обрели некое всемогущество над нашей судьбой. Существует множество высказываний, примиряющих ожидание предопределенного будущего с Прометеевой гордостью. Все они содержат долю истины (признание принуждения, предупреждение
возможных катастроф, удовлетворение заранее известных потребностей). Тем не менее, существует эта двойственность намерений. Она явится для нас, так сказать, указующей красной нитью. Она будет присутствовать с самого начала, как очевидный факт. А в конце наших занятий она вновь появится как неизбежное выражение противоречий между техникой и историей, между обработкой материалов инженером и воздействием человека как социального инженера на других людей. Диалектика между технической обработкой и человеческим действием появляется вместе с научным духом и верным или ложным применением этого духа к изучению общества. Не случайно Макиавелли считается как основателем политической науки, так и учителем тиранов и народов. Не отдает ли ученый по определению свои морально нейтральные знания всем желающим, независимо о того, являются они угнетателями или угнетенными, преступниками или святыми? Маркс тоже считал себя или желал быть ученым, по крайней мере, в своем анализе настоящего. Но научный социализм сначала стал доктриной революционных партий, а затем ортодоксальной основой имперского государства; знание с научными претензиями как бы неизбежно, фатально скатилось на уровень вульгарных знаний, измененных людьми или группами. Они его усвоили как глобальное видение, необходимое для действия, но несовместимое с наукой. Короче говоря, обосновывают ли стремительно развивающиеся науки о действиях возможность научных действий? Знают ли наши общества будущее лучше, чем те общества, которые не пытаются прогнозировать •473 его? Получают ли люди, индивиды или коллективы возросшее чувство свободы или бессилия по мере того как они располагают возросшими средствами обуздания естественной среды? Один американский автор написал, что человеческие общества имели три представления о самих себе: мифическое, философское, научное. Так он воспроизводит закон о трех состояниях О. Конта. Но если научный дух в течение полутора веков явно вдохновлял многочисленные экономические, социальные и позитивистские исследования, то глубоко ли он изменил представление, которое общества имеют о самих себе? Изменил ли он сущность исторического действия? Сделал ли он людей, стремящихся овладеть природой, «господами и владельцами природы», а также их собственного творения, то есть общественного устройства внутри государств и между государствами?
Лекция I Макиавелли и Маркс В первой лекции мы возьмем в качестве исходной точки двух мыслителей, которые продолжают оказывать прямо или косвенно глубокое влияние на нашу эпоху— Макиавелли и Маркса. Оба руководствовались определенным научным духом, оба стали свидетелями и жертвами деградации науки (или псевдонауки), превратившейся в идеологию. Сопоставление этих двух знаменитых авторов— одного чаще проклинают, чем с восторгом принимают, другой, столетие спустя после выхода его главного труда, все еще остается нашим современником- может быть оправдано разными способами. Один из них прежде всего интересен своей политической теорией, а другой— экономической. Один надеется только на то, что через некоторое время милостью судьбы будет преодолена существенная нестабильность человеческого бытия. Другой видит на горизонте, по ту сторону многочисленных катастроф, примирение человечества с самим собой. Один верит в природу человека, которого жестко критикует, другой верит в историю и надеется на ее счастливую развязку. Сопоставление можно анализировать по-разному. Мы выбираем особый вид анализа: Макиавелли и Маркс для нас будут представлять двух социальных участников событий, двух символических персонажей, которых я назвал бы: первого советником государя, а второго-доверенным лицом провидения. Противоположность этих двух персонажей в плане действия воспроизводит противоположность систем и событий, детерминизма и случайности в плане ретроспективных интерпретаций. Можно даже найти такого рода антитезу в таких, внешне строго логических спорах, как споры Гемпеля и Дрея. Советник государя представляет себе мир таким, каким он является, считает людей такими, какими они были и будут. Он понимает своеобразие обстоятельств, ясные и доступные цели: в зависимости от исторического опыта и более или менее четко установленных общих положений, он советует то или иное решение тому, кто в конечном счете 474
будет брать на себя окончательную ответственность за принятие решения. Советник государя, вышедший из традиции Макиавелли, знает мировое развитие, сходство ситуаций, вероятные результаты человеческого действия здесь и там, он не ведает будущего и не предполагает, что оно отличается от прошлого. Он не изменит мир, но иногда ему удастся добиться успеха. Доверенное лицо провидения в обычном смысле слова лучше знает целое, чем детали; он предсказывает будущее, ссылаясь на знания, которые выше знаний простонародья и консерваторов. О. Конт ссылался
на Бос-сюэ, и в этом смысле он лучше осознавал то, что делал, чем Карл Маркс. Так как Конт и Маркс относятся к традиции доверенных лиц провидения, они обращаются с вопросом к науке или к тому, что они называют тайной целого. Но могут ли обойтись сторонники Макиавелли без тайны целого? В меньшей ли степени связана их позиция— оправданная постоянством человеческой природы и нестабильностью социальных процессов- с философией, чем позиция марксистов? И со своей стороны не оказываются ли марксисты в школе Макиавелли, когда исторический детерминизм разочаровал их ожидание? Не должен ли советник государя более или менее быть доверенным лицом провидения? И не становится ли доверенное лицо провидения советником государя- коллективного, классового или партийного? Что собой представляют фигуры этих двух символических персонажей в нашу эпоху?
Лекция II От Макиавелли к ядерной стратегии Макиавелли- это, в сущности, советник государя. Он обладает или полагает, что обладает знаниями, способными просветить государя, знаниями, которые мы сегодня назвали бы оперативными, то есть способными превратиться в совет действия. Один из двух авторов известной книги «Theory of Games and Economic Behaviour» Оскар Моргенштерн, пропитанный духом науки и желающий придать политическому действию строгость и эффективность технических операций, констатирует в конце своей книги «The Question of National Defense» скудость и неточность того, что называют политической наукой. Он сожалеет, что высказывания Макиавелли не были подвергнуты методическому анализу, чтобы установить, насколько их можно скорректировать, дополнить и тем самым превратить в оперативные знания. Макиавелли как философ-критик, действительно, скорее является стратегом, чем ученым. Как ученый он сравнивает режимы, выделяет их сходства и различия, раскрывает материальные, социальные и моральные условия, благоприятствующие стабильности каждого режима. Но, в сущности, такого рода изучение не ново. Нет сомнения в том, что в «Политике» Аристотеля можно найти советы действия, которые следуют из природы режима. Средства сохранения тирании так же отвратительны, 475
как и сама тирания. Оригинальность Макиавелли, тем не менее, связана с радикальностью постановки политической проблемы в плане действий. Название известной работы Ленина «Что делать?» могло бы стать эпитетом ко всему творчеству Макиавелли. Поскольку проблема действий лежит в основе всей проблемы политики, некоторые аспекты мысли Макиавелли вызвали скандал. Действие обусловлено целью: как не использовать эффективные средства, даже если они противоречат морали, которая обычно интерпретируется как отношения между личностями? Эти средства зависят от того, что такое мир и кто такие люди. Можно объяснить это тем, что причиной наиболее неприятных аспектов мысли Макиавелли явилась ситуация в Италии в XVI в. Но истребление всех членов старинной правящей династии и обдуманный выбор козла отпущения новым государем, вынужденным использовать непопулярные меры и заботящимся о своей популярности,— такого рода стратегию трудно осуждать или хвалить как в наше время, так и во времена Макиавелли. Главная причина спора, касающегося Макиавелли (может быть, этот спор так же никогда не прекратится, как и существование человечества), состоит в том, что любое историческое действие в строгом смысле слова является стратегией человека, то есть стратегией одного или нескольких людей по отношению к другим людям. Понятие стратегии, имеющее военное происхождение, отныне проникло во все общественные науки: признано единство дипломатических и военных действий, установили масштабы неуверенности, относительно будущего и возможной собственной реакции и реакции других на каждое решение участника событий— мгновенное или частное решение было заменено идеей ряда решений, заранее продуманных более или менее четко. В политической или общественной науке XX в. социальный участник событий повинуется стратегии; прекрасно информированный и рациональный homo oeconomicus стремится к тому, чтобы максимально увеличить свои доходы. Стратегия современного участника событий также нацелена на максимальное увеличение количества, но наблюдатель не может игнорировать многообразие ценностей, которые иногда несовместимы, а также непредсказуемое переплетение решений, принятых соперничающими, конкурирующими или враждебными партнерами. Одному из стратегов (столь же многочисленных, как и специфические виды деятельности человека) мы посвятим специальное исследование, потому что он является величайшим макиавеллистом: речь идет о ядерном стратеге, который вступает в мир насилия, подозревает из принципа другого в злом умысле и стремится облечь в рациональную форму действие, которое рискует оказаться наиболее бесчеловечным из всех других действий, то есть применить ядерное оружие. 476
Лекция III От Маркса к плановику или социальному инженеру Макиавелли считается научным исследователем в современном смысле слова за свою аксиологическую нейтральность, которую он сохраняет в своих исследованиях, за то, что он помещает в скобки ценностные суждения, за то, что он воспринимает мир таким, каким тот является, считая насилие неотъемлемой частью этого мира. Маркс захотел быть научным исследователем в силу строгого анализа капиталистического способа производства, демонстрации противоречий, присущих этому способу производства и предсказания (если не пророчества) неизбежной революции. И тот, и другой, как советник государя, так и доверенное лицо Провидения, оказали влияние не только на сторонников, но и на противников своим восприятием исторического мира, которое явствует из их творчества, а может быть, и личности. Сходство Макиавелли и Маркса простирается еще дальше. Маркс как человек действия был теоретиком и практиком определенной стратегии-стратегии организации рабочих и революционного действия. Марксисты, и прежде всего Ленин, вместо того чтобы ждать неизбежной революции, хотят ускорить или спровоцировать ее наступление. Они превращаются в стратегов, организаторов партии и руководителей классовой борьбы. Уместно противопоставить технику партизанской организации и ведение классовой борьбы: в одном случае имеет место манипуляция людьми как инструментами, в другом— действие индивида или группы перед лицом других индивидов и групп. В революционных группах нашего времени стратегия революционеров включает в себя как стратегию создания инструмента— партии, так и управление этим инструментом. Марксист становится не только сторонником Макиавелли, но и коварным человеком ввиду того, что он буквально понимает тезис о борьбе классов и приписывает этой борьбе одновременно как черты гражданских войн, так и войн между государствами. Абсолютная ценность цели-бесклассовое общество- оправдывает и почти сакрализирует аксиологическую индифферентность в выборе средств. Макиавеллист допускает возможную аморальность необходимых средств в мире насилия, остающимся жестоким миром. Марксизм в восприятии марксистов-ленинцев предписывает решительный выбор всех эффективных средств во имя абсолютной цели и высшей морали, то есть преданности партии и ее делу. Может быть, Макиавелли, объясняя мир, не пытался изменить процессы его развития. Маркс подтвердил свой знаменитый тезис: речь идет не о том, чтобы объяснять мир, а о том, чтобы его изменить. Но он изменил мир не столько своими научными трудами, сколько силой своего пророчества и привлекательностью открытых им перспектив, очаровавших некоторые умы. А его труды, которые он считал научными, выполнили функции мифа или религии в эпоху, которая кичится своей научностью. Наступили ли другие времена? Открыли ли экономисты тайну непрерывного и целенаправленного роста спустя сто лет после появления «Капитала»? Даже в Советском Союзе экономисты почти не говорят боль477
ше о катастрофе, которая должна была постигнуть капиталистический строй. С обеих сторон подсчитывают национальный продукт за десять, двадцать или тридцать лет, рассуждают о технических нововведениях, которые радикально изменят условия существования, формулируют прогнозы, но не пророчествуют, предсказывают рост без революции, следовательно, без насилия. Плановик— это современная фигура доверенного лица провидения. Но лучше ли он, чем вчерашние доверенные лица? Является ли он социальным инженером или стратегом, скрывающим свой предвзятый выбор? При каких обстоятельствах он ограничивается прогнозами, а при каких становится творцом будущего?
Лекция IV Мир ядерного стратега Два вида стратегии неотступно преследовали специалистов по общественным наукам в течение последних двадцати лет: ядерная стратегия и стратегия развития, или роста. Цель стратегии первого вида состоит в неприменении ядерного оружия, а второго- в содействии росту экономики. Первый вид стратегии хочет избежать разрушений, а второй- направлять или ускорять производство. Обе стратегии в строгом смысле слова имеют исторический характер: нет прецедента оружию массового уничтожения, постоянное воинственное и мирное соперничество между государствами так же старо, как и сами государства. В прошлом нередко наблюдался рост производства, но ежегодный рост на несколько процентов никогда не считался нормальным и никогда не был объектом сознательного, продуманного и рационального желания. Анализ этих двух показательных примеров должен нам помочь раскрыть
влияние научной мысли на исторические действия. С тех пор как две еще не очень мощные атомные бомбы разрушили Хиросиму и Нагасаки, были написаны миллионы книг и статей на эту тему, и ядерная стратегия почти стала специальной дисциплиной внутри научной дисциплины- в рамках изучении международных отношений. В этой лекции я попытаюсь показать создание интеллектуального мира, сопоставимого с миром экономической теории, в котором социальные участники, продумав все, действуют согласно рациональным расчетам. Homo strategicus, как и homo ceconomicus— это марионетка, созданная и манипу-лируемая ученым, чтобы помочь ему понять реальных государей. Этот рациональный мир может быть назван моделью, теорией или схемой. Он представляет собой определение игры, чаще всего двух игроков (потому что существуют только две великие ядерные державы), которым приписывают враждебность друг к другу и желание избежать худшего (ядерной войны), потому что худшее явится катастрофой для обоих. Игра может мыслиться только с помощью понятий и слов, включенных в сознание и лексикон специалистов (первый удар, второй удар, противодействие силе, действия против городов или ресурсов, минимальное сдерживание и т. д.). 478 Попытаемся облечь в строгую форму аксиомы ядерной стратегии (которые представляют собой содержание рациональности, априори приписываемой стратегом ядерным государям) и определить границы научного авторитета стратега, нового воплощения советника государя. Эти границы присущи рациональному миру стратега и связаны с различием между этим миром и реальным миром. Несколько вопросов помогут показать погрешности этой рациональной теории действия. Надо ли пытаться установить мир, используя в каждом случае чудовищную угрозу, или прибегать к этой угрозе только в исключительных случаях? Следует ли спасти мир или избавить человечество от термоядерной войны, оставляя ему другие средства для борьбы? Выбор, кажется, уже сделан: государственные мужи решили спасти (не ядерную) войну. Когда ядерная угроза может оказаться вероятной? Как ее сделать вероятной? Как обойтись без этой угрозы, не повторяя великих войн прошлого? Как использовать эту угрозу и однажды не привести ее в исполнение? Эти вопросы должны привести нас к традиционным выводам: дипломатическая или военная стратегия освещается приемлемыми рассуждениями в мире, из которого исключен теоретик, но в конечном счете государь решает, что хорошо, а что плохо. Пока что нет машин и специалистов, способных заменить человеческое суждение.
Лекция V Стратегия и моральное сознание Макиавелли и его сторонники вызвали скандал, продолжающийся на протяжении столетий. Ядерные стратеги- это новички. Они мало известны в большинстве стран мира. Только в США, на родине новой дисциплины, известны многочисленные специалисты. Они делятся на группы, которые между собой часто соперничают. Современные советники государя повсеместно вызывают такое же возмущение, как и те, кто в прошлые столетия следовал урокам флорентийца. Название этой лекции совпадает с названием книги Анатолия Рапопорта, в которой биолог-математик во имя морали осуждает ядерных стратегов. Попытаемся выделить в этом новом споре о макиавеллизме различные уровни дискуссии, недостаточно обоснованные аргументы и подлинные проявления сознания. Несомненно, ядерный стратег, подобно Макиавелли, мысленно оказывается в мире насилия. Ядерные силы находятся в распоряжении государств, и они, мягко говоря, являются противниками, у них множество противоречивых интересов. Стратеги в этом смысле придерживаются пессимистической позиции относительно мира, по крайней мере на уровне гипотезы. Они принимают межгосударственные конфликты как основную данность, а применение военной силы для решения этих конфликтов- как постоянную возможность и более или менее частую вероятность. Что касается наличия ядерных сил, то никто этого не отрицает. Моралист, безусловно, вправе осуждать даже дипломатическое
479 использование этих сил. Стратег ставит вопрос о том, как предупредить действительное военное применение этих вооружений. Кто из них больше придерживается принципов морали? У кого больше шансов быть полезным человечеству? Кроме этой принципиальной критики существует и другая, более значимая критика, целью которой является само создание умопостигаемого мира стратега. Не приходит ли он постепенно к тому, чтобы представлять себе реальный мир по образу стилизованного мира, построенного им самим? Как либеральный экономист иногда приходит к тому, что начинает приписывать реальному капитализму
заслуги и привилегии конкурентоспособного рынка, так и стратег приписывает игроку, которому он противопоставляет свою хитрость, всю дерзость и все порочные намерения, которыми разум наделяет лишь дьявольского противника. Риск, бесспорно, существует. Марионетки экономистов и стратегов выше реальных участников событий. В данном случае высшие, т. е. марионетки, являются более враждебными, более умными и более коварными. Стратегическая теория, в частности в США, явилась одной из важнейших причин возникновения моральной ответственности ученых — физиков, химиков и т. д., которые испытывали смутное чувство вины и были категорически против империалистов или милитаристов. Они были пацифистами и руководствовались доктриной, ставшей доктриной американских государственных деятелей. Это доктрина общности интересов противников ядерного оружия, обуздания гонки вооружений, запрет ядерных испытаний и установление красной телефонной связи. Упоминание о термоядерной войне, в которой человечество якобы может выжить, не склонило общественность к смирению или согласию. Атомное табу не ослабело, а, напротив, усилилось. Критика должна быть скорее противоположного характера. Ядерные стратеги имели тенденцию изолировать специфические проблемы этих новых вооружений, обсуждать эти проблемы как специалисты и недооценивать условия и последствия стратегий, рекомендованных ими. Озабоченные в большей степени тем, чтобы договориться со своим противником (идеологическим), а не с союзниками в целях предотвращения распространения ядерного оружия, а не обеспечения безопасности неядерных государств, они внушают подозрение в совершении идеологического греха, поскольку придают моральный вид и всеобщее достоинство тезису национальных интересов. В то же время, под предлогом сведения к минимуму опасности ядерной войны, они установили многочисленные ступени теоретической шкалы насилия. Градация в использовании силы казалась одновременно разумной и моральной, когда она представлялась в рамках оборонительной политики, предназначенной для того, чтобы наметить средний путь между полным апокалипсисом и пустяковой капитуляцией. Но если политика носит наступательный характер, то градация в использовании силы получает другое значение. И стратег, воображающий различные сценарии кризиса, вновь напоминает Макиавелли, который ясно представлял себе неисчерпаемую изобретательность государей, стремившихся к власти над народами и к победе над внешними врагами. Если даже с самого начала представить себе мир насилия, все равно ядерный стратег не может решить антиномии, самая простая и решающая из которых хорошо известна всем: если мир опирается на страх перед ядерной войной, то ядерная война становится маловероятной, но возрастает вероятность другого рода войн. Стратеги признали эту антиномию, они не отвергли ее: могут ли они ее разрешить?
Лекция VI Стратегия мира Ядерные стратеги, хотя внешне настроены критически, были и остаются не пацифистами, а просто миролюбивыми людьми. Их целью является сокращение объема насилия и, прежде всего, сведение до минимума риска ядерной войны, но они, как и прежде, признают нормальный характер конфликтов, правомерность применения силы и, наконец, право каждого государства защищать материальные и нематериальные интересы, противоречащие интересам других государств. Доктрина, выведенная стратегами и государями, которых они консультируют, из рационального мира теории, странным образом похожа на традиционную доктрину. Было бы верно сказать, что государственные деятели и новая наука пришли в конечном итоге к учению и практике, которые можно назвать diplomacy as usual. Ядерные силы были временно обузданы, поставлены на службу дипломатии, что дало возможность человечеству продолжить свою историю насилия, не положив конец своему собственному существованию посредством неограниченного насилия. Это временное разрешение вопроса, на мой взгляд, вдвойне неудовлетворительно. Как долго можно ограничивать насилие угрозой неограниченного насилия? Можно ли и должно ли подчиняться насилию, ограниченному по сравнению с возможностями доступных средств разрушения, но колоссальному по сравнению с насилием прошлых эпох? Стратегия мира необходима стратегии ядерного века: на втором этапе позитивная цель мира первого этапа, когда мир был навязчивой идеей, дополняется негативной целью— избежать ядерной войны. Научная теория, которая обосновала бы стратегию мира, до сих пор отсутствует. Советы, которые стратег может дать государю в данных обстоятельствах (Куба, Вьетнам), руководствуются упрощенными схемами, историческим опытом, психологической интерпретацией Другого и определенным способом исторического восприятия. Изучение научного намерения предоставило государям концептуальные инструменты, которые благоприятствуют рациональному анализу решения. Но решение может быть только разумным, так как отсутствует мера плюсов и минусов различных возможных исходов из-за чрезмерного многообразия аргументов, которые советники вынуждены
использовать за или против того или иного решения в силу самой природы действия. Любое действие отражает взаимоотношения людей. Как же можно точно предсказать реакцию другого человека, способного предпочесть свои доводы и жить своей жизнью?
481 Учитывая состояние современной науки, мы не можем ни предсказать, ни создать в соответствии с нашими желаниями международную систему будущего. Попытаемся проанализировать внутренние причины непредсказуемости международных отношений. Любой прогноз на базе экстраполяции или трансформации системы вызывает серьезное сомнение ввиду того, что случайности, которые не устраняются законом больших чисел, могут постоянно порождать последствия. Социальная система, в которой решения, принятые одним или несколькими людьми, определяют судьбу общностей, хотя эти решения не определяются состоянием всего коллектива, имеет главным образом случайный характер, но она умопостигаема ретроспективно, умопостигаема даже при наличии проблем. Поэтому стратегия мира в краткосрочном плане является сложной доктриной, которая имеет тем больше шансов быть благотворной, чем менее она догматична и соответствует традиционной мудрости, используя данные технического изучения вооружений и схемы интерпретации ядерной стратегии. В долгосрочном плане прогноз касается экономических ресурсов разных государств, хотя объем этих ресурсов не соответствует мере дипломатической динамичности. Что касается теории, то она вырабатывает модели возможных международных систем (совет директоров ядерных держав, всеобщее государство после победы великой державы, господство закона), но она не может ни провозгласить формирование системы, ни тем более установить даты ее формирования. Наука дипломатических действий утверждается как наука посредством признания собственных границ. О стратегии мира говорят потому, что нет науки о мире и войне, которая была бы оперативной в смысле управления межгосударственными отношениями.
Лекция VII От стратегии мира к стратегии роста На Западе люди, по-видимому, выше всего остального поставили две цели: это мир и рост. Не разрушать друг друга, а производить как можно больше— таковы цели, которые предписывают стремлениям народов официальные рупоры европейцев, американцев и, может быть, также имплицитно социалистических стран. Пришли ли мы через сто пятьдесят лет, преодолев апокалиптические катастрофы, к обществу, которое О.Конт называл индустриальным обществом, потому что оно якобы займется освоением природных ресурсов, а война, оказавшаяся излишней, якобы исчезнет? В этой лекции мы расскажем, как создавалась доктрина, которая сегодня стала банальной, доктрина роста и индустриального общества, и в какой мере она принимается, если не на словах, то на деле руководителями социалистических стран. Марксисты-ленинцы являются сторонниками глобального видения истории, в которой развитие средств производства возлагается на капи482 тализм. Само развитие приведет к обострению противоречий буржуазного строя и вызовет социалистическую революцию. Такое видение оказалось эффективным: оно сформировало историческое восприятие Ленина и его сторонников, оно им дало сознание и веру в самих себя, в свою партию и в будущее. Но они приняли свои крупные решения вопреки урокам доктрины. Ленин был гениальным стратегом революции, не потеряв веру в научный социализм Маркса. Но, оказавшись у власти, он должен был стать стратегом строительства социализма, то есть, говоря на языке Запада, стратегом роста. Неизбежно напрашивается сравнение между тем, что одни называют строительством социализма, а другие-ростом, и тем, что заинтересованные зрители— представители развивающихся стран— называют двумя стратегиями развития. Любое управление в современной экономике на уровне фирмы, администрации государства или всего национального бюджета включает в себя прогноз, причем нередко количественный прогноз. Современное общество, непременно предполагающее рост, должно, по возможности, представлять себе заранее, сколько будет студентов в университетах, больных в больницах, автомобилей на дорогах в течение ближайших пяти, десяти или пятнадцати лет. И чтобы определить хотя бы приблизительно, какие ресурсы коллектив сможет предоставить университетам, больницам, дорогам, надо опять спрогнозировать примерный объем национального продукта. Количественная оценка, программирование и прогнозирование, естественно, опираются на характерные черты, свойственные современным урбанизированным обществам, которые богаты беспрецедентными техническими средствами и жаждут благосостояния.
Господствуют ли эти в огромной степени опирающиеся на планирование либеральные или социалистические общества над самими собой в той же мере, в какой, как они считают, господствуют над природой? Попытаемся определить границы господства западных обществ над собственным развитием, хотя бы над простым экономическим развитием. Современный оптимизм базируется на убеждении- и только будущее покажет, насколько это убеждение хорошо или плохо обосновано,— что правительства могут регулировать общий спрос так, чтобы избежать колебаний слишком жестокой конъюнктуры, и благоприятствовать (или не мешать) более или менее регулярному росту национального дохода. Этого оптимистического убеждения достаточно для радикального изменения интеллектуального или идеологического климата. Ибо в какой-то степени ситуация, которую Маркс рассматривал как следующую сразу после революции (социальные эволюции больше не нуждаются в политической революции), осуществилась как на Западе, так и на Востоке. Необходимая революцияэто революция модернизации, а не революция социализма. Индустриальные общества, проповедующие благо производства и желающие направлять неотвратимое движение, возвращаются, минуя марксизм, к сенсимонистским или позитивистским идеям. Развитие современных обществ представляется лицам, ответственным за общую судьбу, как «фатальность, поддающаяся модификации». 483
Лекция VIII Кошмар технократии Сегодня люди стремятся к обузданию природы общества, но они ее опасаются. Они возмущаются несправедливостью, которой подвергаются некоторые жертвы прогресса, неравномерным распределением благ, ошибками планирования и непредусмотрительностью администрации. В то же время они с тревогой или ужасом осуждают the brave new world, от которого мы еще так далеко находимся. В этой лекции мы постараемся показать правомерность и границы обычной доктрины роста. Объем национального продукта— это только показатель множества изменений в способах производства и жизни. Но этот показатель имеет большое значение, потому что, действительно, наблюдается определенное соответствие между продуктом на душу населения и определенными социальными и человеческими явлениями, которые нельзя не приветствовать. Речь идет о росте продолжительности жизни, о расширении среднего школьного образования, о снижении детской смертности, о насыщении предметами первой необходимости и т. д. Как могут не захотеть правительства всех стран того, что обусловливает благосостояние и мощь, — повышения объема продукта на душу населения вследствие повышения производительности труда? Мы попытаемся показать, что если даже целью, навязанной историческим контекстом, является рост национального продукта, то, тем не менее, он не является единственным высшим критерием наших действий, так же как одного желания избежать всеобщей ядерной войны недостаточно для устранения сомнительности наших решений и для использования только дипломатических действий государств. Самые высокие темпы роста не представляют собой абсолютного блага: все зависит от того, каким образом эти темпы были достигнуты и какие последствия (подвижность, конверсия и т. д.) они породили. С другой стороны, если рост признается как цель, то тем самым еще не определяется распределение коллективных ресурсов между инвестициями и потреблением, между различными инвестициями, между различными формами потребления. Как только это распределение ставится под сомнение, возникают вопросы, нужно ли желать или опасаться господства плановиков. Покажем, что управление развитыми обществами остается в основном стратегией, а не техникой. Во многих случаях оно по-прежнему включает в себя политическое измерение, то есть предвзятость: решение проблем управления благоприятствует/одним и ставит в неблагоприятные условия других. Если нередко оппозиционные правительства используют более или менее одинаковые методы управления, то потому, что некоторые методы легче применить, чем другие, а также потому, что множество экономических, социальных и институциональных требований устанавливают границы свободе управляющих. Эти последние не являются всесильными, потому что они управляют людьми, а не вещами. Так называемые технические требования часто являются выражением коллективных желаний, которые проявляются в форме отказа или бунта, если плановики хотят быть техниками, а не стратегами.
484 Одновременный протест против кошмара воображаемой технократии и анархии технической инновации (от сверхзвукового самолета до полета на Луну) иллюстрирует противоречие, присущее нашему историческому сознанию. Что фатального в современном развитии наших обществ? Что можно изменить? Хотим ли мы, чтобы индивиды своим выбором ориентировали производство? Или
опасаемся ли мы того, что выборы, внешне индивидуальные, не подвергнутся давлению со стороны заинтересованных групп, рекламы, негласных уговоров? Лучше ли знают управляющие, чем простые смертные, что хорошо для всех? Должны ли они выяснять запросы потребителей через рынок, путем зондирования общественного мнения? Что происходит на самом деле? Является ли в конечном итоге единственным следствием самой сложности общества и убыстрения научно-технического прогресса то, что развитие индустриальных обществ почти больше не подчиняется сознательной и перспективной воле, как это происходит в развитии традиционных обществ? Прогнозируются цифры, общие количественные данные, поддерживается некое равновесие общих количественных данных, но знаем ли мы, какие цели преследуем (равенство, демократия, индивидуальная свобода)? Если бы мы знали свои цели, то сумели бы определить стратегию их достижения? И какой современный общественный строй предоставляет больше шансов плановикам и больше гарантий управляемым?
Лекция К Плановик, социальный инженер, идеолог Новым фактом в историческом сознании Запада является убеждение в том, что экономический рост возможен без революционного потрясения и этот рост в целом имеет благоприятные социальные и человеческие последствия. Но это убеждение, которое еще не всеми разделяется на Западе (марксистыленинцы продолжают это отрицать), не распространяется на слаборазвитые страны. Может быть, различие между странами, где общественное развитие, по-видимому, возможно без политической революции, и странами, где это кажется невозможным, представляет собой не самое худшее определение этих двух видов стран. Сразу возникают три проблемы, имеющие существенное значение. В этой лекции мы пытаемся их рассмотреть, но не решить: каковы социо-человеческие изменения, сопровождающие экономический рост в развитых странах, и в какой мере мы можем их регулировать или направлять? Противостоят ли друг другу исторически враждебные режимы или идеологии своими средствами, целями, стратегиями и властью, предоставляемой управляющим? При каких обстоятельствах стратегия развития является и должна быть стратегией революции? Первая проблема приведет нас к серьезной противоположности: экономист чувствует себя хорошо в операциях со сводными данными и в крайнем случае национальным продуктом; социальный инженер не доверяет общим явлениям (несчастные случаи, преступность, самоубийство), он озабочен тем, чтобы понять индивидов и их жизненный опыт. 485 Кроме того, может дать более квалифицированные советы по строительству школы или деревни, чем по росту или сокращению рождаемости или преступности. Социальный инженер хотел бы знать то, что он делает на микроскопическом уровне, а экономист, особенно либерального направления, пытается удовлетвориться сохранением глобального равновесия, оставляя каждому индивиду свободу выбора в использовании своей покупательной способности. Социальный инженер знает, что социальный контекст в большой мере определяет судьбу каждого, шансы на успех в исследованиях, и он хотел бы оперировать контекстами. В какой-то степени ему это удается, но только знание элементарных механизмов удовлетворяет его любознательность и успокаивает его тревогу. В условиях социализма два измерения— экономическое и социальное— теоретически неразличимы и смешаны. Строительство социализма- это в то же время формирование нового человека. Попытаемся показать, что на самом деле советский плановик не обладает даже в плане экономики возможностью управления, существенно отличающегося от управления западного плановика. Как бы ни различались методы управления, управляющие используют обязательно, как здесь, так и там, переменные пропорции, два метода- один метод прямого и косвенного воздействия, другой метод— это стимулирование путем изменения контекста с применением положительной или отрицательной санкции. Первый метод в основном применяется на Востоке. Но с его помощью нельзя ни обуздать всеобщие количественные данные, ни еще меньше элементарные явления и действия людей. Эволюция социалистических стран свидетельствует скорее о постоянстве, постулированном макиавеллизмом, чем о приспособляемости человеческой природы, постулированной марксизмом. У нас нет возможности знать, каково поле социальных и человеческих изменений, которые включает в себя индустриальный тип общества. Нам не запрещено утверждать, что человек отвечает на коллективное убеждение как на идеологическую пропаганду, то есть он не позволяет манипулировать собой в качестве материала: подобно тому, как ядерная угроза не заставляет капитулировать противника, готового на смерть, социальный инженер, каким бы властным он ни был, как бы он долго ни химичил, не превращает львов в баранов или зверей в ангелов, или ангелов в зверей. Что касается стратегии революции, то сегодня она сохраняет два значения, которые символизируют
два имени: Фидель Кастро и Мао Цзэ-дун. Революционное насилие, как бы часто оно ни совершалось, имеет только незначительное значение с точки зрения всеобщей истории ввиду того, что оно ведет к стратегии развития. Но насилие революционеров, находящихся у власти, означало бы от^аз от возврата к повседневной жизни, отказ от принятия стратифицированного общества, которое полно несправедливости и неравенства, но которое удовлетворяет как капиталистических, так и советских стратегов.
486
ЛекцияХ От насилия к диалогу и игре Мы взяли за точку отправления наших лекций Макиавелли и Маркса, а в качестве примеров исторического действия— войну и революцию. Эти две темы в течение веков находились в центре философского размышления об истории. Но профессиональные социологи склонны их игнорировать, потому что не могут к ним применить свои научные методы, а может быть, еще и потому, что надеются, что такие события, как акт рождения и смерти социальных систем, станут все более редкими. Недавно один английский автор писал о культурной революции Мао Цзэдуна, что, может быть, на берегах Янцзы состоялось последнее потрясение революционного духа, первый взрыв которого на берегах Сены низвергнул старейшую и самую знаменитую европейскую монархию и поджег всю Европу. Мы не намерены продолжать в неведомое будущее наш анализ ядерной стратегии, революционной стратегии, стратегии роста и благосостояния. Этот анализ касался строго ограниченной части человечества. Это та часть, которую О. Конт называл авангардом человечества и которая объединяет сегодня капиталистические и социалистические страны, достигшие определенного уровня развития. Может быть, эта идея интересует только философа, ищущего идею эпохи. В более скромном плане исторической реальности судьба привилегированного меньшинства не отделима от судьбы так или иначе обездоленного большинства. Тем не менее, мы вправе продолжить наш анализ с помощью мысленного опыта. Отныне главной целью ядерной стратегии становится предупреждение мировой войны. Ядерный Государь становится пацифистом из рациональных соображений. Конечно, сегодня страх перед атомной войной приводит к использованию других форм насилия. Но эволюция не только необходима, но мыслима, она может привести к тому, что если формы насилия не будут полностью устранены, то будут уменьшены. Эволюция тем более вероятна, что стратегия роста может заменить стратегию революции. Не потому, что она исторически или сегодня психологически находится на службе у роста. Только философ гегелевского толка видит в революционных страстях инструменты, необходимые для модернизации. Но, впрочем, не исключено, что модернизация оказывает влияние в Европе, Америке, в некоторых странах Азии: революционное насилие, как и военное насилие, становится анахронизмом ввиду того, что рациональное управление является общим требованием во всех режимах. Рациональное управление не приводит к бесчеловечной технократии, к циничной манипуляции всеми со стороны некоторых. Действительно, каждый является поочередно манипулирующим и манипулируемым. Общество слишком сложно, чтобы мы могли его понять полностью, принуждения слишком тяжело воздействуют на управляющих и управляемых, чтобы те и другие чувствовали себя хозяевами и владельцами своей судьбы или общества. Но это ущемление есть цена за достижение зрелости: человек- индивид и группа— осознает самого себя, открывая в себе 487 других. С тех пор как человек не рассматривает человека в качестве животного, он рационализировал свою стратегию. Он не заменяет ее техникой. Целью является достижение диалога стратегов, или, если хотите, придать противоречиям государств, классов или претендентов на власть характер того, что называют игрой стратегии. Что, впрочем, представляет собой политическая конституция, как не совокупность правил, которые должны регулировать конфликты групп и личностей? Не важно, где это происходит - в Великобритании или в США, игра часто имеет жесткий характер, и наблюдатель чаще ее считает «грязной», чем «честной». Но политика, в сущности, относится к области конфликтов, так как блага здесь- редкое явление (нет достаточной власти, чтобы удовлетворить все честолюбивые намерения) и выигрыш одного означает проигрыш другого (игра двух партий есть игра с ничейным счетом). Эта область по существу непознаваема. Она не устраняет насилие, но ограничивает его и превращает в игру, в которой каждый игрок беседует со своими партнерами и оппонентами и где, в конце концов, оружие рассуждений побеждает рассуждения оружием. Если это так, то где игра, а где серьезный подход? Не уступает ли игра интересов интересу к самой игре? Игра несет в себе вознаграждение для игрока, выигравшего или проигравшего. Политика без насилия, политика, представленная как рационализированное управление, превращается в игру, потому
что удовольствие выиграть выше, чем выгода от победы. Зато экзистенциальная серьезность переносится на действия, которые, будучи чисто безвозмездными, выражают бескорыстные страсти, даже, может быть, благородные страсти. Игра— искусство или спорт-будет убежищем серьезности; политика как игра власти и интересов будет обесценена самым большим числом участников, потому что она тогда утратит трагизм человеческого конфликта и не обретет необоснованность бесполезной деятельности. В конце концов, разве англичане не восприняли серьезнее победу Англии в кубке мира по футболу, чем дипломатическое поражение в 1963 г. из-за вето генерала де Голля? Исторический упадок или предвосхищение будущего?
Резюме лекций (Выдержки из Ежегодника Коллеж де Франс)
Курс лекций (1972-1973) В этом году оба курса лекций являются продолжением двух курсов прошлого года. Первый курс, озаглавленный «Теория политического действия», содержит продолжение анализа воззрений Клаузевица, основные моменты которых я изложил в прошлом году. Второй курс «От немецкого историзма к аналитической философии истории» относится к тем же лекциям, что и два курса «Критики социологической мысли». Другими словами, в одном случае речь всегда идет о рефлексии над действием или о стратегии, а в другом— об эпистемологии общественных или исторических наук, о желании определить и уточнить способ, с помощью которого мы познаем мир, в котором мы живем и способствуем тому, чтобы формировать его в процессе познания. Поскольку оба курса представляют собой лишь моменты исследования, рассчитанного на многие годы, в резюме будет лишь несколько кратких замечаний общего характера. В прошлом году я попытался показать, что Клаузевиц является не только военным писателем, или доктринером, на которого оказал влияние опыт войн Революции и Империи, но и теоретиком, пропитанным философским духом. Он искал концептуальную систему, способную охватить необходимое и случайное, трансисторические абстракции и отдельные данные. Теория действия в соответствии с намерением Клаузевица не походит на эти трактаты, которые приводят искусство тактики или стратегии к нескольким простым правилам, к нескольким геометрическим формулам. Теория действия не устраняет саму сущность действия, а именно решение, обязательство, риск, спор. Она не устраняет ни случайность, ни трение, ни уникальность обстоятельств. Напротив, она напоминает участникам событий— главнокомандующим, главам государств— условия, в которых вечная судьба человека обязывает его определиться, помогая и им определиться, насколько возможно, разумно. Теория помогает участнику событий благодаря концептуальному синтезу (или, если хотите, благодаря системе понятий), а также благодаря поискам стабильности и историческому опыту. Исходя из этого принципа, приемлемого для любого стратегического исследования и выраженного фразой Клаузевица (теория— это Betrachtung, nicht Lehre, анализ, а не учение), я перехожу в лекциях этого года от теории войны к теории гражданской войны или революции, что будет пред489 ставлять собой своего рода переход к курсу лекций о политике ненасилия, который состоится в будущем году. Отправной точкой моего исследования было сравнение двух наиболее известных теоретиков войны: с одной стороны, то немец Клаузевиц, противник и страстный поклонник Наполеона, а с другой— китаец Сунь-Цзы, подлинные рукописи которого восходят, вероятно, к ГУв. до н. э. Типичные черты обеих тенденций-стратегия войны на уничтожение, стратегия хитрости и победы без кровопролития. Оба теоретика имеют много точек соприкосновения. Приведем только два момента: исключительная забота об эффективности (макиавеллизм в обычном смысле слова) и превосходство политики над войной или главы государства над главнокомандующим. Может быть, оба переходят различными путями от изучения вооруженных сил и материальных возможностей к анализу моральных факторов и роли народа. Таким образом, все теоретики войны становятся в той или иной степени теоретиками политики или, по крайней мере, народной или революционной войны. Я изучил различные признаки неклассической войны, которую ведут не регулярные войска, а другие бойцы, стремясь выработать концептуальные рамки, осуществить исторические сравнения, определить несколько праксеологических правил, чтобы судить о правомерном и неправомерном в такого рода конфликтах. Клаузевиц поместил главу о вооружении народа (Volksbewaffnung) в шестую книгу «О войне», где речь идет об обороне. Народная война, участие солдат без униформы, действия партизан включены, таким образом, в общую теорию войны. Эта глава, забытая в XIX в., была прочитана с огромным интересом в нашем столетии: испанские партизанские отряды, партизаны Тироля и Вандеи говорили о тех, кто боролся в тени во
время Второй мировой войны, а также во время освободительного движения третьего мира. Анализ народных и революционных войн показывает их взаимосвязь и ведет к размышлениям о насилии и революции. Неклассические формы войны подчеркивают в некотором смысле снижение роли международного права в его многовековом стремлении очертить сферу насилия и избавить гражданское население от материальных и моральных последствий состояния войны между государствами. В наше время ничего не осталось от идеи, одним из самых выразительных интерпретаторов которой был Руссо. Согласно этой идее, только государства воюют между собой. Индивиды, являющиеся гражданами воюющего государства, как частные лица не имеют ничего общего с этой враждебностью. Но не может быть различия между частными лицами и гражданами, если последние готовы нести ответственность за действия своего государства и участвуют в борьбе. В теории и на практике народная война не обязательно превращается в революционную. Так было во многих случаях (военные власти Советского Союза сами организовали партизанскую войну в тылу немецкой армии). Но в некоторых обстоятельствах такое превращение становится почти неизбежным: голлизм хотел реанимировать народную войну против оккупантов, но вместе с тем он выступал против власти правительства Виши. Таким образом, голлизм создавал по сути дела революционную ситуацию, которая определялась отсутствием доверия к носителям законной власти или к тем, кто имел право и обязанность
490 определять врага. Моральный кризис французских военных руководителей в ноябре 1942 г. в Северной Африке показателен в этом отношении: наблюдая высадку как союзников, так и немцев, французские адмиралы и генералы задавали вопрос, кто враг и кто имеет право указать на врага. Так во всей полноте раскрывается связь между войной и революцией. Война в узком смысле слова является конфликтом между двумя государствами, а революция является конфликтом между двумя претендентами (людьми или партиями) на легитимную власть внутри государства. Но осуществление легитимной власти предполагает выбор врага, и в наше время тот, кто выбирает врага, часто утверждает и свою претензию на законную власть. Отсюда— мятежные движения против колониального господства. Наконец, я попытался сопоставить военного гения и революционного гения. Каждый знает замечательную главу из сочинений Клаузевица о военном гении. Ленин и Мао Цзэдун были бы неплохим материалом для такого рода главы о революционном гении, в которой был бы представлен удивительный синтез почти неограниченной способности недооценивать жизненные препятствия ввиду того, что речь идет о далеких перспективах, и почти такой же способности оценивать исторические обстоятельства, в которых следует принимать решение. Стратегическая мечта и присутствие тактического духа— таковы черты, которые характеризует революционного, но не военного гения. Ленин и Мао Цзэдун гораздо в большей степени изменили мир, чем Наполеон. Курс лекций, озаглавленный «От немецкого историзма к аналитической философии истории» предполагает разные цели. Он представляет собой подготовительный материал ко второму тому моего произведения об историческом сознании, первый том («История и диалектика насилия») был опубликован в этом году. Курс обязывал к своего рода мысленному опыту- к постоянному переходу от философского к нефилософскому языку, чтобы выяснить одновременно специфичность каждой проблематики, неотделимой от концептуальной системы, и, может быть, общие вопросы, имплицитно присутствующие в этих проблематиках. Проще говоря, отметим, что немецкие философы герменевтической традиции делают акцент на отличительных признаках наук о человеке или о духе— философии сознания, интерпретации, понимания. Историческая реальность, по-видимому, подобна тексту, который подлежит расшифровке, произведению, которое необходимо истолковать. Зато англосаксонские аналитики имплицитно или эксплицитно исходят из простого, но, с их точки зрения, основного вопроса всей логики исторического знания: можно ли формулировать истинные суждения о прошлых событиях (слово «событие» использовано здесь в банальном смысле event, то, что произошло в определенной точке пространства и в определенное время)? Как ни дать положительный ответ на вопрос, сформулированный таким образом, и как ни проигнорировать то, чем увлекались немцы от Дройзена до Дильтея и Макса Вебера? Материал, на основе которого мы формулируем свои суждения,- это жизненный опыт или действия других людей. Что из этого следует для познания, которое мы анализируем? Курс лекций в нынешнем году представляет собой первый этап этого мысленного опыта. На примере марксизма я проиллюстрирую следую491 щий тезис: смысл любого учения об истории зависит от философии или эпистемологии, в соответствии с которыми интерпретируют это учение. Отсюда множественность версий марксизма: гегельянскоэкзистенци-алистская версия соответствует историцистской традиции или категориям герменевтики,
объективистско-структуралистская версия— ныне модным категориям, и объективистскоматериалистическая версия, восходящая к Энгельсу. Далее я перехожу к классическим работам аналитической школы (Гемпель, Данто) и к известной дискуссии Гемпеля—Дрея. По-моему, кроме аналитической школы, ни профессиональные историки, ни философы других школ не обратили внимания на эту дискуссию, значение и роль которой, тем не менее, следует изучить. Аналитики хотят вообще доказать, что нет существенной разницы в методе или эпистемологии между науками, в соответствии с изучаемыми объектами. Поэтому они выбирают микрособытие— решение или действие индивида в определенный момент прошлого— и стараются доказать, что объяснение этого события подчиняется или должно подчиняться тем же правилам, которым подчиняется любое научное объяснение. Если они доказывают свой тезис в отношении человеческого микрособытия, то он тем более будет доказан в отношении совокупности исторического знания. Я старался показать, в чем состоял процесс, посредством которого историки делают, действительно, понятным социальное микрособытие. Выработкой умопостигаемости, в которой легко обнаруживают общие понятия, но без того, чтобы единичная связь строго выводилась из общего высказывания по той простой причине, что в тех случаях, когда нас интересует решение как таковое, то нам кажется, что оно могло бы быть другим. Иными словами, ни обстоятельства, ни личность участника событий не делали это решение обязательным. Ссылка на вышедшую недавно книгу X. фон Вригта помогла мне защитить, если не обосновать, мою собственную теорию. Действительно, финский философ, ученик Витгенштейна показывает переход от первого ко второму периоду философии своего учителя. Проделав путь от Венского кружка к философии языка, анализ может в конечном счете привести к теории Geisteswissenschaften и герменевтической традиции (cf. Apel К. О. Analytic philosophy of language and the Geisteswissenschaften). В курсе лекций этого года, после изложения дискуссии об умопостигаемости социального микрособытия, я рассмотрел определение исторического познания, нарратива или рассказа с точки зрения аналитиков, а различие между story и history, смысл каузальности — с точки зрения историков. Короче говоря, я вновь нашел в языке аналитиков некоторые элементы теории понимания и неизбежной связи рассказа с историческим моментом рассказчика. Речь, следовательно, идет только о первом этапе мысленного опыта. Действительно, неважно, идет ли речь об умопостигаемости микрособытия или нарративе, историк всегда создает исторический мир, исследует объект с помощью понятий- объект, в который входят микрособытие, понятия, с помощью которых он создает макроисторическую умопостигаемость. Следовательно, именно это построение исторического мира я и буду анализировать в будущем году, не выбирая 492 заранее между гегельянско-экзистенциалистской лексикой и языком англо-американских аналитиков. Но и то и другое, в конце концов, позволяет представить себе работу историков, социологов и экономистов.
Курс лекций (1973-1974) Курс лекций по вторникам, озаглавленный «Политические игры», представляет собой продолжение моих исследований, которые я вел в течение последних двух лет,- «Учение Карла фон Клаузевица» и «Теория политического действия». Цель та же: во-первых, выработать концептуальные рамки, необходимые для понимания политико-дипломатического мира, в котором в наше время соперничают между собой партии и государства. Во-вторых, истолковать концептуализацию и объяснение реальности путем их сопоставления. В-третьих, выяснить вклад новых понятий, полученных из теории игр, в стратегическую мысль. Наконец, в-четвертых, поразмыслить о «проявлениях сознания», или антиномиях, которые создают действие в тени ядерного апокалипсиса. Резюме курса лекций, основные идеи которого обретут свою окончательную форму в будущей публикации, не имеет значения. Я ограничусь несколькими примерами, использованными в исследованиях. Стратегия игрока исходит из инструментальной мысли, которая выбирает средства для достижения целей. М. Вебер считал характерной чертой современного общества рациональное действие. Из этой же мысли исходит Клаузевиц, когда анализирует ее специфические черты в своем трактате о войне. Сразу же возникают две праксеологические проблемы: как выбирать цели? Какую свободу имеет участник событий в выборе средств? Так я пришел к возобновлению спора об известном различии, проведенном Максом Вебером, между этикой убеждения и этикой ответственности. В представлении философа, этика ответственности отвечает требованиям этики либо, напротив, скатывается к макиавеллизму в обычном смысле слова. Как не требовать от политического, государственного деятеля, который берет на себя ответственность за судьбу всех во имя всех, чтобы он принимал решения с учетом последствий своих действий- иначе говоря, чтобы он применял
эффективные меры? И как добиться того, чтобы эффективные меры в конфликтующем мире не нарушали многократно этические запреты? Мораль моралистов была всегда моралью мира, взаимного уважения и дружбы между гражданами. Но разрешимо ли противоречие между этой моралью и политическим действием? Со времен Макиавелли дискуссия продолжается, обновляясь в своих конкретных элементах, но не в своей структуре. Веберовское различение двух моралей позволяет вести в более строгих рамках дискуссию. Этика убеждения, действительно, по-видимому, имеет два значения: то она предписывает выбор определенных целей, то отказ от некоторых средств. В качестве примера этики убеждения Вебер берет «Нагорную проповедь» или кантианство с его теорией категорического императива. Но эти примеры побуждают также не только к Идее 493 Разума как критерия оценки того, что собой представляет общество и чем оно должно было бы быть, но и к безусловному отказу от некоторых средств. Этика ответственности в той мере, в какой она предписывает участникам событий интересоваться последствиями своих действий, навязывается всем тем, кто действует. Вместе с тем она предполагает убеждения или принципы для определения целей. Проблему представляет собой, при некоторых обстоятельствах, безусловная ангажированность независимо от цены как для себя, так и для других. Цитируя известные слова Лютера «hierstehe ich, ich kann nicht anders», Вебер определил, к сожалению, без разъяснения подлинный смысл этики убеждения: это безусловная негативная или позитивная ангажированность независимо от последствий. Однако наша эпоха создала критерий совести как символ крайних обстоятельств, в которых инструментальное мышление вступает в противоречие с этикой убеждения: можно ли угрожать вражескому государству атомными бомбардировками? Можно ли заранее говорить о намерении истребить миллионы людей в том случае, если противник нападет первым, но при этом не использует ядерное оружие? Иначе говоря, приемлема ли с точки зрения морали стратегия сдерживания? Заявления религиозных деятелей, включая заявления самой высокой инстанции— папства, свидетельствуют о том, что почти невозможно решить этот вопрос. С одной стороны, если совершенное действие было порочным, преступным, то и намерение совершить его тоже было порочным и преступным. Можно возразить, что речь идет об условном намерении, которое будет осуществлено только в том случае, если «другой»» уже совершит агрессию. Но следует ли отсюда, что ответ был бы оправдан? Конечно, можно смягчить драматический характер решения с помощью более мягкой стратегии, заменяя массовое уничтожение гибкой реакцией. Неспециалисты ошибаются, когда говорят, что имеется выбор только между пассивностью, капитуляцией и апокалипсисом. Остается надеяться, чтобы в нашу эпоху старый спор, выраженный фразой «не важно каким средством», получил более точный смысл и содержал в себе, как никогда прежде, простой и категоричный ответ. Другая тема также стала предметом подробного анализа: что следует понимать под правилами, когда говорят о политической игре? В борьбе между партиями внутри государств правила зафиксированы, прежде всего, в конституции, затем в обычаях, которые равносильны неписаным правилам. Кроме этих правил каждый использует средства в соответствии с более или менее продуманным планом, в соответствии со стратегией. Но эта игра по правилам конституции и закона постоянно подвержена угрозе физического насилия, которое в принципе запрещено, но в любой момент может проявиться. Поэтому правила политической игры удовлетворяют не всех игроков. Возможно, они благоприятствуют некоторым игрокам (партии или социальному классу) в такой мере, что другие, недовольные ими, принимают решение изменить их даже силой. Поскольку правила сами были некогда установлены насилием, достаточно расширить смысл слова «насилие», не ограничивая его только явным физическим насилием, и всякую политику, всякий общественный строй уже можно рассматривать как проявление насилия. ] Здесь я возвращаюсь к теории стратегии Клаузевица, чтобы ответить на два вопроса: в какой мере мир, исходя из которого Клаузевиц построил свое здание, все еще похож на мир, в котором мы живем? В какой степени эта теория приемлема для нашей эпохи? Согласно общепринятой интерпретации теории Клаузевица во Франции, отрицательный ответ на последний вопрос кажется вполне очевидным. Согласно моей интерпретации, изложенной два года назад, можно различать приемлемые идеи и идеи, опровергнутые новыми данными. Теория включает в себя два важных момента: либо достижение победы путем уничтожения, путем ликвидации вооруженных сил противника, либо постоянное подчинение военных операций осторожности и политическим императивам. Ядерное оружие обусловливает неактуальность решающей победы, по крайней мере, в конфликтах между великими державами. Зато оно подтверждает и придает новый смысл основной идеей Клаузевица о том, что всякое испытание силы- это также испытание воли. Прочитанная заново в свете современной ситуации, первая глава первой книги, оказывается, имеет не только ретроспективное, но и перспективное значение. В ней анализируются два движения— восхождение до крайности и нисхождение до вооруженного наблюдения. Первое движение логически неизбежно, когда дуэлянтов представляют в состоянии схватки. Каждый из них полон решимости диктовать свою волю другому и лишить его возможности сопротивляться. С точки зрения чистого или идеального понятия войны она продолжается до тех пор, пока один из противников не будет повержен и лишен способности сопротивлять-
ся. Но этот идеальный образ, эта логическая необходимость уступают место совсем другой реальности, как только дуэлянтов заменяют государствами с населением, пространством, временем, вооруженными силами. Дуэль перестает быть мгновенной, решительной и окончательной. Каждое государство более или менее знает своего противника, его возможности и намерения, опасности, которым оно само подвергается, и цели, которых стремится достичь. Абсолютная война уступает место политическому расчету, каждое государство соразмеряет свои усилия с предполагаемыми усилиями противника, и оба государства привлекают силы в соответствии с поставленной целью. В крайнем случае не остается ничего, кроме вооруженной угрозы в сочетании с переговорами. Достаточно присоединить к этому анализу двух движений— восхождение и нисхождение— тезис о равнозначности ложной и подлинной борьбы или тезис о том, что переговоры ведутся в зависимости от вероятных результатов борьбы, которой не было, и вы получите концептуальную схему форм рассуждений, которые господствуют уже двадцать пять лет в головах стратегов. Вместо того чтобы изучить метод, который может привести к решительной победе, великие державы ищут возможности избежать взаимного уничтожения и применения ядерного оружия. Дипломатическое применение ядерного оружия равносильно переговорам, соответствующим вероятным результатам ложной борьбы. Ссылка на сценарии в рамках стратегического мышления объясняется собственным характером, свойственным испытанию воли в отсутствие реального испытания силы. Если качественная гонка вооружений продолжается, то
495 это происходит потому, что ни одна из двух великих держав не хочет соглашаться с преимуществом соперника, ибо такое преимущество могло бы проявиться в критический момент кризиса в рамках одного из возможных сценариев. Другими словами, если верно, что мировая ядерная война не будет больше продолжением политики иными средствами, то не менее верно и то, что государства всегда могут прибегнуть к силе (или, если хотите, к физическому насилию) и поэтому они остаются в состоянии вооруженного наблюдения друг за другом. Что касается государств, обладающих ядерным оружием, то они постепенно выработали неписаные правила по сведению к минимуму военной опасности, которую они готовят, вовсе не желая начинать войну. Между обычными державами- Израиль—арабские страны, Индия—Пакистан— настоящие битвы продолжаются, хотя ложные бои двух великих держав способствуют тому, чтобы их ограничить или остановить. Мир сегодня, характерными чертами которого являются сдерживание посредством ядерной угрозы, рост насилия, партизанские действия, соперничество идеологий и «промывание» мозгов, сильно отличается от Европы эпохи Реставрации 1815—1830 гг. Именно в это время Клаузевиц писал «Vom Kriege», надеясь на то, что оргия насилия, вызванная Французской революцией, представляла собой лишь отклонение от общего хода европейской истории, в которой господствует тенденция к равновесию между государствами, способными сосуществовать и признавать друг друга. Если сообщество государств, охватившее всю планету, уже не похоже на европейское сообщество государств, описанное Вольтером в книге «Век Людовика XIV», то теория Клаузевица вовсе не устарела, но только при условии сохранения различия между миром и войной, которая характеризуется физическим насилием. Вопреки распространенному мнению, то, что, с точки зрения американских авторов, отличает современное сообщество государств от европейского сообщества, традиционное изображение которого оставил нам Клаузевиц, связано не с неприменимостью известной формулы— война является продолжением политики другими средствами- к мировой ядерной войне, а, напротив, с появлением идеи мира как продолжения войны иными средствами, или, другими словами, представления о том, что физическое насилие больше не является отличительным признаком войны и мир больше не отождествляется с отсутствием насилия. Действительно, многие авторы подчеркивают различные формы насилия, которые распространяются в мирное время, а также собственно насилие, существующее при всяком строе. С этого момента мир, действительно, становится продолжением войны другими средствами. Это есть инверсия формулы Клаузевица в формулу не Клаузевица. Но мир— это продолжение войны другими средствами не потому, что государства в мирное время не могут преследовать цели военного времени, а потому, что война, определяемая насилием, не продолжается в мирное время. Схемы теории игр применяются только аналогичным образом к межгосударственным отношениям. Совершенно очевидно, что речь идет об игре с нулевым результатом: противники почти всегда имеют некоторые общие интересы, и один из этих интересов— не уничтожить друг друга.
496 Но такая игра не равнозначна строгому расчету, способному привести к так называемому рациональному решению. В самом деле, первоначальная цель изменяется в ходе кризиса или войны. Вероятно, никакая цель не оправдала бы применение ядерного оружия, но ни одна из двух великих держав не сможет постичь все последствия этой диспропорции между вероятной ценой и целью, если не окажется в худшей ситуации. Игра предполагает имплицитное согласие, которое всегда может быть
отменено, ограничить ставку (или участвующие силы и ресурсы), чтобы сохранить принцип пропорциональности между целью (политической) и ценой (военной). В этом смысле разнородность средств и целей, войны и мира, что составляет основу мысли Клаузевица, мне представляется более, чем когда-либо, необходимой, чтобы сохранить надежду и идею мирного сообщества государств. Можно точно вычислить настоящую цену углеводородов в зависимости от запасов и стоимости других источников энергии. Однородные средства и цели выражаются в одинаковых денежных единицах. Но как только обращаются к физической силе, чтобы брать, но ничего не давать взамен, радикально инородный элемент начинает разрушать основы проблемы, даже если удается впоследствии определить цену применения силы. Правила игры меняются в зависимости от того, подразумевала ли сделка применение вооруженной силы. Хотя межгосударственные отношения предполагают как обмен, так и испытание силой, эта смешанная конкретность не исключает дифференциации на уровне понятия. Как это ни парадоксально, в такой форме классическая теория войны, самым известным представителем которой является Клаузевиц, имеет в виду мир, лишенный агрессивности. Современная теория склонна воспринимать мир, как мир, который в значительной степени носит агрессивный характер. Она предполагает сосуществование сообщества государств, которое допускает локальные войны во имя спасения человечества от мировой войны. Двойственный характер войны, подсказанный Клаузевицу сопоставлением XVIII в. и периода Французской революции, вновь обнаруживается в иной форме. Курс лекций «Построение исторического мира» явился продолжением курса лекций предыдущего года, посвященного сопоставлению немецкого историзма и аналитической философии в связи с анализом проблем эпистемологии, поставленных познанием человеческого прошлого. Название курса взято из работы Дильтея «Der Aufbau der geschichtlichen Welt», но исследование больше обязано англоамериканским аналитикам. В первых лекциях я изложил аргументы, которые используют приверженцы методологического индивидуализма, в частности Фр. Хайек— в экономической теории, а сэр Карл Поппер- в истории и философии истории. Итоги дискуссии таковы: исторические целостности, например, государство, экономический кризис, существуют не так, как индивиды, их действия, мысли, поведение. Государство или глобальное общество воспринимаются не так, как индивиды. Но отсюда не следует, что институты и организации реально не существуют и что по этой причине они
497 не могут быть объектом науки. Дебаты между методологическим индивидуализмом и тотализмом приводят, с одной стороны, к метафизическому спору о понятии реальности, а с другой— к вопросу лексического характера: не ясно, почему не следует признать слова «societal facts», которые используют английские и американские авторы, даже если согласиться с тем, что можно свести в некотором смысле эти целостности к индивидуальным микрособытиям. Во второй части курса я взял в качестве примера межгосударственные отношения, чтобы глубже и подробнее рассмотреть диалектику или взаимодополняемость микрособытий и целостностей. Само собой разумеется, что такой анализ необязательно нужен для всех сфер социоистори-ческой реальности. Я поэтому исходил из микрособытий в частном случае, когда анализировал причины войны 1914 г. или холодной войны. И я старался раскрыть приемы историка, который добивается умопостигаемости (то есть объяснения в обычном смысле) сложного факта (войны 1914—1918 гг.), внешне порожденного серией индивидуальных и взаимосвязанных решений. В этом случае признается законность одной из самых простейших форм исторического познания— рассказа, имеющего часто драматический характер, поскольку некоторые индивидуальные решения появляются слишком поспешно и становятся умопостигаемыми лишь благодаря тому, что сэр Карл Поппер называет логикой ситуации. Вот почему рассказ на уровне конкретных событий, как и прежде, вызывает интерес и вполне правомерен в отношении некоторых аспектов человеческой истории, хотя такого рода восстановление прошлого ни в коем случае нельзя отождествлять с наукой в строгом смысле слова. Таким образом, исходя из построения исторического мира с помощью рассказа (так как рассказ тоже есть построение, а не воспроизведение), я указал различные направления, по которым можно проследовать от рассказа к науке. Прежде всего, можно выделить направление, связанное с эмпирической социологией, и направление, связанное с моделями (коммуникация, обмен, кибернетика, игры). Затем вслед за экономистами можно выделить модели участников событий, кризисов или систем. Наконец, можно выделить различные элементы отношений между государствами в зависимости от того, идет ли речь о межгосударственных, международных (или отношениях между обществами) или транснациональных отношениях. Исходя из этих отличительных черт, я счел возможным классифицировать и объединить в целостную и связную совокупность различные исследования научного характера, а затем показать на этих конкретных примерах, что социология или теория (в разных смыслах этого термина, от концептуализации и до совокупности фальсифицируемых высказываний и моделей, далеких от реальности, но имеющих эвристическую ценность) вносит свой вклад в историческое познание в узком смысле слова. Иначе говоря, я
представил различные формы построения исторического мира. В третьей, наиболее важной части курса я попытался рассмотреть с помощью феноменологии построение исторического мира, исходя из жизненного опыта индивидов и повседневной жизни. Особенно я увлекся работами Альфреда Шюца и в то же время я воспроизвел некоторые
498 мысли из ранее опубликованных мною книг. Мне показалось, что можно выделить три вида объективации социального, включенного в жизненный опыт: язык, или речь является значимой или идеальной целостностью, обусловливающей общение между индивидами в повседневной жизни, что необходимо для существования общности людей. Классы или целостности, которые представлены индивидам в качестве внешних, принудительных реальностей, также выступают в какой-то степени посредниками между двумя находящимися лицом к лицу индивидами. Наконец, организации, относящиеся, как классы, скорее к целостностям действия, чем к идеальным целостностям, но предполагают сознательные решения, планирование, иерархическое управление, адаптацию индивидуальных поведений друг к другу. Анализ трех видов объективации и трех видов социальных целостностей привел меня, с одной стороны, к тому, чтобы наметить различные формы теории или эмпирического исследования в соответствии с тем, как представляется тот или иной вид социального объекта. С другой стороны, мне пришлось вернуться к самому началу моих исследований в курсе лекций 1972-1973 гг., а именно к трем интерпретациям марксизма. Капиталистический строй либо как исторически конкретная реальность внутри страны или в более широкой перспективе, либо в его идеальной форме представляет собой целостность, внутреннюю структуру которой, т. е. способ функционирования и даже способ трансформации, экономист или социолог исследуют с полным правом. Классическая интерпретация марксизма, предложенная самим Марксом, склонна объяснять переход от капитализма к социализму внутренними противоречиями капитализма. Другими словами, капиталистическая целостность воспроизводится, создавая причины своего собственного разрушения. В гегельянско-маркси-стской версии модель объективации главным образом является моделью классов, и развитие восходит к действиям, свойственным этим коллективным участникам в обстоятельствах, созданных функционированием экономического строя. В антиисторицистской и антигуманистической версии капитализм непрерывно самовоспроизводится, и его исчезновение связывается с факторами, экзогенными экономическому, если не социальному, механизму. Таким образом, исходя из индивидуального микрособытия, мы приходим к целостности (я предпочитаю этот термин понятию системы, имеющему более точный и более узкий смысл) и к социологическому или научному построению мира человеческой истории. На уровне, более близком к конкретному, история рассказывает, а на более абстрактном научном уровне она объясняет, подобно наукам о природе, воспроизводство или изменение той или иной социальной целостности, изолируя при этом системы, обусловленные небольшим числом переменных величин. Даже когда науке удается построить эти системы, она не исключает индивидуальные микрособытия, она показывает, что «люди делают свою историю, но не знают историю, которую они делают». Существует мало построенных систем, достаточно близких к реальности и достаточно хорошо разграниченных, чтобы объяснить как изменение, так и воспроизводство. Даже на макроисторическом уровне остается место для рассказа о событии, основные контуры которого изначально, может быть, не были очерчены.
499
И.А. Гобозов
P. Арон- мыслитель XX в. Реймон Арон родился 4 марта 1905 г. в Париже. Высшее образование получил в привилегированном учебном заведении- в Высшей нормальной школе, куда поступил в 1924 г. Вместе с ним учились такие неординарные мыслители, как Ж.П. Сартр, Ж. Кангийем, А. Койре, ставшие впоследствии влиятельными фигурами в духовной жизни Франции. Особо дружеские отношения у Арона сложились с Сартром, талант которого он очень ценил и уважал. Дружба их продолжалась до окончания Второй мировой войны, но затем между ними произошел резкий разрыв. В основе глубоких разногласий между философами лежали не столько философские, сколько политические мотивы. Сартр был близок к левым политическим партиям, особенно к коммунистам, он высоко ценил марксизм, прежде всего открытое Марксом материалистическое понимание истории. Он, например, пишет, что безоговорочно признает детерминирующую роль экономического фактора в общественном развитии. Арон же хотя и не принадлежал ни к одной политической партии, он, тем не менее, придерживался правых либеральных взглядов, остро критиковал марксистскую теорию и враждебно относился к любым революционным действиям. После окончания Высшей нормальной школы в 1928 г. Арон несколько лет преподавал
философию в Гавре. В 1930—1933 гг. Арон с небольшими перерывами находился в Германии. Там он внимательно изучал марксизм, но это увлечение было недолгим, и он быстро перешел на позиции неокантианства Баденской школы. 18 марта 1938 г. Арон представил в Сорбонне в качестве докторской диссертации работу «Введение в философию истории», хотя вначале он предполагал защитить диссертацию по критической философии истории. Вот как он об этом сам вспоминает: «Вначале я хотел в качестве докторской диссертации представить «Критическую философию истории». Леон Брюнсвик прочел ру500
копись (до внесенных мною затем исправлений) и очень резко ее раскритиковал. Он мне прямо заявил, что «мое дело может закончиться неудачей», если я буду давать туманную интерпретацию, в конце концов, второстепенных философов... Во время отпуска в 1935 г. я заново пересмотрел полностью «Критическую философию истории» и решил написать другую диссертацию, посвященную собственной версии критики исторического Разума»1. Однако следует подчеркнуть, что, как Арон сам признает, замысел «Введения в философию истории» возник у него еще во время пребывания в Германии. Приближение Второй мировой войны ставило перед Ароном философско-исторические проблемы, связанные с анализом исторического детерминизма, с исследованием исторических фактов и событий и т. д. Диссертация была блестяще защищена, и Арону присудили степень доктора философских наук2. Во время оккупации Франции Германией (1940-1944) Арон, будучи в эмиграции в Лондоне, редактировал ежемесячный журнал «Свободная Франция» («La France libre»). После освобождения Франции Арон сотрудничал в газетах «Combat» и «Le Figaro», в журналах «Preuves» и «Express». Он основал журнал «Commentaire», в котором освещаются философские, политические, экономические и другие проблемы. С 1955 по 1968 г. Арон заведовал кафедрой социологии в Сорбонне, а с 1970 г. до конца своей жизни— кафедрой современной цивилизации в Коллеж де Франс. В 1963 г. Арон был избран членом французской Академии моральных и политических наук. Он был также почетным членом многих зарубежных академий, почетным доктором Гарвардского, Колумбийского, Брюссельского и многих других университетов. Умер Арон 17 октября 1983 г. в Париже. 2 Духовное наследие Арона огромно. Им опубликованы десятки монографий (более шестидесяти), тысячи журнальных и газетных статей. Его имя стоит рядом с именами Шпенглера, Коллингву-да, Тойнби. Но Арон, пожалуй, известен даже в большей степени, так как он не ограничивался академической деятельностью, а принимал активное участие в политической жизни, быстро отзывался на самые жгучие вопросы современности. Арон был энциклопедически образованным человеком и крупным мыслителем. Он работал в различных областях обществозна-ния и везде выдвигал оригинальные идеи. Он был одним из созда501 тел ей теории единого индустриального общества, чрезвычайно популярной в середине 60-х гг. прошлого века. Ему принадлежат крупные исследования по социологии. Он оставил большой след и в политологии— в разработке международных политических отношений и взаимодействий государств. Пожалуй, Арон одним из первых выдвинул идею о том, что современный мир представляет собой единое политическое, экономическое и информационное образование. В этой связи Арон придавал исключительное значение теоретической разработке вопросов войны и мира. Его фундаментальные труды, посвященные генезису войн, их причинам и их роли в историческом процессе, оказали существенное влияние на военную теорию. Арон внес огромный вклад и в социальную философию. Он не был сторонником «воздушного» оптимизма, видел противоречивый и сложный характер развития исторического процесса. Он прекрасно понимал, что человеческое общество развивается неравномерно, что одни народы достигают высоких ступеней цивилизации, а другие резко отстают от них. Арон призывал к преодолению
противоречий между народами и государствами путем компромиссов и консенсуса. Арон был не только крупным теоретиком философии и социологии, но и крупным историком. Его перу принадлежат фундаментальные труды по истории социологии и истории философии. В нашей стране Арон в основном известен как социолог и политолог. И когда стало возможным переводить его труды, то в основном начали переводить социологические и политологические сочинения французского мыслителя (исключение составляет переведенный автором данной статьи труд «Мнимый марксизм», издательство «Прогресс», 1993 г.). Между тем Арон начинал свою творческую деятельность как философ истории. Он основал целое философско-историческое направление, которое принято называть критической философией истории. Выше уже отмечалось, что в Германии Арон изучал неокантианство. Но он не ограничился этим модным в то время философским течением. В поле его зрения оказалась и философия жизни в лице ее представителей Дильтея и Зиммеля. Определенное влияние на формирование философских воззрений Арона также оказала феноменология Гуссерля. Вот как сам Арон пишет об этом: «Влияние Гуссерля усилило влияние Дильтея и немецкой исторической традиции. Оно привело меня к тому, что я начал представлять понимание (verstehen) в духе феноменологии. Мне стало ясно, что значения внутренне присущи пережитым опытам (Erlebnisse)... Историк воспроизводит смысл этих опытов, не отказываясь от иллюзии пережить заново то, что пережил он сам или другие»3. 502 В 1933 г. Арон возвращается во Францию. Здесь он, по его собственному выражению, начал способствовать германизации французской философии. Но речь идет, конечно, не обо всей философии, а о той ее части, которая дает философский анализ исторического процесса. Арон публикует книгу «Критическая философия истории», в которой изложил взгляды Дильтея, Риккерта, Зиммеля и Вебера. Он хотел познакомить французскую философскую общественность с малоизвестным во Франции течением неокантианства, и создать на его базе критическую философию истории. Правда, надо сказать, что некоантианство не единственный теоретический источник критической философии истории. Другим источником являются идеи Дильтея и Зиммеля, связанные с изучением и познанием исторического прошлого. Арон сразу же заявил, что он решительно отмежевывается от гегелевской философии истории, пытающейся представить весь исторический процесс в становлении и развитии, раскрыть его имманентную логику и конечную цель. Философия истории Гегеля уделяет главное внимание онтологическим проблемам, исходит из необходимости исторического развития по восходящей линии. Причем одним из главных принципов выступает принцип свободы. «Всемирная история,— заявляет Гегель,— есть прогресс в сознании свободы,— прогресс, который мы должны познать в его необходимости»4. Арон категорически отвергает такое понимание философии истории. Он считает, что задача философии истории— теоретическое воспроизведение исторического прошлого, выяснение границ исторического познания и установление истинности или ложности исторических фактов. Критическая философия истории позволяет, по мысли Арона, понять конкретное сознание, страсти и цели, которыми руководствуются люди в своей жизнедеятельности. Она хочет понять человека, его замыслы и настроения. Она преодолевает противоположность между писателями, пытающимися понять жизнь людей, их чувства и менталитет, и философами, которые тоже должны понимать людей. При этом речь идет не только о настоящем, но и о прошлом. Ведь в прошлом люди жили, чувствовали, действовали, преследовали определенные цели. Поэтому критическую философию истории можно рассматривать как интерпретацию настоящего и прошлого, связанную с философской концепцией человеческой экзистенции. В связи с проблемами исторического познания Арон уделяет большое внимание историческому релятивизму, под которым он подразумевает релятивизм исторического
знания и релятивизм ценностей. Историк, живущий в одном обществе и пользующийся достижениями его культуры, исследует исторические образо503
вания, имеющие иную структуру ценностей. Отсюда релятивность исторического знания и исторической истины, поскольку неизбежная онтосительность исходных ценностных установок историка влечет за собой относительность исторических интерпретаций. Появление первых работ Арона по критической философии истории имело большое значение для французского обществознания и, прежде всего, для исторической науки. Дело в том, что во французской историографии доминировала позитивистская интерпретация исторического прошлого, которая, кроме фактов, ничего не признавала. Одним из сторонников распространения позитивизма в исторической науке был крупный историк Г. Моно. В 1876 г. он в журнале «Revue historique» опубликовал статью, которая «явилась своего рода манифестом французских историков позитивистского толка. В поддержку линии нового журнала высказались 53 ведущих историка Франции того времени— античники Ренан, Масперо, Дюрюи и др.; медиевисты Бутарик, Шеруэль, Делиль, Фюстель де Куланж, Жири, Лависс, Лот, Люс, Виолле, Молинье, Кишера и др.; историки Нового времени Тэн, Сорель и др.»5. Позитивисты выступали против широких философско-исторических обобщений, полагая, что последние неизбежно будут носить спекулятивный характер. Они утверждали, что задача историка заключается не в установлении истинности тех или иных событий и фактов, а в констатации этих фактов и событий. Причем главное внимание они обращали на крупные политические события, на деятельность исторических личностей и военачальников. Они игнорировали мотивы действий людей, переживания участников событий. Исторический факт представлялся не как результат деятельности людей, наделенных сознанием и поступающих сознательно, а как некое естественное явление. Позитивизм завел историческую науку в тупик. Многие молодые историки искали выхода из этого тупика. Одни создали самостоятельную историческую школу, которая заявила, что задача истории как науки состоит не просто в констатации тех или иных фактов, а в том, чтобы раскрыть жизнь человека во всей ее полноте, исследовать экономические, цивилизационные, географические, психологические и иные факторы, без которых история людей просто немыслима. Так поступили, например, сторонники анналовской школы во главе с М. Блоком и Л. Февром. «История,— писал Л. Февр,— разумеется, использует факты, но это— факты человеческой жизни. Задача историка: постараться понять людей, бывших свидетелями тех или иных фактов, позднее запечатлевшихся в их сознании наряду с прочими идеями, чтобы иметь возможность эти факты истолковать»6. Другие историки начали искать выход в философии истории. И в это время появляются работы Р. Арона. Один из крупных французских историков XX в. А. Мару прямо писал, что после выхода трудов Арона критическая философия истории была интегрирована во французскую культуру и что историки обязаны Арону тем, что он освободил от позитивизма историческую науку и дал им пример того, как следует исследовать и воспроизводить историческое прошлое. Критическая философия истории нашла многих сторонников как среди философов, так и среди историков. К ней примкнули Г. Фессар, Ж. Лалуа, Э. Дардель, П. Вейн, А. Марру и другие. И сегодня она играет заметную роль в духовной жизни Франции. Вот что писала об этом Э. Ведрин: «В нашу эпоху две большие концепции попытались установить научные основы истории. Одна концепция— марксизм... Другая— это то, что принято называть критической философией истории. Они противоположны... Одна концепция хочет найти движущую силу истории, другая ставит критический вопрос: «В каких условиях рефлексия над историей возможна?» Одна говорит о классовой борьбе, о производственных отношениях, другая спрашивает историка о месте, откуда он будет держать речь»7. Таким образом, в центре критической философии истории находятся логические и гносеологические вопросы. Вместо кантов-ского вопроса, в каких условиях историческая наука возможна, она ставит вопрос о том, возможна ли историческая наука, пригодная для всех времен. Арон считает, что такую науку нельзя создать, так как исторический процесс очень дифференцирован и нет такой универсальной науки, которая охватила бы его целиком и полностью.
Арон пишет, что невозможность создания универсальной исторической науки не избавляет историков от выяснения предмета своей дисциплины. Обычно, продолжает французский мыслитель, историю определяют как познание человеческого прошлого, и с этим нельзя не согласиться. Но возникает вопрос: почему только история изучает человеческое прошлое? Как правило, на него находят два варианта ответа. Первый вариант имеет «биологический» характер в том смысле, что прошлое рассматривается как последовательные этапы гоминизации, как становление и формирование человека. Но такой ответ не должен быть связан с изучением социальных групп, так как человек, начиная с эпохи неолита, живет среди этих групп, и поэтому не может не подчиняться принятым нормам и принципам. Следовательно, первый вариант ответа не может нас удовлетворить. Второй вариант носит «теологический» характер. Суть его заключается в следующем. Человечество когда-то было сотворено. История человечества представляется в виде пути, ведущего к лучшему будущему, к царству 505
Божию. Но нельзя, подчеркивает Арон, определять историческую науку через никому не известное будущее. Арон находит другой, как ему кажется, более плодотворный путь выяснения предмета исторической науки. Прежде всего, необходимо определить: 1) различие между историей людей и историей природы, 2) связи между историческим обществом и историческим познанием, 3)различие между хроникой событий и историческим познанием. Природа, пишет Арон, очень разнообразна. Если, например, изучают происхождение Земли, то прослеживают этапы ее становления и изменения. Но история природы качественно отличается от истории человечества. Дело в том, что история природы— это последовательное изучение природных процессов и явлений, которые существуют независимо от человека. Это «голая» история, лишенная чувств, эмоций и ценностей. История человечества— это история людей, история их переживаний, их чувств, страстей и эмоций, это история созданных ими ценностей. Возражая тем, кто считает, что и жизнь животных связана с сохранением следов прошлого и с накоплением жизненного опыта, Арон пишет, что прошлое у животных сохраняется лишь в виде привычек и рефлексов. И поэтому, строго говоря, у животных нет истории в подлинном смысле этого слова. Другой вопрос история человечества. Человек имеет историю, потому что он создает ценности, которые передаются из поколения в поколение, прошлое и настоящее человека неразделимы. Что касается понятия исторического общества, то под ним Арон подразумевает такое общество, которое находится в состоянии перманентного изменения и эволюции, но вместе с тем оно содержит в самом себе некоторые знания о своей истории. Кроме того, такое общество в состоянии изучать и интерпретировать собственное прошлое. По существу, историческое общество— это общество, имеющее письменную историю. Проведя демаркационную линию между историей природы и историей людей, Арон уточняет специфику самого предмета исторической науки. Она, пишет он, действительно, изучает прошлое человеческого общества, стремится к тому, чтобы понять чувства и настроения людей, некогда живших и создававших материальные и духовные ценности. Историк изучает источники, различного рода документы, литературу, археологические данные и т. д. и на их основе воссоздает историческую картину прошлого. По мнению Арона, в историческом познании основную роль играет категория понимания. Труд историка, считает он, заключается в том, чтобы понять события, понять людей прошлого, понять то, чем они отличались от нас, понять, чем руководствовались при принятии тех или иных решений, понять, почему они действовали так, а не иначе. Но Арон не игнорирует и категорию объяснения. В этой связи он останавливается на двух моделях объяснения исторических фактов и событий, имевших широкое распространение в западной философии истории во времена деятельности французского мыслителя. Речь идет о моделях американского философа и логика Гемпеля и канадского философа Дрея. Модель Гемпеля называют еще дедуктивным методом объяснения истории. Она базируется на универсальных или «охватывающих» законах. Ее суть состоит в том, что высказывание о данном событии логически выводится из некоторых высказываний о предшествующих или сопутствующих обстоятельствах и из некоторых эмпирически проверяемых общих законов и
теорий. Например, существует физический закон, согласно которому вода замерзает при температуре ниже нуля. Зимой машина была оставлена на улице с водой в моторе. Мотор вышел из строя. Вывод: мотор вышел из строя, потому что температура воды опустилась ниже нуля. Таким образом, вывод дедуцируется из универсального физического закона. Это относится не только к природным, но и к общественным явлениям. Гемпель считает, что любое конкретное (индивидуальное) событие не может быть полностью описано и объяснено. «Например, различные аспекты убийства Юлия Цезаря включают факт того, что Брут и Кассий составили политический заговор, что Брут и его друзья-заговорщики занимали такую-то и такую-то политическую позицию и стремились к тому-то и к тому-то, что Цезарь получил такие-то и такие-то раны, что, если можно положиться на мнение, с которым я столкнулся несколько лет тому назад и которое могло бы быть поддержано физикой, с каждым вдохом мы вдыхаем те молекулы кислорода и азота, которые были выдохнуты Цезарем в его последнюю минуту. Очевидно, полная характеристика индивидуального события, не говоря уже об объяснении, в этом смысле слова невозможна»8. Арон резонно критикует модель Гемпеля. С его точки зрения, она не отвечает на вопросы: каковы те общие предложения, из которых выводится единичная связь. Не ясно, идет ли речь просто об универсальных законах или об эмпирической повторяемости. Не ясно также, чем причины отличаются от антецедентов? Главный недостаток модели Гемпеля Арон видит в том, что она не учитывает специфику исторического познания, связанного, в отличие от познания природных процессов и явлений, с изучением жизни людей, которые мыслили, творили, воспитывали детей, приумножали богатства и т. д. Одним словом, Гемпель распрост506 507 раняет законы природы на общество и отождествляет социальные и природные феномены. Нельзя не согласиться с Ароном. Действительно, необходимо учитывать качественную разницу между историческим познанием и познанием природных фактов. Гемпель, например, пишет, что убийство Цезаря нельзя объяснить полностью. Видимо, абсолютно объяснить и истолковать ничего невозможно, но относительно это можно сделать. С точки зрения физики смерть Цезаря легко объяснить, так как известно, что после получения определенного количества ран человек умирает. Цезарь получил множество ран и поэтому он скончался. Но исследователю важно знать не столько причины физической смерти римского диктатора, сколько причины его убийства, а это уже никакими законами физики не объяснить, ибо здесь действуют законы истории. Модель Дрея называют рациональным объяснением исторических фактов и событий. Исследователь при изучении действий людей сталкивается с определенными трудностями, так как он не знает мотивов, лежащих в основе этих действий. Объясняя убийство Цезаря, надо знать мотивы действий его убийц. Плутарх, например, объяснял их стремлением Цезаря к неограниченной власти, что, конечно, верно, но недостаточно. Поэтому для их понимания необходимо иметь информацию о том, как люди оценивали свое положение и чего они хотели добиться, когда совершали свои действия. Историк начинает понимать поступки человека лишь тогда, когда он устанавливает их разумность в свете собственных представлении. Чтобы продемонстрировать рациональный метод объяснения, предложенный Дреем, Арон в качестве примера приводит Франко-прусскую войну 1870—1871 гг. Для выяснения причин этой войны, пишет Арон, необходимо знать намерения и цели немецкого канцлера Бисмарка. Как свидетельствуют многочисленные факты, Бисмарк стремился тому, чтобы объединить Германию. Но он опасался, что Франция может помешать этому стремлению. Поэтому он решил спровоцировать войну между Францией и Пруссией, но хотел в глазах мировой общественности представить Францию в роли агрессора. В июле 1870 г. во время совещания у Бисмарка к нему на подпись принесли текст записи беседы прусского короля с французским дипломатом. Прежде чем подписать текст, Бисмарк спросил у военного министра и начальника генерального штаба, готова ли прусская армия к войне. Получив утвердительный ответ, он отредактировал текст таким образом, что его появление в печати в виде телеграммы вызвало резкий протест и возмущение французов. Император Франции Наполеон III был оскорблен. 19 июля Франция объявила войну Пруссии и проиграла ее. Бисмарк добился своей
508 цели: разгромив Францию, он объединил Германию. Таким образом, зная мотивы поступка Бисмарка, можно теоретически реконструировать Франко-прусскую войну 1870—1871 гг. Арон выразил свое отношение и к модели Дрея. Он считает, что она более плодотворна, поскольку учитывает специфику исторического познания и включает в себя категорию понимания, без которой всякое исследование прошлого человеческого общества исключается. Но вместе с тем он высказывает ряд критических замечаний в адрес модели Дрея. Он полагает, что эта модель допускает фундаментальную ошибку, вытекающую из того, что, по Дрею, рациональные объяснения могут базироваться скорее на принципах действиях, чем на принципах всеобщих законов. Но принцип действия, по мнению Арона, вызывает споры, так как указание на то, что действие было рациональным, еще не означает, что мы объяснили поведение исторических субъектов. Объяснение через принцип действия или здравого смысла не есть объяснение, так как здравый смысл есть просто здравый смысл. Исследователь не должен приписывать субъекту истории свои собственные мысли и цели. Его задача заключается в том, чтобы попытаться выяснить, как исторические личности видели мир и как с учетом этого виуцения они принимали то или иное решение. Тем не менее, Арону больше импонирует модель Дрея, которая использует категорию понимания и во многом близка к герменевтике. Арон симпатизирует герменевтике и дает герменевтическую характеристику исторического познания. Герменевтическое понимание, пишет французский мыслитель,— это понимание текста, а также всего того, что можно приравнять к тексту. Понимание элемента текста предполагает понимание всего текста, и, наоборот, весь текст можно понять лишь тогда, когда поняты составляющие его части. Если, например, вы хотите понять смысл трудов Макиавелли, то вы должны выполнить двойную работу: с одной стороны, вы должны подробно изучить все, что написал итальянский ученый, а с другой— знать смысл, который люди его эпохи придавали различным словам. Макиавелли можно понять только в его времени, а время его можно понять только через Макиавелли. Герменевтика, продолжает Арон, в качестве отправной точки берет опыт, являющийся достоянием всех людей. В гомогенном мире они легко понимают друг друга, потому что у них выработались общие представления, общие нормы поведения, общие коммуникативные черты (жесты, выражение лица и т. д.). Но когда люди попадают в другой мир, то многое им бывает совершенно непонятно. Так, европеец испытывает определенные трудности на Востоке, потому что там другие традиции и нормы поведения. Еще 509 труднее понять людей, живших в далекую эпоху. Но отсюда, считает Арон, не следует, что нужно отказаться от познания исторического прошлого. Критическая философия истории использует герменевтические методы познания исторического прошлого, исторических фактов и событий. Арон подчеркивает, что задача историка состоит не столько в отборе источников и материалов, сколько в понимании и проникновении в психологию людей, с деятельностью которых связаны эти источники. Для исследования, скажем, войны, пишет Арон, прежде всего, необходимо понять настроение участвовавших в ней людей. Что думали главы правительств, министры? Что думали и пережили участники этой войны? При этом нельзя забывать, что каждый участник войны по-своему переживает ту или иную битву. Одно дело командующий сражением, а другое дело рядовой участник этого сражения. Установление исторических фактов связано также с комплексом неразрешимых проблем. Для того чтобы историк, например, мог доподлинно изучить битву при Ватерлоо, он должен изучить организацию французской армии. Но это в свою очередь требует исследования революционных армий, затем их трансформации в имперские армии и т. д. Отсюда Арон делает вывод о том, что полностью нельзя воспроизвести историческую картину мира и создать цельное представление о прошлом. Основоположник критической философии истории правильно обращает внимание на трудности исследования исторических фактов и событий. Действительно, при изучении фактов и установлении их подлинности могут отсутствовать нужные нам источники, особенно если мы изучаем далекое историческое прошлое. Кроме того, многие источники
могут содержать неверную информацию о тех или иных исторических фактах и событиях. Поэтому требуется скрупулезный анализ соответствующих источников: отбор, сопоставление, сравнение и т. д. Важно помнить и то, что исследуемая проблема связана не с одним фактом, а с совокупностью фактов, и поэтому необходимо брать во внимание многие факты— экономические, социальные, политические и др. Именно комплексный подход дает возможность создать верное представление о том или ином историческом явлении. Но совокупность фактов тоже не есть нечто изолированное от других фактов и феноменов. История— не просто «роман фактов» (Гельвеции), а объективный процесс, в котором факты взаимосвязаны и взаимообусловлены. При их изучении можно выделить три аспекта: онтологический, гносеологический и аксиологический. Онтологический аспект предполагает признание исторического факта как элемента объективной действительности, свя510 занного с другими ее элементами. Факт истории, как уже отмечалось, не изолирован от других фактов, и если мы хотим изучить бытие исторического процесса, то должны связать все факты друг с другом и раскрыть их имманентную логику. А этого можно добиться лишь при условии, если бытие факта рассматривается в единстве с другими фактами, выявляется его место в историческом процессе и его влияние на дальнейший ход общества. Факт— это то или иное конкретное событие, требующее своего объяснения и осмысления в связи с широким социальным контекстом эпохи. Кто, например, изучает период правления Цезаря, тот неизбежно заинтересуется причинами его прихода к власти и в этой связи обратит внимание на такой факт, как переход Цезаря через Рубикон. Вот как описывает это событие Плутарх: «Когда он (Цезарь.— И.Г.) приблизился к речке под названием Рубикон, которая отделяет предальпийскую Галлию от собственно Италии, его охватило глубокое раздумье при мысли о наступающей минуте, и он заколебался перед величием своего дерзания. Остановив повозку, он вновь долгое время молча обдумывал со всех сторон свой замысел, принимал то одно, то другое решение. Затем он поделился своими сомнениями с присутствующими друзьями, среди которых был и Азиний Поллион; он понимал, началом каких бедствий для всех людей будет переход через эту реку и как оценит этот шаг потомство. Наконец, как бы отбросив размышления и отважно устремляясь навстречу будущему, он произнес слова, обычные для людей, вступающих в отважное предприятие, исход которого сомнителен: «Пусть будет брошен жребий!»— и двинулся к переходу»9. Если брать этот исторический факт изолированно от других фактов (социального, экономического и политического положения Рима), то мы не сможем раскрыть его содержание. Ведь Рубикон переходили до Цезаря многие люди, в том числе римские государственные деятели, но цезаревский переход означал начало гражданской войны в Италии, что привело к крушению республиканского строя и установлению диктатуры Цезаря. Гносеологический аспект рассмотрения фактов подразумевает их анализ с точки зрения познавательной функции. Если онтологический аспект непосредственно не учитывает субъективные моменты в историческом процессе, то гносеологический анализ факта имеет в виду эти моменты. При реконструкции исторического прошлого нельзя, как справедливо пишет Р. Арон, абстрагироваться от действий субъектов истории, от их общего культурного уровня и способности творить собственную историю. Насыщенность факта определяется деятельностью людей, их способностью 511 быстро изменять ход исторического процесса и ускорять общественное развитие. Исследование фактов в гносеологическом аспекте помогает глубже понимать то или иное историческое событие, определить место субъективного фактора в истории, выяснить
психологический настрой участников событий (на этом особенно настаивает Арон), их переживания и эмоциональное состояние. Нельзя то или иное историческое событие анализировать с точки зрения настоящего. Современники и участники этого события имели другой психологический настрой, чем те, кто постфактум рассматривает это событие. Этот аспект предполагает также учет всевозможных ситуаций для полного воспроизведения прошлого и требует, таким образом, дифференцированного подхода. Аксиологический аспект связан с оценкой исторических фактов и событий. Из всех аспектов, он, пожалуй, самый трудный и самый сложный, ибо надо объективно, независимо от собственных симпатий и антипатий оценивать исторические факты. Если, например, вчера давали одну оценку тем или иным историческим событиям, а сегодня другую, то такой подход ничего общего не имеет с наукой, задача которой— установление истины. Но вместе с тем нельзя не отметить, что всякий исследователь имеет определенные мировоззренческие позиции. Он живет в обществе, окружен различными социальными слоями, классами, получает соответствующее образование, в котором ценностный подход играет важную роль, ибо любое государство воспитывает подрастающее поколение в духе уважения к национальным ценностям и к национальной истории. И хотя исследователь должен быть объективным и беспристрастным, тем не менее, он еще человек и гражданин, и ему вовсе не безразлично, что происходит в обществе, в котором он живет. Одним он сочувствует, других презирает, третьих старается не замечать. У него есть чувства, эмоции, которые не могут не сказываться на его научной деятельности. Так устроен человек, и ничего с этим не поделаешь. Вот почему исследователь не просто изучает историческую действительность, но и волей-неволей оценивает те или иные исторические факты и события. Поэтому, как отмечает Арон, в историческом познании существует множество интерпретаций. Правда, отсюда вовсе не следует, что из-за этого множества интерпретаций исторические знания не имеют научной ценности. Интерпретаций много, но истина одна. Можно сколько угодно интерпретировать битву при Ватерлоо, но истина состоит в том, что она была проиграна Наполеоном. Философия истории Арона, как уже отмечалось, не ограничивается гносеологическими проблемами. Арон много внимания уделял и вопросам онтологии. Я коснусь только проблем социального детерминизма. Французский мыслитель, по его собственному признанию, под влиянием Маркса, всю жизнь интересовался имманентной логикой исторического процесса, его движущими силами, приводящими к постоянным изменениям и преобразованиям. Он анализирует различные концепции социального детерминизма. Прежде всего, Арон излагает концепцию сторонников географического детерминизма, которые считают, что географический фактор является основой жизнедеятельности людей, и поэтому детерминирует их социальные связи и отношения. Арон с этим не согласен. Даже при одинаковых природных условиях, пишет он, складываются разные связи и отношения между индивидами. Географический фактор, заключает Арон, влияет, но не детерминирует общественную жизнь. Арон отвергает как идеалистическое, так и материалистическое понимание истории. Проще говоря, Арон отвергает любой монистический принцип детерминанты исторического процесса. Сам он является сторонником теории факторов, согласно которой все факторы в истории (географический, политический, материальный и др.) равнозначны и ни один из них не играет определяющей роли в общественном развитии. Философия истории Арона представляет собой не просто исторический интерес. Многие идеи французского мыслителя помогают нам глубже изучить историческое прошлое, раскрыть сложный и противоречивый характер нашей эпохи, решить проблемы, которые XX век передал XXI-му, и тем самым способствовать стабильному развитию мировой цивилизации.
Примечания
1
Aron R. Memoires. Paris, 1983. P. 111. Журнал «La Revue de metaphysique et de morale» (juiUet 1938) опубликовал отчет об этой защите. 3 Aron Raymond (1905- 1983). Histoire et politique. Textes et temoignages. Paris, 1985. P. 517. 4 Гегель Г.В.Ф. Лекции по философии истории. СПб., 1993. С. 72. 5 Гутнова Е.В. Историография истории средних веков. М., 1985. С. 167-168. 6 Февр Л. Бои за историю. М., 1991. С. 19. 7 Vedrine H. Les philosophic de 1'histoire: declin ou crise. Paris, 1975. P. 7. 8 Гемпель К. Мотивы и «охватывающие» законы в историческом объяснении // Философия и методология науки. М., 1977. С. 80. 9 Плутарх. Соч. М., 1983. С. 139-140. 2
512
Указатель имен Абдулла, король Иордании Августин Блаженный Адлер А. Адорно Т. Алеви Э. Александр Македонский Алкивиад Аллизон Ж.Т. Альвакс М. Альтюссер Л. Апель К.О. Ариес Ф. Аристотель Арон Реймон Арон Робер Арон С. Ататюрк Мустафа Кемаль
125 8,21 289 346 251 87 81,86,87,259 363, 364, 371, 377, 391 433 195, 200, 203, 221-228, 230-237, 264, 442, 447 189 196 11,50,83,93,167,168,475 179-181, 201, 217, 455, 456, 500513 382 181 138
Б Бальзак О. де Бальфур А. Дж. Бао-Дай, император Аннама Башляр Г. Бен Арафа, султан 514 Бенвилль Ж. Бенеш Э. Бергсон А. Берлин И. Бертье Л. А. Берхтольд Л., граф Бетман-Гольвег Т. Бисмарк О. фон Шёнхаузен Блок М. Блэкетт П.М.Ст. Блюхер Г. Л. Бовуар С. де Боссюэ Ж. Б. Брасид
427 124, 139 124 222, 226 129 69 102 71,291,297,319 234, 324 414 373 34, 373, 374 102, 262, 267, 273-277, 279-283, 297, 400, 508, 509 194, 241, 292, 295, 354, 355, 504 391 382,413 191,208 146, 163, 475 94
Бродель Ф. Брут Децим Юлий Альбин Брюль М. фон Брюнсвик Л. Будон Р. Бургиба Хабиб Бурдье П. Буркхардт Я. Бутарик Э. Бухарин Н.И.
195 507 285 191, 350, 500 299, 322, 323 138 431,432,445 35, 146, 241, 295, 355 504 43,213,214
В Валери П. Вальрас Л.М.Э. Вандриес П. Вебер М.
Ведрин Э. Вейль С. Вейн П. Веллингтон А.У. 515 Вико Д. Вильгельм II, германский император и король Пруссии Виолле П. Витгенштейн Л. Вольтер М.Ф.А. де Вригт Г.Х. фон Вышинский А.Я.
55, 326, 415, 460 232,233,311,332,334,384 195 10-12, 76, 77, 86-88, 140, 176, 191, 250, 258, 268, 272, 279, 287, 288, 290, 293, 300, 301, 303, 432, 437, 462, 463, 465, 466, 491, 503 505 27 194, 197, 246, 260, 269, 437, 439, 505 413 208, 298, 313, 460, 462 34, 101, 102, 106, 107, 169, 364, 372-374, 386, 402 504 272, 290, 317, 318, 352, 492 165, 399, 496 268, 269, 280, 281, 302, 317, 492 213
Г Гаас Э. Гаксот П. Галье У. Б. Гальтунг Ж. Ганди Махатма Ганнибал Гегель Г.В.Ф. Гельвеции К.А. Гемпель К. Г.
Геродот Гётцендорф К. фон Гизо Ф.
404 62 293-296 405, 406 122 14,15 17, 97, 146, 163, 165, 185, 196, 208, 217, 218, 221, 238, 248, 250256, 281, 343, 418, 432, 503, 513 510 187, 188, 261, 265-272, 274, 277, 278, 283, 294, 298, 314, 316, 464, 465, 474, 492, 507, 508, 513 250 373 64
Гитлер А.
Гнейзенау А. В. фон Гобино Ж.А. де Голль Ш. де Гоффман Э. Гроссман Г. Груссе Р. Груши Э.
32,42,95,107,109,111,125,152, 155, 156, 186, 187, 212, 252, 262, 267, 270, 271, 295, 297, 307, 317, 352, 358, 359, 368, 379, 387, 468 382 416 252, 263, 488 425, 426, 431 226 196 382,413,414
516 Гуйе А. Гуссерль Э. Гутнова Е.В. Гюго В.
197, 237 51, 176, 185, 192, 205, 502 513 419
д Давид, царь Дампьер Э. де Данто А. Дардель Э. Декарт Р. Делакруа Э. Дел иль Л. Дельбрюк Х.Г. Демосфен Деррида Ж. Джилас М. Джинна Мухаммед Али Дильтей В.
Дойч К. Донеган Дрей У. Дройзен И. Г. Дюрюи О. Дютартр Э.
139 327 185, 186, 188, 250, 256-260, 295, 297,341,492 505 259 67 504 63,356,411 78, 79 192 380, 456 135 10,51,176,180,191,199,247249, 268, 272, 281, 293, 294, 311, 313, 326, 443, 461-464, 466, 491, 497, 502, 503 403,404,411 464 187, 188, 261, 266-269, 272, 274, 275,277,278,281,314,316,317, 464-466, 474, 492, 507-509 192, 199, 281, 491 504 181
Ж Жакоб Ф. Жид А. Жири А. Жобер Жуэн, маршал
196 39 504 384, 388 129
517
3 >
Зигфрид А. Зиммель Г. Зиновьев А.А. ЗоляЭ.
326 10, 191, 293, 502, 503 213 263
И Ибн Сауд
125, 127
И Йорк Вартенбург Г.Д. фон
285
К Кальвин Ж. Каменев Л.Б Камю А. КанГ. Кангийем Ж. Кант И. Каштан М. Карл I, император Австрии и король Венгрии Кассий Кастро Рус Ф. Кейнс Дж.М. Кеннеди Дж.Ф. Кенэ Ф. Керенский А.Ф. Керзон Дж.Н. Кёстлер А. Киссинджер Г.А. Кишера Ж. Кларк К. Клаузевиц К. фон Клемансо Ж. Клеон Койре А. Коллингвуд Р.Дж.
337 213 34 377, 387, 388, 391 196, 197, 500 84, 191, 198,246,296,327 273, 275, 397-400 105 507 486 341,422,439,440 364,366,371,386,410 446 158 106,109,379 214,215,217 258, 366, 384, 388 504 152, 157 81, 284, 285, 287-289, 389, 390, 413, 414, 489-491, 493, 495-497 90 81,87 500 185, 293, 294, 501 518
Кондорсе Ж.А.Н. Коноэ Фумимаро Конт О. Коперник Н. Криппс Р.С. Кроче Б. Ксенофонт Куланж Ф. де Курно А.О.
24 114 147-151, 157, 158, 160, 196, 298, 336, 407, 474, 475, 482, 487 463 122 185, 245, 250, 257, 294, 298 251 504 245, 246, 293, 308, 355
Л Лависс Э. ЛалуаЖ. Лафонтен Ж. де Леви-Брюль Л. ЛевиСтросс К. Леклерк Ф.М. Ленин В.И. Леруа-Ладюри Э. Лессинг Т. Лефевр Ж. Лефор К. Ливии Тит Ллойд Дж.Д. Лоренц К. ЛотФ. Луи-Филипп Лукач Д. Людендорф Э. Людовик XIV Людовик XV Людовик XVIII Люксембург Р. ЛюсС. Лютер М.
504 505 326 292, 462 240, 247, 292, 312, 329, 413, 415418, 430, 431, 437, 462 123 36, 37, 43, 44, 88, 95, 98, 99, 153, 158, 226, 232, 402, 405, 476, 477, 483,491 356 255 62 184 69, 254 90 352, 427 504 64, 66, 67 207, 212, 234, 235, 441 90 64, 106, 140, 296, 396, 424, 496 64, 424 414 226 504 337, 494 519
М Макиавелли Н. Маккарти Дж.Р. Манхейм К. Мао Цзэдун Маритен Ж. Маркс К.
Маркузе Г. МарруА.И. Масарик Т. Масперо Г.К.Ш.
69, 143, 184, 285, 289, 473, 474477, 479, 480, 487, 493, 509 116 192, 233-235 97,115,145,486,491 195 27, 36, 47, 52, 68, 69, 97, 146, 147, 149-152, 163, 169, 172, 180, 190, 191, 200-202, 204, 205, 210-212, 216, 217, 221-229, 231, 233-235, 259, 316, 327, 343, 347, 348, 355, 418, 419, 446, 447, 449, 455, 470, 473-475, 477, 483, 487, 499, 500, 513 212, 346 194,197,251,505 102, 105 504
Матисс А. Мезюр С. Мейнеке Ф. Мендель Г. И. Мендес-Франс П. Мерло-Понти М. Милль Дж.Ст. Молинье О. Мольтке Х.И. Моно Г. Монтескье Ш.Л. Моразе Ш. Моргенштерн О. Мухаммед V, король Марокко
67 181 19, 68, 182, 183 196 128 28, 195, 200, 203, 205-222, 224, 237,238,314-316,441 234, 272, 273, 446 504 274, 282 504 353, 399 63, 196 391,475 129
Н Наполеон III Наполеон Бонапарт
508 43, 106, 140, 148, 196, 263, 270, 271, 285, 287, 308, 337, 359, 382, 520 413,414,490,491,512 Насер Г.А. 126, 258, 376 Нейман Дж. фон 391 Неру Д. 97, 122, 135 Никий, афинский стратег 73,77,78,86-88,91,94,263 Никсон P.M. 388 Ницше Ф. 10, 50, 55, 60, 72, 256
О Оппенгеймер Р.
151
П Папаиоанну К. Парето В. Парсонс Т. Паскаль Б. Пассерон Ж. К. Пах Глуб Перикл Перри М.К. Петен А.Ф. Пиренн А. Платон Плутарх Поланьи К. Поллион Азиний Поппер К.Р. Прометей Пруст М.
250 232,233,311,331,332,334,453 349, 435, 453 349 445 126 36,60,73,77,81,87,94,251,436 111,112 109, 125 196 22, 50, 168 508,511,513 452, 453 511 182, 290, 318, 323-325, 343-352, 418, 442, 464, 465, 497, 498 472 425,427,431
Пуанкаре Ж.А. Р
301
Радницки Ж. Ранке Л. фон Рапопорт А. Ренан Ж.Э. Ренувье Ш. Ретц де, кардинал
189 9,68,101 401, 479 118,119,504 301 251 521
Рикёр П. Рикардо Д. Риккерт Г. Ричардсон С. РоббинсЛ. Рузвельт Ф.Д. Руссо Ж.Ж. Рыков А.И.
195 234, 446 10,12,191,293,464,503 311,395 452, 453 37,111 296, 320, 490 213
С Саган Ф. Самуэльсон П. Сартр Ж.П.
Сен- Симон К. А. де Рувруа Сеньобос Симиан Ф. Смит А. Сократ Соломон Сорель Ж. Сорокин П. Соссюр Ф. де Спенсер Г. Спиноза Б. Сталин И. В. Стендаль (Бейль А.М.) Сульт Н.Ж. де Дьё, маршал Сунь-Цзы
392 258 28,179,185,191,195,199,200, 203, 205-211, 215, 218-222, 224, 231, 235-239, 249, 297, 299, 313316, 319, 320, 321, 323, 324, 326, 344, 428, 432, 434, 441, 443, 445, 463, 500 147, 148 85 273 324, 328 168, 174 139 504 53,311,404 226, 429, 444 349 224 28, 31, 38, 43, 68, 85, 95, 108, 213, 358, 368, 379, 380 263 414 490
Т Тибоде А. Тилли И.Ц. Тинберген Я.
91, 100, 152 357 427
522 Тодзио Хидэки Тойнби А.Дж. 114 8, 18, 30, 35, 36, 46, 48, 49, 53, 67, 68,91,94,111,139,141,146,152, 176, 205, 265, 323, 460, 461, 471, 501 Токвиль А. де 97, 147, 151, 308 Толстой Л.Н. 263, 454 Трёльч Э. Троцкий Л.Д. 182, 183, 192 43, 44, 226 360, Трумэн Г. 365, 366 ТэнИ. Тьерри О.
504 416
У Уайт М. Уинч П. Уолш У. Ф
185, 295-297, 302, 307 188,290,317,318 257, 258
Фабриций Файе Ж.П. Фарук, король Февр Л.
413 252 126 194,504,513
Фейсал Ибн Абд аль Азиз ас-Сауд Фессар Г. Фидий Филипп II, царь Македонии Филипп II, король Испании Фишер К. Флобер Г. ФошФ. Франц Иосиф I, император Франц Фердинанд, эрцгерцог Фрейд 3. Фригт Г.Х. фон Фридрих II
125 505 50,60 90 140 306-308 289 90 105 369, 371 212,289 455 251 523
Фриш К. фон Фукидид
Фуко М.П.
427 22, 23, 29, 30, 72-83, 86-96, 146, 152, 154, 155, 176, 198, 247, 248, 250-252, 254, 258, 259, 263, 265, 355,359,451,465 197, 256
X Хайдеггер М.
185, 248, 249, 313
Хайек Ф.А. фон Харт Л. ХиксДж. Хоркхаймер М. Хо Ши Мин Хрущев Н.С. Хусейн Бен Талал, король Иордании
323-325, 327-336, 339, 343, 344, 349, 350, 442, 497 355 309,311 346 123 37, 212-214, 392 125, 376
Ц Цезарь Гай Юлий
32,36,251,507,508,511
Ч Чан Кайши Черчилль У.
114, 123, 136 83, 90, 95, 152
Ш Шарден Т. де Шекспир У. Шелер М. Шеллинг Т. Шеруэль А. Шик О. Шнаппер Д. Шпенглер О. Шуман Р. ШюцА.
461 210, 255, 454 466 387-391 504 335 181 8, 17-19, 35, 36, 48, 53, 67, 68, 94, 141, 164, 323, 460, 471, 501 128 242,243,286,311,329,498 524
э Эдип Эванс-Притчард Э.Э. Эйнштейн А. Эльстер Ж. Энгельс Ф.
74 290-292 11,31 439 223, 314, 455, 492
Ю Юм Д. Юнг К.Г.
81,272,296-298,463 437
Я Ясперс К.
272, 288, 330, 466
Содержание Измерения исторического сознания Предисловие...................................................................7 Часть первая Глава I. Философия истории.....................................................8 Глава II. Понятие смысла истории..........................................22
Часть вторая Глава III. Очевидность и вывод...............................................31 Глава ГУ. Об объекте истории..................................................55 1. 2. 3. 4.
Противоречия исторического сознания....................................56 Рост и обновление любознательности.......................................59 Исторические единства..............................................................64 Интенции историков и интерпретации истории......................68
Глава V. Фукидид и историческое повествование..................72
Часть третья Глава VI. Нации и империи.....................................................96 1. 2. 3. 4. 5.
Разрушение европейской системы..........................................100 Образование азиатской системы..............................................110 Распад европейских империй...................................................118 Многообразие проявлений национализма..............................130 Исторические циклы и своеобразие ситуации.......................139
Глава VII. Заря всеобщей истории..........................................146
Заключение. Социальная ответственность философа 1. Специалист, идеолог и философ........................................166 2. Дополнительное измерение................................................168 3. Поиск Истины.....................................................................170 4. Долг перед государством.....................................................174
Примечания.................................................................176 Лекции по философии истории Курс лекций в Коллеж де Франс................................177 Предисловие............................................................................179 От немецкого историзма к аналитической философии истории (19721973)................................................................182 526 Марксизм и метанаука............................................................193 Экзистенциализированный марксизм...................................203 Объективированный марксизм..............................................216 От объективированного марксизма к анализу.......................228 Что такое история?..................................................................238 Хроника и история..................................................................249 Историческое объяснение......................................................261 Историческое объяснение и понимание...............................272 Понимание и рассказ..............................................................283 Story and history........................................................................295 О каузальном анализе..............................................................297 Переход....................................................................................309
Построение исторического мира (1973—1974) Тематика курса лекций...........................................................313 Экономический индивидуализм............................................326 Методологический индивидуализм........................................336 Поппер и философия истории................................................346 История и теория международных отношений.....................358 Конструирование участника межгосударственной деятельности........................................363 Участники и система...............................................................367 Ответственность, виновность, намерение.............................371 От рассказа к науке..................................................................383 От рассказа к науке (продолжение)........................................394 История и социология.............................................................406 Микрособытие и система........................................................418
Три способа объективации.....................................................430 Практические системы и воспроизводство...........................441 Объяснение и рассказ..............................................................452 Примечания.............................................................................455
Приложения Конспект Гиффордских лекций Об историческом сознании в мышлении и действии Первая часть (1965)..................................................................459 Вторая часть (1967)..................................................................473 Резюме лекций.........................................................................489
И.А. Гобозов. Р. Арон — мыслитель XX в.....................500 Указатель ИМеН. Составитель И. Ф. Боровкова..............................514
527
Реймон Арон Избранное Измерения исторического сознания Корректоры: Н.С. Сотникова, Н.И. Кузьменко Компьютерная верстка В.Д. Лавреников Лицензия ЛР № 066009 от 22.07.98 Подписано в печать с готовых диапозитивов 11.09.03 Гарнитура NewtonC. Формат 60х90'/16. Бумага офсетная. Печать офсетная. Усл. печ. л. 33. Уч.-изд. л. 33,4. Тираж 2000 экз. Зак.135. Издательство «Российская политическая энциклопедия» (РОССПЭН). 117393, Москва, ул. Профсоюзная, д. 82 Тел.: 334-81-87 (дирекция) Тел/факс: 334-82-42 (отдел реализации) Отпечатано во ФГУП ИПК «Ульяновский Дом печати» 432980, г. Ульяновск, ул. Гончарова, 14